Зяма страшно разрыдалась, убежала в несколько прыжков с места на кухню, там нашла в морозилке кусок мяса, положила его на сковородку и кремировала его. Замотав лицо мокрым полотенцем, я вынес из кухни Зяму на руках. Это было приятно – я представлял, что я молодой пожарный, и выношу из огня девушку, с длинными голыми ногами. Ноги у Зямы были действительно длинные и голые.


Голод наступал. Силы покидали меня, и даже при виде длинных ног Зямы мой дьявольский хобот уже не трубил с прежней отвагой. Тогда я пожаловался Стасику Усиевичу, он отвел меня к себе домой, и там покормил украинским красным борщом из ведра. Я съел полведра. Мама Стасика смотрела на меня, и тайком утирала слезу. У нее тоже было доброе материнское сердце, и ей было больно видеть, как я сдал, осунулся и опустился.


Затем мама - моя - вернулась из Карибского бассейна, и жизнь наладилась. Но ненадолго.




Тихий Дон




Скоро Зяма попросила меня взять на себя заботы по воспитанию Максимки. Потому что ей хотелось разобраться в себе. Я согласился, потому что я знал по себе, как это важно – разобраться в себе.


Получив мое согласие, Зяма забила на Максимку хуй. Конечно, это довольно грубое выражение, но я применяю его, будучи слугой точности. Именно так и было. Зяма перестала подходить к кроватке Максимки. Максимка стал страшно орать. Я пробовал беседовать с ним, увещевать его. Потом моя мама сказала, что беседовать с ним не надо, а надо поменять пеленку, потому что он обосрался.


Я стал менять пеленки Максимки. Малыш, видимо, сильно переживал, что Зяма к нему охладела, потому что на нервной почве он стал очень вонько срать, как енот. Пеленки Зяма отныне тоже не стирала. Я стирал их каждый день, весь день, с утра до ночи. Ко мне приходил Стасик Усиевич и издевался надо мной, говорил, что я похож на героиню «Тихого Дона», стирающую на берегу батьки Дона казацкие рубахи. Такие культурные аллюзии мне были обидны. Но я терпел и стирал.


Потом Зяма перестала кормить Максимку, потому что ей стало казаться, что у нее портится форма груди. Кормить малыша стал я. Из бутылки. Мне это понравилось. Мне нравилось смотреть, как он жадно пьет из соски, и даже урчит от удовольствия, и сильно сжимает кулаком мою руку, чтобы я не вздумал забрать у него бутылочку с кайфом, а потом засыпает. Было в этом что-то скотское, первобытное и прекрасное. Я хорошо понимал Максимку, ведь я тоже любил вот так же зажать в кулаке бутылочку винища и жадно пить, урча, а потом засыпать - на скамейке.


Потом Зяма перестала подходить к Максимке не только днем, но и ночью. Ночью к бедолаге вставал я, и нянчил его, когда он просыпался и орал. Скоро я разобрался, что орет он не только, когда посрет или проголодается. Иногда орал он, будучи сухим и сытым. И я понял вдруг однажды, когда ночью встал к нему, что он орет от тоски. Я хорошо понимал это чувство. И я вдруг проникся к этому червячку солидарностью и еще чем-то, что, конечно, не было отцовской любовью, но от чего хотелось взять его к себе подмышку. Так я и сделал.


А потом однажды я засиделся допоздна у Стасика Усиевича, мы говорили о поэзии. Стасик требовал с меня новых стихов, а я говорил, что вот-вот они придут, а Стасик говорил, что мы подведем Вознесенского, потому что я все время стираю Максимкины какашки, и стихи не придут к поэту, который весь уже пропах какашками. Потом я горестно поплелся домой.


Я услышал жуткий плач еще через входную дверь. Я быстро проник в квартиру. Это орал Максимка. Он был уже весь от ора синий, как декадент. А рядом спала Зяма. Она спала, накрыв башню двумя подушками. Спала мирно. У кровати лежал заплаканный томик Гиппиус.


Я взял Максимку на руки. Он был разрушительно, трагически обоссан и обосран. Как Григорий Мелехов в дни анархического запоя.


Я взял, помыл и переодел его. Когда я мыл его, я обнаружил, что он горячий, как утюг. У него был жар. Я не знал, что делать.


Сначала я хотел разбудить Зяму и побить ее руками и ногами. В конце концов, ведь это был ее ребенок. Но потом какая-то другая, тихая злость взяла меня. Я взял Максимку на руки и понес его в другую комнату, прочь от Зямы.




Колыбельная демонов




Комната моей мамы была пуста – мама была в очередной, краткой, но опасной командировке.


Я лег там вместе с Максимкой. И стал петь ему колыбельную. Это была самая первая колыбельная, которую я пел кому-либо. Я не знал слов ни одной колыбельной, поэтому я стал просто тихонько подвывать, под придуманную мной тут же, страшноватую мелодийку.


В этот момент появились мои Иерофанты. Я сначала испугался за Максимку и сказал Иерофантам, чтобы они уходили. Но они сказали, что не сделают ничего плохого Максимке, что им жаль его, так же, как мне.


И Иерофанты запели вместе со мной. Это была невиданная доселе, точнее, неслыханная – колыбельная. Это была колыбельная демонов. Они, демоны, как оказалось, любят детей. Конечно, это не делает их менее зловещими. Может быть, даже более. Но это факт – Иерофанты любят детей и умеют петь колыбельную. Пел, точнее, мычал вместе со мной Этот-за-Спиной, и тихо подвывал Волчок, и даже Винтокрылый тихонько гудел своими винтами. А еще появился Казбек. Я о нем не рассказывал раньше. Это такой огромный мешок. Он умеет распадаться на 40 тысяч крошечных, размеров с голубя, самбистов-дагестанцев. Все они в кимоно, шортах и кроссовках-самбовках. Это очень, очень страшно. Поверьте, читатель, это очень страшно. Так вот, Казбек даже пришел, распался на 40 тысяч самбистов, и все они тихонько пели со мной мою колыбельную без слов.


Максимка вдруг стал весь мокрый. Он пропотел холодным потом. Прижался ко мне. И уснул. Жар у него спал. И он спал всю ночь у меня подмышкой, спал, как младенец, он ведь, бедолага, и был – младенец.


А я не спал. Я думал про Зяму. Я думал страшные вещи. Я думал, что как же так.


Я думал, что хуй с ним, что она не умеет готовить ничего, кроме сорванных с пальмы бананов, и то, сорванных не ею, а продавцом овощного. В конце концов, у меня есть мама, которая приедет из командировки и покормит меня биточками, которые я люблю. Или я могу убежать к Стасику Усиевичу, и там его мама-украинка, утирая слезу милосердия, покормит меня половиной ведра борща. А Максимка – он ведь не может убежать к Усиевичу. Потому что он лежит весь спеленатый, как буйный параноик, и бегать не может. И мама его не покормит биточками, потому что его мама – декадентка, и может покормить его только бананами, а это гарантированный понос.


Мне было обидно и больно за Максимку. Да, это странно, но я, прирожденный герой и типичный садист, не знающий жалости ни к себе, ни к другим, чувствовал в те минуты жалость. Щемящую жалость к этому жалкому червячку.


Но вместе с этим чувством жалости - другое чувство пробуждалось во мне. Я не знал и не мог определить, что это за чувство. Но это чувство было у меня к Зяме, и это была не любовь.


Наутро после той ночи, ночи, после которой все во мне изменилось, Зяма села делать себе маникюр и педикюр. Она долго делала его. И говорила со мной о психологии. Она хотела посвятить свою жизнь этой прекрасной науке. Психология – это наука, которая позволяет духовным калекам, не способным построить свою жизнь, советовать другим, как ее построить. Точнее, как разрушить свою жизнь так же, как это сделали они. Замечательная профессия. Зяма рассказывала мне различные психологические теории. Она обожала кофе, бананы и теории. Она сама была женщина-теория. С ней можно было теоретизировать, и это все, что с ней можно было делать.


Мне всегда казалось, что между нами – много общего. Декадентство, школьные годы чудесные, все такое. А оказалось, нет. Оказалось, между нами есть разница. В ней все дело. Разница между нами заключалась в том, что Зяма в декадентстве представляла теорию, а я – практику. Разница между нами заключалась в том, что Зяма представляла психологическую науку, а я – ее предмет.


Учеба на факультете психологии сблизила Зяму с теорией, но обеспечила окончательный отрыв Зямы от практики. На факультете психологии Зяму убедили в том, что разобраться в человеке не так уж трудно. Нужно просто хорошенько покопаться в его детстве. Там обязательно обнаружится сексуальное насилие. Зяму убедили в том, что каждая девочка в детстве была трахнута папой, а мальчик – старшей сестрой или бабушкой. Конечно, человек, взрослый человек, сначала будет кричать и месяц писаться во сне, когда вскроешь лопатой психоанализа его темное детское прошлое. Зато потом он станет счастлив. Потому что стоит только докопаться до этих трогательных семейных тайн, как все комплексы исчезнут. Потому что человеку мешают только его комплексы. Плюс настройки.


Зяма мне рассказала, что в структуре личности каждого из нас есть специальные настройки, как в FM-тюнере. Стоит их правильно настроить, и все в структуре личности будет заебос. Отступят страхи, комплексы и пагубные привычки – табакокурение, бытовая жестокость, застарелый онанизм.


Я никогда не мог согласиться с этим. Потому что, во-первых, я не чувствовал в себе никаких комплексов, а счастливее себя от этого не чувствовал. Более того, окружающие мне часто намекали, что хорошо было бы, если бы у меня, наоборот, были бы хоть какие-то комплексы – целее был бы. Так что с комплексами – сложно все это, все это совсем не так, как рассказали Зяме на факультете психологии.


Во-вторых, в детстве я не был жертвой сексуального насилия. Ничего такого я не помнил, и сколько Зяма меня не просила вспомнить, я вспомнить не смог, и более того, все, что я помнил о своих родных, говорило однозначно о том, что к сексуальному насилию по отношению ко мне они не были способны. Потому что воспитывали меня бабушка-трансильванка и дед-винодел. Они были людьми традиций. В этих традициях сексуальное насилие к внуку не было предусмотрено. Отсюда вопрос – откуда же во мне потом появились 17 верховных Иерофантов? Вопрос. И психологическая наука, которой училась Зяма, не давала на него никаких ответов.


И в-третьих, сколько я не пытался найти в своей личности хоть какую-нибудь структуру, а в структуре – эти ебаные настройки, которые могли бы сделать меня нормальным человеком, я так и не смог. Так что доверия у меня к психологии как науке не было никогда и никакого.


Видимо, на том же факультете психологии Зяму убедили в том, что у нее есть сложный внутренний мир. Это самая опасная хуйня, которой может быть одержим человек. Когда Зяма пила кофе, она начинала рассказывать мне о своем внутреннем мире. Хуже того - она приглашала меня совершить путешествие в ее внутренний мир. Но с каждым днем я все чаще уклонялся от этого путешествия, потому что это был изнуряюще длинный маршрут, начисто лишенный достопримечательностей.


С той ночи, когда я пел колыбельную Максимке, меня бесило в Зяме все. Бесили сухофрукты, которые она ела целый день, я про себя нарек их: сука-фрукты. Бесил ее маникюр и педикюр, который она делала очень красиво, и подолгу любовалась сделанным. Бесили длинные голые ноги Зямы, бесила длинная голая шея.


Но все же я любил Зяму. Я могу это утверждать, потому что я страдал. А страдания – это гарантия того, что любовь все еще имеется в наличии.


Но потом случилось роковое событие. Зяма уехала в Харьков на трехдневный слет психологов и духовных фашистов со всей Украины, а моя мама, напротив вернулась из командировки в страны третьего мира, и, что-то ища в одежном шкафу, вдруг наткнулась на что-то. Она позвала меня. У нее были глаза такие, как будто она увидела в одежном шкафу анаконду. Я осторожно подошел и заглянул внутрь шкафа. Там, среди множества декадентских вычурных одежек Зямы, был спрятан мешок.




Декадентство и изюм




В нем был изюм. Я не сразу поверил. Я попробовал даже. Пожевал. Сомнений не было – это был изюм.


Гнев овладел мной. Появился Велогонщик.


Это еще один мой Иерофант, я, кажется, не рассказывал о нем прежде, так что теперь расскажу. Это один из самых страшных Иерофантов. Он представляет собой девять велосипедистов, которые сидят и бешено крутят педали на многоместном гоночном велосипеде, но велосипед этот имеет форму замкнутого круга. Когда велосипедисты крутят педали, велосипед начинает очень быстро ездить по кругу, сам в себе. Это страшно, читатель. Поверьте, я видел много страшного, потому что у меня 17 Иерофантов, один страшнее другого. Но Велогонщик – пострашнее многих. Когда он появляется, вместе с ним приходит гнев.


Гнев овладел мной. Я стал выбрасывать вещи Зямы из других шкафов и антресолей. Везде обнаруживались тайники. На нас с мамой выпадали банки сгущенки и банки с красной икрой, разнообразные колбасы и деликатесные сыры, и изюм, изюм, мешки изюма, свертки с изюмом, баулы изюма. Зяма очень любила изюм. Она хавала его тайно.


Моя мама не одобрила всего этого. Она сказала:


- Не хочу вмешиваться в вашу жизнь. Но, по-моему, семья – это не только хамское отношение друг к другу.


Потом мама закурила и добавила:


- Это еще и громадное доверие.


Получалось, что Зяма не доверяла нам с мамой свои запасы изюма. Надо было что-то с этим делать.


Я сказал маме, что мне нужно выпить вина. Мама сказала:


- Понимаю.


И дала мне трехлитровую банку отличного «Каберне», которая была неприкосновенным запасом, отложенным мамой на свой день рождения.


Я стал пить «Каберне» и думать. Я думал:


- Как же так?


А еще я думал так:


- А как же моя любовь, моя любовь?


Я не мог найти ответы на эти сложные вопросы. Вернее, я находил ответы. Но они были еще хуже вопросов. Ответы были такие:


- Блядь! Блядь, блядь…


Я не мог смириться. Не мог понять. Нет, я бы понял, если бы мою любовь убили достойные форс-мажоры – гнев богов, всемирный потоп, смерть.


- Господи, но почему - изюм?! – вопрошал я у неба.


Я сетовал, я роптал. Но небо молчало. В небе печально летал мой Винтокрылый. Он медленно рисовал в небе круги, как ястреб. И смотрел на меня с высоты, смотрел с неподдельным сочувствием, своими желтыми птичьими глазами.




Только грубый может быть нежным




Прежде в романе нигде не было сказано, и теперь самое время сказать, что все это время у меня была душа. Она была сурова, моя душа, но она была нежна. Мой друг и поэт-декадент Миша Иглин, я расскажу о нем позже, сказал однажды: «Только грубый может быть нежным!».


Душа моя пострадала в результате всего этого. Пострадала сильно.


А потом вдруг стало легко. Легко и свободно. Умерла моя любовь к Зяме. Вернее, нет, умерла она раньше. Когда я пел колыбельную больному Максимке. Да, тогда она умерла. Когда кто-то умирает, больно. А потом – это видел каждый, кто видел в жизни хоть одни похороны близкого – наступает момент, когда хочется освободиться от этой скорби. Слишком много уже скорби, нельзя уже терпеть. И когда видишь, как последний камень упал на могилу, приходит освобождение – от скорби. Вот почему, неся покойника на кладбище, люди плачут, а, идя с кладбища назад – смеются. Это естественный цикл вещей.


Вот и я шел с кладбища. Я закопал свою любовь. И я улыбался. Мне больше не было больно, и даже не было жаль.


Я все решил. У меня всегда был такой метод. Я всегда был герой. Я долго думал. Но если я что-то решил, я переставал думать. Я начинал действовать.


Дальше я действовал быстро и неотвратимо, как нож разведчика. Я позвонил Стасику Усиевичу. Стасик пришел.


Я поставил перед Стасиком все это. Вино, икру, колбасу, рижские шпроты. И, конечно, изюм.


Стасик был приятно удивлен, но все же настороженно посмотрел на мою маму. Он боялся, что его заманивают в мышеловку. Но мама приветливо ему кивнула - мол, ешь, Стасик, ешь, сколько влезет.


Стасик ел долго. Запивая еду «Каберне». Но не смог съесть всего. Я тоже хлестал винище стаканами, и в ярости требовал, чтобы Стасик съел все, но у него не получалось. Больше не лезло. Стасик был набит изюмом под завязку. Тогда я стал требовать, чтобы он ел красную икру, запивая сгущенкой. Так получилось впихнуть в Стасика еще несколько килограмм еды. Но больше Стасик есть не мог. Он задыхался.


Тогда я набил задние карманы синих спортивных штанов Стасика изюмом, дал ему в руки две палки колбасы, положил ему на плечо мешок с изюмом и отправил его домой. Стасик даже не смог со мной попрощаться и сказать «спасибо».


Этой же ночью к нашему дому прибыл военный грузовик. Это была моя последняя просьба к Поликарпу Матвеичу.


Я работал как раб. Я был синий и трудился как Спартак. Я обнажился по пояс и таскал баулы в ночи, совершенно один. Водитель грузовика мне говорил:


- Сынок, передохни немного, надорвешься.


Но я не знал отдыха. Я грузил баулы. Был ли я прекрасен? Возможно.


Я погрузил в одиночку все вещи Зямы в грузовик. Я утрамбовал их так плотно, что грузовик осел, как пони под сумоистом. Не влезли только два мешка с юбками Зямы, которые хранились у Стасика.


Я стал думать, что мне делать с ними. И я решил их сжечь. Я представил, как вывалю два баула с юбками на землю за домом, и зажгу факел, языки пламени будут освещать мое исполненное гнева лицо, я буду варвар, я буду вандал, а мои Иерофанты будут вращаться в ночном небе надо мной, будут кружить в черном небе вокруг меня, и гудеть своими низкими голосами: "Жги! Жги!"


Но Стасик Усиевич сказал мне, что можно получить большую пользу от юбок, для нашей поэтической карьеры. И юбки мне на кремацию не отдал.


Я отвез грузовик с баулами Зямы на вокзал. Там, с первым поездом, с первым почтовым вагоном, они были отправлены Игорю. Прежнему мужу Зямы. Наверное, Игорь удивился, когда их получил. А может, и нет. Скорее всего, нет, потому что забрать себе назад Зяму он все это время не пытался. Наверное, он расстроился, когда к нему вернулись вещи Зямы. Или даже испугался, я думаю. Да. Так и было.


Потом я вернулся домой, совершенно обессиленный. Не было сил даже у моих Иерофантов. Даже Волчок часто дышал, а Велогонщик перестал бешено вращаться. Гнев покинул меня.


Единственное, что я оставил в нашей квартире от Зямы – это был Максимка. Он мирно спал. Я сидел с ним рядом всю ночь, и пил винище. Я гладил его круглую голову, и целовал его нелепые ручки. Я просил прощения у Максимки. За то, что скоро расстанусь с ним, расстанусь навсегда, и никогда больше не буду сидеть с ним рядом всю ночь, и не буду мыть его, и не буду кормить его, и не буду класть его себе подмышку, и не буду помогать ему, и не увижу его взрослым.


И я говорил:


- Прости меня.


Я был синий и плакал.


Потом вернулась с трехдневных курсов по изучению сути человека Зяма. Она отказалась поверить в то, что больше мы с ней не живем как птицы, а баулы ее отправлены Игорю, а тайники с изюмом – разорены.


Зяма сначала сказала:


- Не может быть.


Я молча и уже совершенно трезво подтвердил – может.


Тогда Зяма бросилась к шкафам и, убедившись в актах вандализма, спросила:


- Где мой изюм?


Я сказал, что его съел Стасик. Зяма снова сказала:


- Не может быть.


Я снова молча подтвердил – может.


Тогда Зяма стала кричать на меня. Она кричала, что она думала, что я лучше Игоря, а я – хуже. Я согласился с этим.


Потом она кричала, что я мерзавец и эгоист. Я согласился и с этим.


Потом Зяма кричала, что она не вещь, и я не имею на нее право как на вещь, и не могу по своему желанию – то забрать себе эту вещь, то выкинуть на помойку, когда вещь надоела. С этим я согласился только частично. Я признавал, что Зяма – не вещь, но настаивал на том, что она мне надоела.


Тогда Зяма стала кричать, что я чудовище и воплощение зла. Я согласился с тем, что я чудовище, но с оговоркой, что воплощением зла я не являюсь, так как это предполагает намного большие заслуги в области кромешной тьмы, чем те, которыми я мог на тот момент похвастаться.


Потом Зяма кричала мне:


- Жаль, что ты меня бросаешь, теряя, таким образом, доступ в Вечность!


Я только ухмыльнулся по этому поводу, потому что, будучи философом, знал, что доступов в Вечность – множество. И я всегда найду еще один доступ в Вечность, если что.


Потом Зяма кричала мне, что я никогда ее не любил и не заслуживал. Я с этим не согласился, это было неправдой. Я ее любил и заслуживал.


Потом Зяма кричала, что ей никогда не было со мной хорошо, и что мой карающий стебель намного меньше, чем у Игоря. Это должно было меня обидеть, но почему-то не обидело. Напротив, я сразу признал, что мой адский поршень меньше Игорино. Втрое, вчетверо, во сколько угодно раз.


Это окончательно разозлило Зяму. Она очень злилась, что я молчу и ничего не говорю. А я не знал, что сказать ей. Просто не знал. Я смотрел на нее и ничего не чувствовал. Мне самому было от этого неловко. Я даже не понимал, кто эта женщина, и почему у нее накопились ко мне довольно разнообразные претензии.


Потом Зяма сказала:


- Ты просто меня не понял.


Я сказал:


- Я тебя понял. И то, что я понял, я не люблю.


И тогда Зяма сделала то, что было запрещенным приемом по отношению ко мне. Она это знала. Она заплакала. Ведь я никогда не мог смотреть, как она плачет.


Нет, она плакала не так, как она плакала над мраморным надгробием всего человечества, не так, как она плакала над судьбой Гиппиус и Цветаевой. Она плакала тихо, беззащитно. Все вибрировало у меня внутри, я был скрипичная дека, я был скрипка, меня кромсал Башмет, меня терзал Ростропович. Все горело внутри, все болело. Я хотел передумать. Я хотел обнять ее, и прижать ее к себе, и все забыть – обман, психологию, тайные склады изюма.


Но вдруг за моей спиной раздался голос. Он был мне хорошо знаком. Это говорил мой старший Иерофант, это был иерарх, управляющий средних адов, Этот-за-спиной. И он мне сказал в самое ухо:


- Конечно, это не мое дело.


Советы Этого-за-спиной всегда начинались с этих слов. Это придавало им больший вес. Я всегда слушался советов Этого-за-спиной. Ведь он всегда был у меня за спиной.


- Конечно, это не мое дело, - сказал Этот-за-спиной. - Но не стоит. Поверь мне. Я знаю.


И я поверил ему. Потому что он знал. Он всегда знал, что говорил.


И я развернулся и пошел. По улице. Прочь от Зямы. Она плакала, и что-то еще кричала мне вслед. Но я не оборачивался. Мне не хотелось оборачиваться. Не было во мне ничего – ни злорадства, ни торжества, ни ненависти, ни любви. Мне было даже смешно. Потому что я спросил вдруг себя – какие же я могу сделать выводы из всей этой трагедии? Что любовь – зла? Нет. Что любовь может быть жестокой, а сердце таким одиноким? Тоже нет. Что любовь нечаянно нагрянет? Это полная хуйня. Единственный вывод, который почему-то приходил в мою клоунскую голову, был такой: меня наебали. Более того, меня не кто-то наебал – я сам себя наебал. Все дело в воображении. Все время что-то воображаешь себе. А когда оказывается, что все, что воображал – полная хуйня – наступает огорчение. А зачем было воображать? Я вот, например, воображал, что Зяма тонкая и трагическая. А Зяма оказалась не тонкая и комическая. Я, получается, горько разочаровался. Разочарование мое было горьким и острым. Как перец. А зачем было воображать? Да, не воображал бы – не страдал бы. А с другой стороны, как по-другому? Что я должен был? Заранее представлять, что Зяма - обман? Как бы я тогда ее любил? Как бы тогда я жил?


Герой вообще не может по-другому. Потому что герой только и делает, что воображает. У героя ничего нет, кроме воображения. Отними у героя воображение, и он – труп. Впрочем, и наличие воображения чаще всего приводит к тому, что герой – труп. Зато герой - труп, потому что погиб во имя добра. А большинство его современников – трупы, хотя и не погибли. Парадокс? Да.


Потом я забыл Зяму. Сначала я забыл ее голос. Потом ее ноги, ее руки, ее шею, ее лицо. Процесс забывания обратен процессу любви, и происходит также по частям, в обратной последовательности. Я забыл сначала свои любимые части Зямы, а потом и всю Зяму в сборе. Забыл всё.







Декадентка-доцент




Много, много лет спустя. Однажды я ехал ночью в московском метро. Людей было мало. Хорошо. Весной. Я засыпал. И вдруг в вагон вошла компания молодых людей. Парни и девушки. Они смеялись, и были синие. Они вместе учились, потому что обращались друг к другу по фамилии. Так делают однокашники. К одному из парней все обращались: Максимка. И вдруг назвали его фамилию. Это была фамилия Зямы. Девичья фамилия Зямы, наша, школьная, семнадцатилетняя фамилия Зямы. Сердце мое забилось, я сразу проснулся. Не знаю, почему. Я стал подслушивать их разговор. Все эти молодые люди учились в МГУ – это следовало из их разговора. А еще из их разговора следовало, что скоро – сессия. И все в шутку просили Максимку, чтобы его мама, Земфира Ивановна, доцент, поставила всем зачет-автомат по самому скучному предмету – семейной психологии.


Земфира Ивановна – это была Зяма Гиппиус, сомнений не было. Да, сомнений не было. Передо мной был Максимка.


Я смотрел на него. Смотрел во все глаза. Это было глупо. Он даже вопросительно посмотрел на меня в ответ. Он не понимал, почему этот оборванный, седой человек – так смотрит на него. Может быть, думал Максимка, он хочет попросить милостыню?


Но я просил не милостыню. Я просил у него прощения, как тогда, много лет назад, за то, что расстанусь с ним через день, и больше не смогу ему помочь. Теперь я смотрел на этого огромного детину, и вспоминал, каким он был червячком, и я его мыл, и кормил, и он сжимал своей ручкой бутылочку, и урчал, а потом однажды у него был жар, и я взял его к себе, и червячок не был мне родным, но казался родным, и пропотел весь, и успокоился, и жар спал, и он спал, и мы с Иерофантами пели ему колыбельную, колыбельную демонов.


Я был рад его видеть, и я был рад видеть, что больше ему не нужна моя помощь.


Вот тогда все и кончилось - окончательно. Больше эти герои в этом тексте не появятся никогда.






Определение стихов




Когда кошмар кончился, ко мне пришел Стасик Усиевич.


Он взглянул на меня с тревогой, и я подумал, что друг встревожен за меня, боится, что я наложу на себя руки. Но Стасик сказал:


Ну, так как насчет стихов для Вознесенского? Сколько написал за это время?


Мне пришлось подробно отчитаться перед Стасиком. Урожай был невелик количественно – ведь Стасика интересовало количество, валовой продукт, он был убежден, что Вознесенского надо брать объемом.


Получалось так, что самые лучшие стихи я написал еще очень давно. Когда у меня была любовь, но я не видел любовь долго, потому что она уехала в Харьков учиться на психолога-фашиста. Я скучал по своей любви и писал стихи пачками. Этот период моего творчества, как говорил много выше Виталий Вульф по прозвищу Айрон Болл, вошел в историю литературы под названием – юношеский. Юношеский этап был ознаменован одной великолепной поэмой. Как сказал бы Айрон Болл, поэма была исполнена тонкого лиризма, полна солнечного света и мастерски выписана в акварельной технике. Господи, ну и хуйню все-таки городят эти искусствоведы. Это уже я говорю, конечно, а не Виталий Вульф, вы, конечно, поняли это, читатель, потому что нелепо выглядел бы Виталий Вульф, который сказал бы вдруг: Ну и хуйню городят эти искусствоведы.


А потом, когда моя любовь дала согласие на похищение ее мной у Игоря, стихов вдруг стало меньше. В них все еще были огни надежд. Но это были огни далекого морского порта сквозь туман.


А потом, когда мы стали жить с любовью в гражданском браке, стихов стало еще меньше, и сами стихи изменились. Они стали короче, слов в них стало меньше. Горький сарказм и лиловые сумерки разлились в этих текстах. Мрачные предзнаменования и чудовищные предчувствия охватили автора. Песдец какой-то с автором происходил – вот о чем говорили эти стихи. Получалось, что как только началось долгожданное проживание с любовью, наступил второй, дэлириозный этап в моем творчестве.


Получалось также, и Стасик Усиевич это сразу отметил, что я только испортил все дело, дело раскрутки нас Вознесенским, перевезя любовь к себе. А ведь Стасик предупреждал меня. Стасик так и сказал:


- Ну вот, я ведь просил тебя – не насри на нас с Вознесенским, только не насри. А ты что сделал? Насрал.


Возразить было нечего. Предъявить Вознесенскому было также нечего. То есть, можно было послать подборку текстов из дэлириозного этапа. Но Стасик сказал, что делать этого не стоит, потому что мы уже засветились перед Вознесенским как лирики. И нельзя менять нишу.


Я задумался. Получалось, что я больше – не поэт-лирик. Отныне я был поэт-делирик. Мне понравилось это сочетание. И предназначение. Именно к этому направлению относились и все последующие мои тексты.


А еще я вдруг понял, что могу дать определение стихов. Ведь я точно выяснил, что когда любовь у меня была, приходили стихи, а когда любовь ушла, ушли и стихи. То есть, стихи не стали оставаться, когда любовь ушла. Значит, понял я, любовь и стихи ходят вместе и неловко чувствуют себя по отдельности. И я понял: для того, чтобы писать стихи, нужно иметь любовь. Есть любовь – и стихов навалом. Ушла любовь, и стихов – с гулькин нос.


То есть, стихи – это только способ сообщить о своей любви при помощи алфавита. Следовательно, воскликнул я, и Стасик при этом даже подавился сыром, я могу точно, совершенно точно сказать, что такое стихи.


Стихи – есть любовь, излагаемая словесно.




Трупы




Да, мы проебали Вознесенского. Потому что я стал поэт-делирик. И лирику писать больше не был в состоянии. Меня от лирики тошнило. Поэтому Вознесенский зря стоял, как солдатка, у своей покосившейся калитки. От нас ему не было почты.


Стасик Усиевич очень надулся на меня. Он так и сказал:


Вознесенский нам это не простит. И я тоже.


И ушел. Со Стасиком мы какое-то время не общались. Конечно, я подвел Стасика. Но Стасик не знал, и я сам тогда не знал, что Вознесенский – это не последней мой просер. Никто тогда не знал, и я не знал, что мне предстоит просрать нечто большее, чем Вознесенский, что мне предстоит просрать главное. Мне предстоит просрать все.


В те дни я вдруг понял, что должен пройти через страдания. И я подал документы в военное училище. Это было училище имени Андропова. Там готовили людей, не знающих сомнений. Мне это понравилось. У меня был такой момент - мне хотелось не знать сомнений.


Мама мне сказала:


- В нашей семье продолжится династия. Твой дедушка служил в КГБ, я – служу в КГБ. Если ты тоже пойдешь в КГБ, ты станешь третьим поколением чекистов. Ты станешь генералом.


Мне понравилась эта идея. Стать генералом. Я представил, каким я будут генералом. Во-первых, молодым. Генерала я получу рано, за особые заслуги. Сразу после подполковника, минуя полковника. За особые заслуги. Или даже сразу после майора. За особые, вообще особые заслуги. Я представил, как в секретной спецшколе я, молодой генерал, буду входить в класс, где будут сидеть курсанты и отбивать азбуку Морзе на рациях. А сам класс будет раскачиваться – есть такие классы-тренажеры. Чтобы радисты учились передавать срочное сообщение на корабле во время шторма или на самолете во время штопора. При моем появлении все вскакивают, как один, несмотря на сильную качку. И кричат: здравия желаю, товарищ генерал. А я жестом прошу их сесть, и говорю спокойно и отечески:


- Занимайтесь, занимайтесь.


И иду дальше. Твердой походкой. Несмотря на шторм.


У меня и раньше, когда мне было три годика, был период, когда я хотел быть разведчиком. Но потом мама мне сказала, что главное в разведчике – быть незаметным и уметь быстро раствориться в толпе. Вскоре, когда мама забирала меня из детского садика, я сказал:


- Мама, меня не возьмут в разведчики.


- Почему? – удивилась мама.


- Я слишком красивый, - сказал я.


Я действительно тогда так считал, почему-то. Я считал, что не смогу быть незаметным. И я тогда перестал хотеть быть разведчиком. И долгое время потом хотел быть путешественником-натуралистом. Собственно, им я и стал. В каком-то смысле. Но об этом позже.


Когда я подавал документы в военное училище, я думал, что, во-первых, хорошо бы мне пройти через страдания. Я представлял, что они закалят меня, сделают загорелым, обветренным, как скалы, суровым и молчаливым. Такие нравятся женщинам. И себе.


А еще мне понравилось сочетание слов, которое сказал военрук нашей школы, когда я получал от него характеристику для поступления в военное училище. Он сказал:


- Поздравляю. Впереди у тебя тяготы и лишения.


Хорошо это как-то звучало – тяготы и лишения. Я всегда считал, что тяготы и лишения – это очень хорошо. Для героя. И поэта-делирика. Тяготы и лишения делают поэта сильным. А еще тяготы и лишения часто делают поэта покойным. Но и то, и другое для героя – хорошо.


Военрук – это был в те годы в каждой школе такой специально обученный человек. В те годы было принято считать, что через день-два на нашу Родину нападут страны НАТО. И поэтому все мальчики в школе должны были уметь стрелять из автомата и ползать по-пластунски, а девочки – перебинтовывать обожженных при ядерном взрыве мальчиков. Для этого в школе был такой урок – НВП, начальная военная подготовка. Ее вел военрук, как правило, это был отставной контуженый офицер.


Военрука в нашей школе звали Тамерлан Давыдович. Он не жаловал меня, когда я учился в школе. Потому что уже в школе было понятно, что я – декадент. А декаденты – плохие солдаты. И потому, что я дружил с Кисой. Кису военрук не жаловал, потому что Киса всегда опаздывал в школу, и не умел вставать по команде «подъем» и собираться за 45 секунд. Киса не умел собираться даже за 45 минут. И за 45 часов не умел. И за 45 дней. При этом Киса хотел быть летчиком-испытателем.


Тамерлан Давыдович очень ругал Кису и говорил:


- Ты не станешь летчиком! Ты станешь трупом!


Тамерлану Давыдовичу, как мальчику из фильма «Шестое Чувство», везде мерещились трупы. Когда начинался урок НВП, он входил в класс, грозно всматривался в лица учеников, и говорил:


- Здравия желаю, трупы!


Мы, ясное дело, настороженно смотрели на учителя. Потом он по очереди подходил к каждому совсем близко, и говорил, тихо, заглядывая бедняге-школьнику прямо в глаза:


- Перед собой я вижу трупы! Обезображенные трупы!


Было страшно за него. И за себя. А военрук объяснял:


- Третья мировая война скоро, совсем скоро. А вы не умеете окапываться. Кто же вы? Трупы! Обезображенные трупы!


Тамерлану Давыдовичу нравилось несколько сочетаний, и «обезображенные трупы» было из них самым обычным в его речи. Также, в зависимости от того, о каком способе гибели во время третьей мировой он нам рассказывал, выпрыгивали из его мозга такие существа, как обгоревшие трупы, обледеневшие трупы, облученные трупы, и, наконец, такая страшная форма жизни, точнее, смерти, как: безответственные трупы.


Иногда, рассказав нам о том, что мы - трупы, Тамерлан Давыдович вдруг закрывал глаза и некоторое время молчал. Он видел кошмары. Это было ясно. В такие секунды, когда он закрывал глаза, он видел кошмары третьей мировой. Ядерные грибы, как опята, росли по всей территории нашей страны, атакованной НАТО. И всюду были трупы. Это были мы. Его ученики.


Мы с сочувствием относились к нему. Мы знали его историю. Тамерлан Давыдович служил в танковых войсках, и однажды принимал участие в сложных учениях. Участники учений отрабатывали современный общевойсковой бой. Это очень мощная маза. Современный общевойсковой бой - это когда все новейшее и мощнейшее, что только создано силами зла, собирается в одном месте и жжется. Современный общевойсковой бой – это ебическая сила, о ней было рассказано много выше.


В рамках современного общевойскового боя был произведен танковый десант. Тамерлана Давыдовича сбросили в танке с самолета. Тамерлан Давыдович летел и ждал принудительного раскрытия парашюта. А оно не наступило. Парашют не раскрылся.


Тогда Тамерлан Давыдович стал лететь и смотреть внимательно через прорезь в танке. Ему было видно небо. Оно было красивым. Много мыслей посетило Тамерлана Давыдовича, пока он летел. В прорези танка были его глаза. Он думал. О чем? Да обо всем.


Потом была встреча с землей. У Тамерлана Давыдовича при ударе вылетели коронки из зубов, отлетела на двести метров башня у танка, и невольно вырвалось: "ох ебана рот".


После удара Тамерлан Давыдович решил, что навсегда свяжет свою жизнь с армией. Когда через два года больниц он начал различать лица людей и звуки речи, он так и заявил командованию. Тамерлан Давыдович, конечно, имел право уйти из армии по состоянию здоровья. Но он не хотел. Да и командование боялось его отпустить из армии. Да и время было неспокойное. Страны НАТО совсем попутали рамсы, неспокойно было и на Ближнем Востоке. И командование оставило Тамерлана Давыдовича в армии. Но уже в качестве военрука в школе.


Тамерлан Давыдович жил в школе. Потому что личная жизнь его не сложилась. Жена от него ушла после удара об землю. Предала. Дети – две дочки - оказались также подонками. Точнее, подонихами. Или подоншами, не знаю, как правильнее. Военный остался один.


Наша школа предоставила ему возможность жить прямо в школе, в подсобном помещении. Это была маленькая каморка. Тамерлан Давыдович обклеил ее всю плакатами гражданской обороны. Не в смысле группы Егора Летова, панка и дезертира. А в смысле, гражданской обороны - как обязательного обучения населения действиям в случае начала термоядерной войны. Плакаты были прикольные. На одном, я помню, был нарисован мирный житель, мужчина в шляпе, он стоял посредине комнаты, а за окном был отличный вид на ядерный гриб, а мужчина крепко прижимал к себе маленькую дочку и умело закрывался ею от поражающих факторов.


Тамерлан Давыдович всех нас обучал этим действиям. Иногда посредине урока он вдруг вскакивал и страшно кричал:


- Газы!


Первый раз услышав этот крик боли, мы подумали, что Тамерлан Давыдович жалуется нам на газы, но потом военрук сказал, что мы трупы, потому что мы надышались газов, которые применил не он, а противник из НАТО. По этой команде надо было быстро надеть противогаз. И сохранять спокойствие.


А иногда Тамерлан Давыдович посредине урока вдруг падал на пол и кричал:


- Вспышка слева! – или – Вспышка справа!


По этой команде мы должны были лечь ногами к взрыву и стараться не смотреть на взрыв, подавляя в себе любопытство и сохраняя адское спокойствие.


А иногда Тамерлан Давыдович кричал:


- Альфа-бета-гамма излучение!


По этой команде мы поначалу принялись падать ногами в разные стороны, а Тамерлан Давыдович нам кричал, что мы трупы, потому что альфа, бета и гамма-излучение проникает всюду, не имеет вкуса, цвета и запаха, так что невозможно и беспечно пытаться лечь к нему ногами, а надо как можно быстрее бежать к ближайшей свинцовой стене толщиной не менее 1.5 метров.


А еще Тамерлан Давыдович учил нас кидать гранату. Он вывел однажды весь наш класс на полянку у школы, и стал учить нас окапываться и бросать из окопа гранату.


Он дал моему другу Кисе, будущему летчику, в руки лопату, и велел Кисе быстро закопаться в землю. Закопаться надо было на время. Не в смысле временно закопаться, как делают зомби. А закопаться ровно за 3 минуты. Пока со стороны противника движутся воображаемые танки.


Время пошло. Когда время вышло, Киса сумел закопать только свои кеды. Тогда Тамерлан Давыдович подошел к Кисе, заглянул Кисе в глаза своими вспышками, справа и слева, и сказал:


- Труп! Жалкий труп! Смотри! Показываю.


И Тамерлан Давыдович на наших глазах закопался в землю быстро, как крот. Это было удивительно. Только вроде стоял на этом месте только что Тамерлан Давыдович, как вдруг нет его, а на его месте – окоп, глубокий, капитальный, а на дне окопа – надежно залег Тамерлан Давыдович.


Затем военрук вдруг выглянул из окопа, и метнул гранату. Граната вылетела в небо, пролетела всю территорию школы и упала во двор отделения милиции, которое было рядом с нашей школой. Там гранату увидел молодой милиционер. Он подумал, что на отделение милиции совершено нападение, схватил гранату и стал думать, куда же ее кинуть. Рядом была только школа, но туда бросать гранату молодой милиционер не решился. Там были дети. Тогда молодой милиционер бросился на гранату и закрыл ее собой. В это время из отделения милиции выходила прекрасная девушка, которую вызывали в милицию по делу о краже баклажанов. Она увидела, что милиционер накрыл гранату собой, спасая детей, и полюбила его. Граната не взорвалась, так как была учебная, а любовь девушки к молодому милиционеру взорвалась, так как была настоящая. И они жили потом вместе много лет. Вот так бросил однажды гранату Тамерлан Давыдович.


Когда я пришел к нему за характеристикой, Тамерлан Давыдович мне сказал:


- Я должен был бы написать в характеристике, что ты труп. Но с такой характеристикой тебя не примут. Поэтому даю тебе хорошую характеристику авансом. Не подведи меня.


Тамерлан Давыдович дал мне очень хорошую характеристику. Она была лживой. Там было написано:


"Прилежен, собран, усидчив. Большое внимание уделяет военной подготовке. Свободное время уделяет приемам владения оружием. Правильно понимает положение в мире".


С такой характеристикой меня взяли бы с распростертыми руками в любое бандформирование. Естественно, меня с восторгом вызвали на экзамены в военное училище.


Прощаясь с Тамерланом Давыдовичем, я ему сказал:


- Не подведу.




Пуговицы в ряд




Но я подвел Тамерлана Давыдовича. Было это так.


Уже на второй день пребывания в училище я понял, что продолжателем военной династии мне не стать. Пропало желание. Пропало оно, когда нас, будущих курсантов, построили на плацу.


Нет, конечно, оно не пропало, когда нас построили. Наоборот, мне понравилось. Плац был чистый, хорошо подметенный. Да и само слово «плац» мне нравилось, оно было немецкое, с лязгом, от него веяло дисциплиной, оттянутым носком, холодным взглядом, мне такие вещи нравились. Да и день был погожий. Светило солнце, небо над плацем было голубым, и тоже чистым, как будто хорошо подметенным.


Я представил, что сейчас к нам выйдет наш будущий командир, седой человек с израненным лицом, одной рукой и орденскими планками. Может быть, даже с одной ногой. Мы с пацанами, моими друзьями-курсантами, будем называть его «батя». Или «батяня». Он будет нам за маму и папу все четыре года учебы в училище для будущих героев. Батя будет кушать с нами, плечом к плечу, очень вкусную наваристую кашу, из одного котелка, а в походе, когда мы упадем вповалку после тягот и лишений марш-броска, и будем спать, мирно посапывая и улыбаясь во сне, как щенки, он будет укрывать нас одеялами. Он будет знать день рождения каждого из нас. И всегда подбрасывать нам под подушку перед днем рождения подарки. Подарки будут скупые, мужские. Граната, банка тушенки, телефон проститутки. Подарки, конечно, простые, но когда они от души – они запоминаются навсегда. А на Новый год «батяня» будет одеваться дедом Морозом и поздравлять нас, раздавая из мешка всем нам конфеты, и ни разу не перепутает, какая – кому, потому что он помнит, кто какую любит. А мы будем делать вид, что не узнаем его и в самом деле верим, что он дед Мороз. А ему будет приятно. А когда мы будем заканчивать училище, мы соберемся у бати уже без формальностей, а у бати в доме есть баня. И будем там париться, пить пиво, есть рыбу и пороть проститутку – ту самую, недорогую, памятную. Пороть ее будем все вместе, по-доброму, по-хорошему, по-человечески. А потом батя нам будет рассказывать байки. Про то, за что получил третий орден - спас Кеннеди. А второй раз не успел.


А потом мы все разъедемся, кто куда – кто в Мозамбик, кто в Вашингтон. Защищать нашу Родину. Батяне писать будем строго – 23 февраля, 31 декабря, и в день его рождения. Он у него тоже 23 февраля. Так что 23 февраля у бати – двойной праздник.


А потом батя помрет. Помрет он как положено, в строю. С песней. Он будет бодро идти на одной своей ноге, взмахивая одной своей рукой, и петь. Голос у него будет хриплый, вольный. Песня будет про то, что любо братцы жить.


Мы все - его курсанты, его сыны, его орлята, как он нас называл, приедем на последний парад бати, а мы все уже майоры, подполковники, я – так и вовсе уже полный генерал, и мы постоим у его могилки, сняв фуражки, чтоб не падали с голов, когда пьем водку залпом молча. А после залпа из стопок водки будет залп из ружей. Мы с пацанами с нашего курса тоже по синьке достанем свои пистолеты и дадим залп. Никто из нас не уронит слезы, ведь батя этого не любил. Только проститутка будет плакать. Она тоже здесь. Ведь она его любила. Всегда.


На могиле бати мы дадим клятву. Что не забудем батю никогда. На могиле бати мы дадим даже две клятвы. Вторая клятва будет такая, что будем бить врага, как бил его батя. До последнего патрона. А потом штыком. А сломается штык – руками, ногами, да как угодно. До конца.


Но вместо бати на плацу показался громадный толстый офицер. У него на месте были и руки, и ноги. На лице у него не было шрамов от штыка, как у бати. Да и лица у него не было – вместо лица было еблище. Еблище у него было такое, что щеки лежали на погонах. Щеки были красные. Брюки были не глаженые. Мармон у него был такой, как будто внутри у него прятался еще один офицер, и я даже подумал, что этот гад проглотил нашего батю – того самого, который помнил дни рождения каждого своего орленка. Нос у монстра, сожравшего батю, был курносый. Я сразу дал людоеду кличку Вепрь.


Вепрь сказал:


- Значит, кто здесь мечтает о романтике военной службы?


Несколько романтиков, и я в том числе, гордо подняли руки. Вепрь велел нам выйти из строя, развернуться к строю лицом.


Потом он сказал:


- Значит, можете засунуть себе романтику в жопу! Исполнять!


Весь строй начал над нами смеяться. Потом Вепрь приказал нам вернуться в строй. Потом снова сказал:


Кто еще мечтает о романтике, поднять руку.


Поднял руку я один. Вепрь велел мне выйти из строя, и сказал:


- Засунь себе романтику в свою маленькую жопу! Исполнять!


- Разрешите обратиться! – сказал я.


- Разрешаю, - ухмыльнулся Вепрь.


- Вы верно указали на маленький размер моей жопы, товарищ майор. А романтика большая. Разрешите засунуть романтику в жопу подходящего размера!


Строй разразился хохотом. У меня был дар популиста.


Вепрь принял защитную пятнистую окраску. Было видно, что он сейчас же убил бы меня. Просто сел бы на меня и раздавил бы, как КАМАЗ – переходящего шоссе ежонка. Но Вепрь не мог сесть на меня прямо тут, на плацу, плац был запачкался моим содержимым, к тому же, я все еще был гражданским лицом. И Вепрь сказал:


- Я тебя запомнил. Если поступишь – вешайся.


- Спасибо за напутствие, товарищ майор! – сказал я.


Я был юн, и как следует из этого рассказа, был долбаебом. То есть, героем. Герой часто ведет себя как долбаеб. Но за это его помнят люди.


В тот же день Вепрь проводил занятие по строевой подготовке. Мы ходили строем и пели песню:


У солдата выходной


Пуговицы в ряд!


Потом Вепрь велел мне стать перед строем и сказал:


- Пой!


Вепрь хотел надломить меня и заставил петь перед строем одного, то есть, соло, то есть, а капелла.


Я встал перед строем. И я вспомнил, как дома я пел. Иногда я ставил пластинку какого-нибудь певца, который мне нравился, и пел вместе с ним. Получалось хорошо. И я решил использовать этот опыт. Я подумал, кто лучше подходит для исполнения песни про пуговицы в ряд, и не мог не вспомнить про Джима Моррисона. Я как раз начал его слушать незадолго до того, как поехать на экзамены в военное училище, я об этом потом расскажу, подробно, ведь Моррисон сломал мою жизнь, правда, не специально.


И я спел в манере Джима Моррисона:


У солдата выходной


Пуговицы в ряд!


Моррисон Вепрю сразу не понравился, и он сказал:


- Отставить! Это не пение! Это молитва какая-то!


Я настороженно посмотрел на Вепря – я не мог поверить, что он настолько продвинутый. Вепрь сказал:


- Петь надо громко, зычно и молодцевато!


Мне очень понравилось слово – зычно. Это красиво – делать что-либо зычно. Еще больше мне понравилось последнее слово – молодцевато. Я потом много раз пытался то или иное действие в жизни выполнять молодцевато. Нередко это получалось. Вообще, это геройская маза – делать все молодцевато. И жить, и умирать герой должен стремиться именно так – зычно и молодцевато.


А Вепрь сам спел, подав мне пример своего понимания песни. У Вепря был бас, громовой, дурной, танковый, современный, общевойсковой. Вепрь использовал свой огромный мармон для резонации, как это делают самцы лягушек во время брачных игр. Когда он пел, он делал грудь колесом, руки сжимал в кулаки, а рот открывал так широко, что в него могла бы залететь чайка. Особенно мощно Вепрь выпевал фразу:


Пуговицы в ряд!


Золотом горят!


У меня всегда было развитое воображение. Я вдруг представил, что у меня на груди будут – пуговицы в ряд, и они золотом горят. Это было страшно.


К тому же, пел Вепрь так зычно, такой низкой вибрацией наполнилось все вокруг него, что многие парни в строю стали невольно открывать рты, они еще не пели, но они уже шевелили губами, как окуни. В какой-то момент я почувствовал, что и я начинаю шевелить губами, и еще немного, и я тоже запою, подпрыгивая на каблуках, как делал Вепрь, и выгибая позвоночник колесом:


Пуговицы в ряд!


Золотом горят!


Страх объял меня. Я решил, что ухожу. Точнее – я бегу отсюда, как можно скорее. Конечно, это было стыдно – бежать из училища. Я стал думать, не будет ли это паническим бегством, что не к лицу герою. Но, с другой стороны, я подумал, что все необходимые тяготы и лишения воинской службы я уже прошел, просто по сокращенной программе. Учитывая мое развитое воображение, я легко мог представить себе все остальное, увидев малое, по принципу подобия. К тому же, я прошел уже самое страшное из всех тягот и лишений, которые мне могла бы предложить армия – я видел, как на моей груди пуговицы в ряд золотом горят. Страшнее не могло быть уже ничего.


Я написал заявление командованию, в котором говорилось, что я все перепутал, и по ошибке приехал сюда, и прошу отпустить меня домой, назад, к моим любимым пластинкам, книгам и друзьям.


Меня привели к начальнику училища имени Андропова.




Капитан Немо




Я вошел в кабинет и удивился. Я ожидал увидеть еще одного Вепря, только еще большего размера, который будет тоже петь про пуговицы в ряд и стрелять в меня из ракетницы.


Но я увидел худого высокого человека, который стоял ко мне спиной. Он смотрел на аквариум. Аквариум в его кабинете был громадный, в нем могла бы спокойно плавать акула. Но акула в нем не плавала, в нем висели в прострации какие-то нелепые и печальные разноцветные рыбины.


Худой человек в генеральском кителе стоял так спиной ко мне, с полминуты, пока я не сказал:


- Прибыл по вашему приказанию. Я написал рапорт по поводу…


- Я знаю, - прозвучал голос худого.


Его голос звучал отстраненно, совсем не зычно, и вообще не молодцевато. Больной генерал, подумал я.


Потом он обернулся на меня. Я обомлел. Передо мной был не больной генерал. Передо мной был капитан Немо.


Конечно, в такие, да и не только в такие моменты моего повествования читатель может подумать, что автор выдумывает, либо не в себе. Но автор ничего не выдумывает, все в этом романе – правда, и автор в себе, насколько в себе вообще может быть автор.


Передо мной действительно стоял капитан Немо. Тот же печальный взгляд смотрел на меня, та же гордая осанка, те же величественно скрещенные на груди длинные руки. Только вместо костюма капитана «Наутилуса» на нем была форма генерала, и вместо иллюминатора «Наутилуса» в кабинете был аквариум, а так – Немо, он, сразу узнал я.


- Я подал рапорт, - снова повторил я, пытаясь начать разговор.


- Я все знаю о Вас, - сказал Немо, прервав мою неловкую попытку. – Вы ведь из военной семьи?


- Да, - сказал я.


- Значит, вы не хотите продолжить династию? – спросил Немо.


- Видите ли, - начал я.


- Вижу, - печально согласился Немо. – Вы могли бы стать хорошим офицером. У вас есть черта, которую я считаю самой важной для офицера.


- Какая? – спросил я удивленно.


- Вы – романтик, - сказал Немо.


- А как же, - еще больше удивился я и вспомнил про Вепря.


- Глупо обижаться на идиота, - сказал Немо. – Вы думаете, в армии служат одни идиоты?


- Мне… так показалось, - сказал я.


- Вы откровенны, - сказал Немо. – Тоже хорошая черта. Да, вы могли бы стать хорошим офицером. Что ж. Вы правы. Так и есть. Идиотов большинство. Потому что если в армии большинство составляли бы такие, как вы, такая армия не стала бы воевать. Нет, не из трусости. Просто такие как вы признали бы войну кретинизмом.


- Так и есть, - подтвердил я. – Война – кретинизм.


- Да, да, - улыбнулся Немо. – Кретинизм, конечно. Но войны нужны людям.


- Зачем? – спросил я.


- Вы поймете это позже, - сказал Немо. – Обязательно поймете, обещаю вам. И все-таки, подумайте еще раз. Такие как вы, очень нужны армии. И если из тысячи идиотов, которых мы выпускаем каждый год, мне удается вырастить хоть одного, такого, как вы, я считаю весь выпуск удачным.


- Но почему? – удивился я.


- Потому что если на тысячу идиотов не приходится хотя бы один романтик, считающий войну кретинизмом, такая армия тоже не может победить. Потому что у нее не будет флага и не будет штаба. Не будет знамени и не будет цели. А если идти в атаку без знамени, без цели, без штаба, это, юноша, не атака и не армия. А бандитизм и балаган!


Я был очень удивлен такой речью капитана Немо. И я решил проверить, не ошибаюсь ли я. Может быть, мне только показалось?


- Товарищ генерал, разрешите спросить, - сказал я.


- Спрашивайте, - сказал генерал, отвернувшись от меня и снова погрузившись взглядом в зеленую булькающую тьму аквариума.


- Вы… Капитан Немо? – спросил я.


Немо обернулся на меня. Посмотрел мне прямо в глаза. Сомнений не было – передо мной был капитан Немо, по крайней мере, в исполнении актера Дворжецкого, так как другой экранизации роман Жюля Верна я все равно не видел.


- Да, - сказал Немо. – Я – Немо. Если хотите.


- Вы – тот самый? Океанский странник? Друг восставших сипаев?


- Я, - признал все Немо.


- Но… Что вы делаете здесь? – спросил я пораженно.


- То же, что и Вы, - сказал Немо печально. – Служу одним из тысячи.


Потом Немо обернулся и подошел ко мне. Он смотрел на меня печально и светло. И сказал:


- Возьми.


Он снял со своей руки часы и протянул их мне. На часах было написано:


«От министра обороны, за заслуги перед страной».


Я смотрел на Немо потрясенно.


- Кру-гом, - сказал Немо. - Прощай.


Когда я уходил из училища, вдруг полил дождь. Асфальт стал мокрым, и плац был мокрым. Уже перед самым выходом из училища я обернулся. И посмотрел на окна жуткого здания, где остался наедине с рыбами капитан Немо. Мне было жаль покидать его. Мне было жаль оставлять его с рыбками, идиотами и пуговицами в ряд. Но выбор был сделан, и путь избран. Теперь по нему надо было просто идти. И я пошел. Пошел под дождем.


На выходе из училища меня ждал Вепрь. Он бы не выпустил меня, если бы мог, и все же сел бы на меня, и выдавил из меня всю романтику, но он не мог так поступить, потому что капитан Немо подписал мне рапорт. Поэтому Вепрь только, скривив свой пятак, сказал мне:


- Я все равно тебя запомнил.


Но мне не было страшно.


И я запел, шагая от училища и зная, что Вепрь это видит, я запел зычно, издевательски зычно и молодцевато:


Пуговицы в ряд!


Пуговицы в ряд!


Золотом горят!


Золотом горят!


И я смеялся, зная, что монстр это слышит, смеялся громко, назло монстру, который меня навсегда запомнил. Так и должны поступать герои.




Пластун




Я ехал домой в поезде. Я пил винище, в вагоне-ресторане, в компании тысяч, тысяч сосен, хмурых сосен, бегущих от меня, за окном, куда-то прочь, туда, откуда я еду, туда, куда я больше никогда не поеду. Я пил винище, потому что отныне я отменил обет и не боялся плохой наследственности. И много думал. О чем? Обо всем.


У меня всегда было такое свойство. Глобальность и широта – вот что было свойственно всегда и моим взглядам, и моим мыслям. Да и поступкам тоже, чего там говорить.


Иногда бывало такое – впрочем, это я немного забегаю вперед - начнешь утром думать о том, что надо бы выйти из дома, дойти до базарчика у кладбища, и выпить там винца, пару стаканов. Просто так, для аппетита. Когда шнурую боты у порога, думаю о пустяках вроде бы. Опять узел на шнурках. Откуда берутся на шнурках узлы? Мысль, вроде бы, несложная.


Потом, когда иду поспешненько к базарчику, уже думаю шире – о пути. Почему у меня такой путь, зачем я такой путь выбрал, и куда он меня приведет. Подхожу к базарчику уже в азарте познания, и думаю о том, зачем идти по пути, если все равно финал пути известен, и ведет мой путь не к храму, а к базарчику у кладбища, в чем определенно есть символ, и не один. А на базарчике винище продает дед с красной бородой, борода у него красная, потому что много пьет красного вина, есть такие люди, у которых от красного вина становится красным лицо, у французов, например, от красного вина у всех лица красные, как свекла, взять хоть Патрисию Каас, а есть такие люди, у которых красной становится борода. Вот выпью пару стаканов, и начинаю думать, что такое жизнь.


Вся жизнь предстает передо мной во всем разнообразии, я вижу всех, микробов и мотыльков, и кальмаров, и опоссумов, и глубоководных пузырей, живущих в кромешной тьме, и нас, людей. Живущих там же. Все открывается мне во всем своем пестрящем шевелящемся отряде. И почти что открывается мне главный закон, и даже не закон, потому что главного закона нет, но есть главная закономерность, которая соблюдается, да и то не всегда. Но ее открыть – это уже большое дело, и бетонная Нобелевка.


Но всковырнуть, вскрыть главную закономерность с ходу, с ноги, не могу – крепкая, на совесть сделана, как для себя делали. Поэтому возвращаюсь опять к базарчику, хотя шел уже было домой. И опять покупаю три стакана вина, но уже не у деда с красной бородой, а у бабушки с глазами, потому что глупо пробовать только одно, надо вкушать все разнообразие, ведь оно только что мне открылось.


Пью еще три стакана, и тут открывается еще не сама закономерность, а только ее край как будто высовывается. И так как базарчик находится у кладбища, начинаю думать о тленности бытия. Мне открывается, что все умирает, и все умирают – опоссумы, и глубоководные пузыри, и я. Печально становится и светло, и хочется попросить, у кого-нибудь, чтобы я не умирал, и все кого я люблю – тоже – родители, и друзья, и девочки, и опоссумы, и пузыри, придавленные тьмой, и друзья, придавленные тьмой, и закономерность еще чуть-чуть высовывается, и тут уже никак нельзя обойтись еще без пары стаканов. Сказано-сделано, еще пара стаканов выпита, и выпит даже еще один, просто уже так как-то, для развития.


И домой иду, весь уже сверкающий, объятый светом прозрения, иду домой с нимбом и банкой вина, которую купил у деда с красной бородой, так как дегустация выявила его явное превосходство, его вино на базарчике явно крепче и лучше других, потому что он кладет в него негашеную известь.


Вот и все. Дома. Диван или пол. Падаю навзничь, и ползу, чтобы занять удобную позицию, и наблюдать, как будет дальше высовываться вселенская закономерность. Но она страшно осторожная. И дальше того, что высунулась сегодня утром, не высовывается. Приходится закрепиться на этой высоте. И скрытно наблюдать. Ждать случая для следующей атаки. Каждую высоту в познании отбиваю у тьмы неведения – с боем, каждый бугорок – с боем, а сколько потерь. Но такова она, трудная и опасная, грязная, чисто мужская работа мыслителя. Не простого мыслителя, который идет в ногу со своим временем и своим поколением пидарасов и думает о том, как нам отпиарить Россию. А мыслителя, опережающего время, идущего впереди, там, где опасно, где мины, где рвы, где швы, мыслителя-разведчика, мыслителя-диверсанта, философа-парашютиста, лазутчика философии.


Да, я всегда был именно такой – лазутчик. Я всегда искал не золотые врата, а тайный лаз. Много раз я по-пластунски переползал линию возможного, переползал скрытно, ночью, используя маскхалат, а в качестве маскхалата часто использовал свою одежду, вываливая ее либо в грязи, либо в снегу, в зависимости от времени года и характера ландшафта. Перекусывал ножницами колючую проволоку, которую натянул враг и пропустил даже через нее ток. А иногда ножниц не было – забыл, блядь, в штабе, когда курил над картой, и приходилось перекусывать зубами проволоку, и пропускать через себя ток. Больно, блядь. Но я шел дальше. Полз, точнее. Идти в этих условиях сложно и опасно, нельзя идти. Ползком, потихоньку, по-пластунски. Мыслитель-пластун. Прополз немного – затаился, по такой схеме. Если пустили ракету и навели прожектор – замри и притворись частью ландшафта. Вот, наконец, враг успокоился, или ракеты кончились, снова тьма и тишина. Можно ползти дальше. Цель – добыть языка. Который может рассказать, какой у врага план. Я добыл множество языков в войне добра со злом, войне, которую всю жизнь ведет каждый герой. Часто этим языком был я сам. Но это не умаляло моего подвига. Даже наоборот. Не каждый может в качестве языка привести сам себя. Потому что не каждый может что-то важное сообщить в штабе.


Часто на этой войне герой погибает. И получает героя – посмертно. Это самая престижная номинация для героя – получить героя посмертно. Эта суровая и бесполезная награда котируется у нас, пластунов и парашютистов добра, намного выше прижизненных цац, на которые сбегаются телочки, чтобы их потрогать, а их за это ебут. Герои выше этого. Точнее, герои ниже этого. Потому что они ползут по-пластунски, от бугорка к бугорку, от высоты к высоте, по самой земле, у самой земли, во имя жизни на земле блядь.




Одиннадцатый автомат




Когда я ехал домой в компании сосен, я думал о том, как мне теперь показаться на глаза военруку Тамерлану Давыдовичу, который дал мне такую хорошую характеристику, и которого я так подвел. Я понял, что показаться на глаза ему мне никак нельзя.


Так я и сделал. Приехав домой, я скрывался от Тамерлана Давыдовича. Потом я себе этого не простил. Много есть вещей, которые я себе не простил. Тамерлан Давыдович – в этом постыдном списке.


Этим герой резко отличается от пидараса. Пидарасы легко забывают все гадости, которые натворили. Именно поэтому пидарасы всегда веселые. Герои всегда хмурые. Потому что каждый герой помнит множество случаев, когда вел себя не совсем по-геройски, ряд случаев, когда вел себя не очень по-геройски и, наконец, пару-тройку случаев, когда вел себя вообще не по-геройски, то есть, реально обосрался. Герой всю жизнь носит в себе, помнит и анализирует все свои просеры, всю жизнь бичует себя, хлещет себя по бокам и щекам за такие вещи. А пидарас ничего не носит в себе и хлещет текилу.


Дальнейшая судьба капитана Немо – начальника училища имени Андропова – мне неизвестна. Думаю, она была печальна, как судьба любого романтика. Скорее всего, он затонул.


А вот дальнейшая судьба Тамерлана Давыдовича мне известна, и именно поэтому я никогда не прощу себя за то, что не показался ему на глаза, не пришел к нему покаяться, что подвел его.


Много позже моего бегства из мест, где пуговицы в ряд золотом горят, вокруг начались перемены. Я расскажу о них подробнее потом. Эти перемены выразились в том, что все, во что верил Тамерлан Давыдович, все, за что он боролся – просралось и проебалось. Это сделал кубаноид хуев, упомянутый много выше.


Тамерлан Давыдович был герой. Конечно, по-своему. Везде ему виделись трупы. С этим жить не каждый сможет. А он жил. И учил детей в школе – прятаться от вспышки справа, и вспышки слева. Тамерлан Давыдович вел свою личную, непримиримую войну с блоком НАТО. А вести войну против НАТО очень нелегко, будучи учителем в школе маленького южного городка. А он все равно вел. Кто же он после этого? Герой.


И вдруг Тамерлану Давыдовичу по телевизору кубаноид сказал, что война с НАТО окончена. Не то чтобы мы в ней выиграли. Но мы и не проиграли. Нет, мы не обосрались, не обосрались. Ни в коем случае. Ну, просто не нужно больше воевать с НАТО. Потому что некому больше воевать с НАТО. Так что героев просят разойтись по домам, по-хорошему, а пидарасов просят собраться в столице. Для них есть много интересных предложений. А поскольку пидарасы воевать с НАТО не могут, потому что у них нет родины, и потому что у них маникюр, лучше с НАТО не воевать. А сотрудничать. Примерно с таким заявлением выступил кубаноид и улыбнулся своей доброй и немного виноватой улыбкой председателя колхоза-должника.


Это означало одно. То есть, это означало много чего. И об этом будет сказано позже. Судом истории, и моим личным судом тоже, в тексте этого могучего романа. Но для Тамерлана Давыдовича это означало одно. Все, что он делал всю жизнь, и все, во что он верил, как сказал бы Вепрь, теперь можно было засунуть себе в свою маленькую жопу. Но Тамерлан Давыдович, как и я, был романтиком, а романтик, в отличии от пидараса, никогда не согласится засунуть себе романтику в жопу.


И тогда Тамерлан Давыдович взял автомат. У него было десять автоматов, которые он учил нас, своих учеников, разбирать и собирать. За одну минуту. Сам он делал это за пару секунд. Это были десять учебных автоматов, конечно. Они не могли стрелять. Но выше уже было сказано, что Тамерлан Давыдович был героем. У него был одиннадцатый автомат. У героя всегда есть, всегда где-нибудь спрятан один такой специальный, одиннадцатый автомат. Боевой. Раньше он был тоже учебный. Но Тамерлан Давыдович в свободное время расточил его.


Ему помог учитель труда, Василий Петрович, он тоже работал в нашей школе, он был хороший, добрый, и у него не было половины пальцев на руках, потому что он был учитель труда. Учитель труда - это был единственный учитель, не научивший меня ничему.


У Василия Петровича был станок. Василий Петрович помог Тамерлану Давыдовичу расточить автомат. Конечно, Василий Петрович не сразу согласился. Он ведь все понимал. Он спросил даже Тамерлана Давыдовича, зачем ему расточенный автомат, который сможет стрелять боевыми патронами в живых людей. Тамерлан Давыдович ничего не сказал учителю труда. Он только посмотрел в глаза друга. Они ведь были друзьями. Они вместе после уроков иногда пили в каморке Тамерлана Давыдовича вино, и смотрели на плакаты гражданской обороны, на которых росли ядерные грибы.


Друзья – это такие люди, которые могут общаться без помощи слов. Нет, это не телепатия. Просто и так все понятно. Василий Петрович посмотрел в глаза друга, потом посмотрел на плакаты гражданской обороны на стене каморки друга, и молча кивнул. Мол, ясно, надо так надо. К пятнице сделаю.


Когда Тамерлан Давыдович узнал о том, что теперь он должен отсосать у НАТО его огнедышащий ствол, он не смог это пережить. Он был герой, а значит, всю жизнь воевал. Это очень важная, ох, вот еще одна открылась очень важная геройская маза. Герой любит и умеет воевать. С врагом, со злом, с НАТО. Герой не умеет вести мирных переговоров с врагом, не понимает дипломатию, не признает компромиссов, на светских раутах чувствует себя мудаком. А пидарасы, наоборот – на светских раутах чувствуют себя героями. Герой, одним словом, не приспособлен к мирной жизни. Герой не понимает, как может быть мир, когда такое в мире делается.


Да, Тамерлан Давыдович, как и я, был герой. Он не был философом-диверсантом, как я. Он был танкистом. Танкистом-парашютистом. Однажды он видел небо сквозь прорезь танка, в свободном полете. Это незабываемое чувство осталось с ним на всю жизнь.


Тамерлан Давыдович пошел в свою каморку и извлек из тайника одиннадцатый автомат. Там, в тайнике, у Тамерлана Давыдовича были всего две вещи. Одиннадцатый автомат и фотография, на которой был он, Тамерлан Давыдович, молодой офицер, и его семья, жена и две дочки, и все они улыбались. Тамерлан Давыдович сжег фотографию. Чтобы никому она не досталась, чтобы никто ее руками не мацал, не изучал, не передавал друг другу, не хмыкал, не пожимал плечами, не приобщал к делу, не допытывался, кто на фото. Потом Тамерлан Давыдович вышел из школы с одиннадцатым автоматом в руках и пошел прочь.


Никто в отделении милиции, которое было рядом со школой, не удивился тому, что Тамерлан Давыдович вышел из школы с автоматом в руках. Все знали, что это военрук школы, и если он идет с автоматом в руках, то не на разборку, а по важному делу. Разборок вообще тогда не было – они появились позже.


Так Тамерлан Давыдович шел с автоматом в руках долго, пока не пришел к берегу Комсомольского Озера. Сейчас расскажу, что это за озеро.




Озеро слез




Озеро это находится в центре городка, в котором я тогда жил. Озеро это искусственное. С ним связана легенда. И не одна, а две красивые легенды.


Моя бабушка мне рассказывала, что озеро это вырыл Леонид Ильич Брежнев, когда работал в этих краях в молодости. Леонид Ильич был тогда не маразматиком, а красавцем чернобровым. По его приказу жители города погожим днем вышли рыть озеро. Там работала и моя бабушка. Она понравилась Леониду Ильичу, и он стал на нее заглядываться. Но бабушка уже была замужем за дедушкой, и была ему верна. Но Леонид Ильич был красавцем чернобровым, и очень любил женщин, а они ему не могли отказать, потому что он был красавцем и большим начальником. И он оказывал бабушке разные знаки внимания. Однажды он прошел мимо бабушки и шепнул ей на ухо: вы такая интересная девушка, а меня зовут Леонидом. А бабушка тогда так посмотрела на Леонида Ильича, что у него внутри разлился голубой лед, выше уже было сказано о том, что бабушка так умела, и кроме того, была трансильванкой и родственницей графа Дракулы по материнской линии. Именно поэтому Леонид Ильич наполнился голубым льдом и покинул объект. И больше к моей бабушке с глупостями не приставал. Это семейная легенда.


Но есть и вторая легенда. Говорят, что когда-то, давно, один влюбленный комсомолец добивался любви одной прекрасной комсомолки. Но она не решалась ему отдаться – она была не только прекрасна, но и горда. Тогда комсомолец позвал ее кататься на лодке по чудному озеру, летним утром. Комсомолка удивилась – ведь в городе не было озера. Но комсомолец все же назначил ей свидание утром на озере.


Всю ночь он рыл озеро. Он вырыл огромное озеро, оно размером с приличное водохранилище. Под утро он закончил работу, и оглядел котлован. Но как заполнить озеро водой? Ведь из-под земли вода прибывает слишком медленно… Отчаявшись, комсомолец, не желая, чтобы любимая утром увидела пустой котлован и его позор, вонзил себе лопату в сердце.


А утром любимая обнаружила мертвого комсомольца. Горе овладело девицей – ведь она любила парня, и только гордость мешала ей признаться ему в этом. Слезы хлынули из ее глаз. Их было столько, сколько было любви в ее сердце. Слезы наполнили озеро. Вот почему вода в Комсомольском озере – соленая, как в море…


Вот так.


Комсомольское озеро окружал то ли лес, то ли парк. Для парка он был слишком запущенный, для леса – слишком правильно высаженный. На холмах вокруг озера росли высокие белые тополя. А на самой высокой точке то ли парка, то ли леса стояла парашютная вышка.


Поставлена она была в очень давние времена, еще до Великой Отечественной. В те времена было модно прыгать с парашютом. Считалось, что если парень не прыгал с парашютом, шансов завоевать внимание хорошенькой комсомолки у него кот наплакал. А если парень прыгал с парашютом, комсомолка разрешала ему после кино залезть ей под комсомольский значок. Комсомолки легко различали, какому парню можно разрешить себе залезть под значок, а какому – нет, потому что все парни тоже носили специальные значки – с указанием количества прыжков. Чем количество прыжков было выше, тем больше позволяла такому парню комсомолка сделать с ней у сирени после кино.


Но прыгать с парашютом по-настоящему было непросто – для этого нужен был самолет и масса других условностей. А прыгать хотели все, потому что все хотели узнать, что у комсомолки там, где нельзя. Поэтому в городе, на высоком склоне над озером, искусственно образованном слезами гордой комсомолки, была построена парашютная вышка. Юноши поднимались на вышку, и прыгали с парашютом, привязанным к веревке. Это были не совсем настоящие прыжки с парашютом, скорее, их имитация, но это лучше, чем ничего, да и девушки-комсомолки у юношей такие прыжки принимали, хоть и по пониженному курсу, и разрешали им у сирени все.


Потом, после войны, вышку постепенно забросили. Она проржавела. И стала опасной для жизни. Ее оцепили забором, с колючей проволокой даже, и некоторое время строго охраняли. А потом она еще сильнее проржавела, и колючая проволока проржавела, и охрана тоже. Вышку собирались спилить, но так и не спилили. Были у спильщиков вышек дела поважней.


В детстве мы с друзьями один раз все-таки забрались на вышку. Это было летним утром. Мы легко преодолели остатки забора, и плюнули в сторону древней таблички, предупреждавшей, что залезать на вышку опасно для жизни.


Лезть на вышку по сгнившим ступенькам было адски страшно. Ступеньки крошились и исчезали в труху прямо под ногами. А на самом верху ветер дул так сильно, что из глаз хлынули слезы. Высота была у вышки приличная – этаж двенадцатый, не меньше. Мы забрались на самый верх. Но выходить на помост, с которого когда-то прыгали с парашютом юноши, никто из нас не решился. Помост совсем сгнил – ступи на него – и двенадцать этажей вниз.


Вот на эту вышку и залез с автоматом Тамерлан Давыдович. Я знаю, как это было, хоть и не видел. Я часто могу рассказать о таких вещах, которые не видел, но знаю, откуда-то знаю.


Он лез медленно, не спеша. Он обдумывал не то, что сделает – он знал, что сделает. Он обдумывал свою жизнь. Он думал, все ли он сделал так, как должен был. И понимал, что нет. Так может думать только настоящий герой. Только пидарас способен думать, что сделал в жизни все, что хотел – все купил, всего добился, всех наебал, всех пережил. А герой понимает, что можно было бы все сделать лучше, можно было бы сделать больше, можно было еще хоть одного врага, последней гранатой, вместе с собой. Но - не успел. Не осталось гранат. Поэтому вышел на танки со знанием самбо. Конечно, погиб. Да, погиб как герой. Смертью храбрых. Хорошее это сочетание слов – смертью храбрых. Герой так и должен умирать – смертью храбрых. А пидарасы умирают смертью какой? Смертью осторожных.


Хорошо, конечно, что погиб смертью храбрых, и все равно обидно. Не успел. Так много не успел. И главное, что обидно, только начал что-то понимать. У героя всегда так бывает. Только начал что-то понимать - в том, чем занимался – и все, пора, на выход. И не хочется на выход. Страшно, рано, обидно. Но кто-то толкает в спину. Инструктор. Кричит. Пошел! Поджопник герою. И герой пошел. Темнота. Ночь.


Тамерлан Давыдович забрался на самый верх вышки. Взвел автомат, снял с предохранителя, убедился, что оружие в порядке, хорошо смазано и в полной комплектности.


Потом Тамерлан Давыдович прыгнул с вышки. И стрелял в воздух из автомата.


Он вспоминал. У него было двенадцать этажей, чтобы вспомнить. Он вспоминал, как тогда, в молодости, летел в танке, и ждал, когда раскроется парашют, а потом понял, что он не раскроется, и думал, что сейчас умрет, и это будет больно и глупо.


Но прыгнув со старой вышки, Тамерлан Давыдович не думал, что умрет, и что ему будет больно, и что это глупо. Он думал, что иначе нельзя. Что все правильно. Поэтому он улыбался. И стрелял из автомата. Это были его последние учения. Это был его последний, личный бой. И он его выиграл.


Когда был расстрелян последний патрон, Тамерлан Давыдович приставил руку к голове. На голове у него была фуражка. Он был в парадной форме. Чтобы фуражка не упала в полете, он ее пристегнул к голове специальной штукой, которая есть на фуражке, не знаю, как называется, она для таких случаев предусмотрена. Тамерлан Давыдович отдавал честь. Трудно сказать, кому. Других военных рядом не было. И страны, которой присягал, тоже не было. Ничего не было. Была только ночь над холмами соленого, как море, Комсомольского озера. Вот ей – черной ночи - и отдавал честь наш военрук.


Потом была встреча с землей. Двенадцать этажей – это большая высота, и Тамерлан Давыдович погиб.


Я никогда не был на его могиле.




Воспитание в себе смелости




Я чуть не забыл про одну важную вещь. Я упомянул, что в детстве мы с друзьями залезли на парашютную вышку. Было страшно, но мы залезли. Зачем? Нам тогда казалось, что мы это делаем для воспитания в себе смелости. Но воспитывалась ли в нас смелость?


Я помню, было очень страшно. Но потом, когда мы слезли, мы гордились тем, что мы смогли. Нам казалось, это поступок. Но если бы мы еще раз залезли, было бы, я уверен, также страшно. Что же получается, воспиталась ли в нас смелость? Нет. А что же тогда в нас воспиталось? Гордость, что было страшно, но я смог? Да. Но что я тогда смог? Я же не смог преодолеть страх. Мне все равно было страшно. Мне было страшно почему? Потому что я понимал, что могу упасть и сломать себе череп. И если бы я упал, так бы и было. Значит, я гордился тем, что мне было страшно и что я мог сломать себе череп и умереть как мудак. Что же это такое? Это кретинизм.


В юности мы с друзьями много раз это делали. Мы залезали на недостроенные дома, на строительные краны, на скалы, на крыши, на вышки. Зачем? Это называется экстрим. А что такое экстрим? Это подсознательное стремление человека разбить себе всю голову на хуй. Но зачем? Для воспитания в себе смелости? Чушь. Никто не занимается экстримом для воспитания в себе смелости, потому что ее нельзя в себе воспитать, смелость дать человеку могут только две вещи – водка и паника. Тогда зачем люди занимаются экстримом?


И вот ответ. Люди занимаются экстримом, потому что у каждого человека есть врожденное, подсознательное, очень опасное стремление к героизму. То есть, каждый мудак хоть раз в жизни хочет оказаться героем. Но ненадолго. На выходных. Можно поехать покататься на сноуборде или прыгнуть с парашютом. Или прыгнуть с моста на веревке. И вроде ты герой. И все это видят. И тебе самому приятно.


Но героизм и экстрим – разные вещи. Рассмотрим основные признаки, которые отличают их.


Первый признак. Временной. Псевдо-герои, или экстремалы, пребывают в геройском состоянии только несколько секунд. Или минут. Пока летят с моста. А истинный герой летит с моста всю жизнь.


Второй признак. Экстремалы, чаще всего, молодые, даже юные люди. Правда, есть особая категория старых пердунов, которые тоже туда же. Они, как правило, богатые и успешные люди, которых уже от всего тошнит. А экстрим временно купирует приступы тошноты от жизни. И они садят свои седые яйца на снегоход или дельтоплан, и борются с острым желанием дать смычку на этот мир. Геройство ли это? Нет. Это пидарастия. Героев тоже, казалось бы, часто тошнит от несовершенства мира. Но истинному герою никогда не придет в голову в минуты понимания всей тщеты и суеты - броситься за руль снегохода.


Третий признак – тесно связан с первыми двумя. Экстремалы вскоре перестают быть юны, потому что время идет, и чаще всего перестают быть экстремалами. Становятся клерками, министрами, артистами, в общем, пидарасами. И сноуборд кладут в дальний угол в гараже. Правда, есть категория клерков, которые этого не делают, но тут см. признак второй. А истинные герои, взрослея или даже старея, становятся еще более кончеными. Героями и романтиками. Это, кстати, очень хорошее выражение, которое автор готов считать своим наиболее точным определением – конченый романтик.


Четвертый признак. В экстриме чаще всего есть инструктор. Он отвечает за безопасность и делает расчеты, он подстраховывает и меняет памперсы менее опытным экстремалам. А у истинного героя инструктора нет. Он сам и за инструктора, и за парашютиста, более того, он сам и за самолет, и за парашют. Совершенно другие нагрузки.


И, наконец, пятый признак. Быть экстремалом небезопасно, дорого, но модно. А быть истинным героем очень опасно, не дорого и не модно.


Я прошу читателя запомнить эти мысли, потому что они очень верны.






Братья по оружию




Когда я вернулся домой, меня ждала дома маленькая страшная бумажка. Это была повестка в военкомат. Там было написано, что я должен явиться к восьми часам утра в военкомат, как штык, для отдания священного долга родине, а если я не отдам родине священный долг по доброй воле, государство оставляет за собой право взыскать этот долг силой. Заинтригованный таким наездом, я пошел в военкомат.


Это было такое здание, из которого людей отправляли по этапу мотать два года по малолетке. Когда я пришел туда, и зашел в кабинет военкома – это был главный отправитель по этапу – я обомлел. Передо мной был Вепрь. Его морда, его мармон, его бас. Я спросил:


- Скажите, товарищ военком, у вас нет брата-близнеца в училище имени Андропова?


- А как же! Есть! – радостно ответил военком. – У меня в каждом училище -брат-близнец, и в каждой части, и на каждой заставе, на каждом боевом корабле, на каждом боевом посту! Все мы – братья-близнецы! По оружию!


И, вскочив вдруг на мощные прочные ноги, военком запел, выгнув грудь так, что она затрещала, выпучив глаза так, что они зашипели, и открыв рот так широко, что я увидел тьму, которая жила в военкоме:


У солдата выходной!


Пуговицы в ряд!


Я почти упал в обморок от страха.


А военком пропел про пуговицы, потом сел, утер пот с красного и узкого, как прорезь в танке, лба и сказал мне:


- Люблю шутки! Молодец!


Затем военком мне сказал, что зря я не поступил в военное училище, и что теперь я пойду в армию, и чтобы я вешался. Я понял, что все-таки он не шутник, а брат-близнец Вепря. И что они договорились с Вепрем, что пошлют меня в армию, а там казнят меня через повешение.


Затем военком спросил меня, есть ли у меня девушка. Я сказал, что нет. У меня в этот момент не было девушки, но я не считал это трагедией. Военком сказал:


- Ну, и хорошо! Молодец!


Мне не понравились эти слова. Я подумал: он доволен, что у меня нет девушки – значит, ждать меня будет некому, а значит, и искать меня никто не станет, если я сгину, повещенный близнецами.


На прощание военком выдал мне направление на медицинскую комиссию. Она должна была определить, могу ли я отдать долг в самое ближайшее время, чисто физически.


Дома я сел думать, что делать. Стал пить винище и думать, что делать. Я спросил маму, что делать. Мама сказала, что я – идиот. Потому что не поступил к капитану Немо. И что она умывает руки. У моей мамы было такое выражение. Это выражение очень любят хирурги. Это выражение означало, что материнское сердце болит за меня, но мама считает, что родина-мать – главнее, потому что она тоже – мать, тем более, многодетная, так что сердце у нее тоже материнское, значит, тоже болит, так что долг ей надо отдавать. Раз одалживал – изволь отдать.


Я удивился и сказал маме, что ничего священного у родины я не одалживал. Мама испугалась тогда за меня и спросила:


- Сын! Неужели у тебя нет ничего святого? Неужели я воспитала монстра?


Я засмеялся и сказал:


- Конечно нет, мам. Я не монстр. Ну, вернее, не совсем монстр. У меня много святого, но просто я думал, что все, что родина дала мне святого – детство, двор, друзья в шортах, каникулы – все это родина мне подарила.


А мама сказала:


- Сын! Идиот! Запомни. Родина никому ничего не дарит, а только дает в долг, и два года – это не такой уж большой процент по кредиту.


К тому же, добавила еще мама, из армии ты вернешься мужчиной. Я сказал маме, что я и так уже мужчина, а мама сказала, что я - идиот, потому что мужчина – это не тот, у кого была женщина.


- А кто же? – удивленно спросил тогда я.


- А тот, – задумалась мама. – У кого. Кому. Для кого. Кто. Умеет. В трудной ситуации. Стрелять.


Мне нечего было на это возразить. Хотя я был уверен, что в трудной ситуации я без колебаний начал бы стрелять, и довольно кучно, но утверждать этого я не мог, потому что стрелять было не из чего. Я стрелял в жизни только один раз, из автомата, но это было на уроке начальной военной подготовки, но это нельзя было назвать трудной ситуацией, даже наоборот, потому что стреляли мы лежа в специальном стрельбище, стреляли всем классом, стреляли и мальчики и девочки, стреляли в упоре лежа, первыми стреляли мальчики, а потом стреляли девочки, и мы с моим лучшим другом Кисой смотрели, как девочки ложатся с автоматом и какие у них в упоре лежа красивые, отогнутые вверх, круглые попы. Так что это не было трудной ситуацией и в зачет не шло.


Не найдя понимание у мамы, я позвал Стасика Усиевича, и спросил его, что мне делать. Стасик выпил все вино, съел весь сыр и сказал:


- Тебе придется отслужить в армии. Я думаю, ты там пропадешь.


- А ты? – спросил я.


Дело в том, что Стасику на днях тоже пришла повестка из военкомата с напоминанием о том, что за ним есть священный должок.


- А я – нет, - сказал Стасик и засмеялся.


Смеялся Стасик заразительно. Много выше было рассказано, что у него с детства была такая черта.


В эту трудную минуту я пошел бы, конечно, в первую очередь, к своему лучшему другу, Кисе. Так и должен поступать герой в трудной минуту – идти к лучшему другу. На хуя нужны тогда лучшие друзья, если нельзя прийти к ним в трудную минуту? Но Киса был далеко – в летном училище. Я был один.


Тогда я спросил у своего любимого Иерофанта, Этого-за-Спиной, что мне делать. Он позвал остальных Иерофантов, они сели в круг, занимающий несколько десятков гектаров, и стали думать. Я обрадовался, когда услышал, что они смеются. Значит, что-то придумали, подумал я и обрадовался. И подумал, что хорошо, все-таки, что у меня есть Иерофанты, какие ни есть, а все-таки свои, и меня не бросят. Потом ко мне вышел Этот-за-Спиной и сказал:


- Прочитай свои стихи.


Я обругал Иерофанта жалким видением и беспомощным духом зла, и пригрозил ему, что прогоню его, если он и дальше будет мне давать такие бесполезные советы. Иерофант обиделся и два дня со мной не разговаривал.


Я стал думать. Ведь впереди была медицинская комиссия. Если бы меня на ней признали непригодным к службе в армии, мои пуговицы не были бы в ряд. Но как?


Сначала я вспомнил, что есть такая мощная маза, как членовредительство. Мне нравилось этого слово – членовредительство. Когда-то я даже думал, что заниматься членовредительством – это вредить своему члену. Много позже я часто так и поступал, но об этом позже, в главах, посвященных любви. Я вспомнил из прочитанных мной книг о войне, что была на войне такая модная феня, как самострел. Но для себя я счел этот способ слишком унизительным. Это было как-то не по-геройски – стрелять себе куда-нибудь в ногу или ягодицу. Я признавал только такой самострел, как у Маяковского. С другой стороны, такой самострел, как у Маяковского, делать мне было явно глупо и рано – это хоть и избавило бы меня от пуговиц в ряд, но прервало бы мой героический путь, а прерывать его, не исполнив свой долг – стыдно.


Да, я считал, что у меня есть долг. В том числе, перед родиной. Говорю – «в том числе», потому что вообще-то это мой долг перед всем человечеством. И еще шире – перед всем живым. Перед природой. Священный долг. Но он заключался не в том, чтобы у меня был выходной и пуговицы на моей груди горели бы синим пламенем, как облитые напалмом. Я считал, что мой долг перед родиной – это служить в армии ее героев. Служить честно, не жалея себя. Воевать. За правду, против них. Этих. Воевать с пидарасами. Ходить в разведку. Ходить в атаку. Можно даже в рукопашную. Погибнуть, если надо. Лучше, конечно, не погибнуть, а увидеть победу. Я был согласен на ранение, даже контузию. Лучше контузию – у контуженых шире полномочия в конфликтных ситуациях. Я был согласен в войне за добро потерять даже ногу, и руку даже, хуй с ним. Можно и на одной ноге быстро передвигаться. Можно и одной рукой складывать буковки. Я считал, что мой долг – складывать буковки в тексты, потому что я это умею. Потому что мои тексты – это оружие массового поражения пидарасов. Я хотел, чтобы каждый мой текст был - как ядерный опенок на стене каморки нашего военрука Тамерлана Давыдовича. И от поражающих факторов моих текстов пидарасы нигде не смогут скрыться, к моим текстам нельзя лечь ногами, как к взрыву, нельзя спрятаться от вспышек моих мыслей, справа и слева, нельзя укрыться от альфа-бета-гамма излучения моей личности даже за свинцовой стеной толщиной до 1.5 метров. Потому что герои – они как газы. От которых не спасают противогазы.


То есть, я был готов воевать в армии героев духа, воевать даже простым солдатом. Конечно, дослужиться до генерала было бы тоже неплохо. Но это уже как пойдет.


Я стал думать, как же мне остаться в армии героев добра и не пойти в армию к близнецам-вепрям. Самострел отпадал. Но был еще один способ. У нас в доме была очень приличная библиотека. Ее собрала моя мама, потому что думала, что когда я вырасту, эти книги мне помогут. Теперь пришла пора эти книгам выручать меня.


Я схватил медицинскую энциклопедию, с увлечением прочитал раздел «Психиатрия» и радостно отметил, что, с небольшими натяжками или вовсе без них, я соответствую клинической картине практически любого тягчайшего синдрома, исключая, быть может, только врожденную олигофрению, чему помехой мои хорошие отметки в школе. Получалось, что мне и делать-то ничего не надо. То есть, мне не нужно даже быть симулянтом. Что было бы унизительно. Надо просто прийти на медкомиссию и быть собой, ну разве что, чуть более откровенно, чем обычно. Быть собой таким, каким можно быть наедине с собой. И все будет в порядке. Я даже подумал, что хорошо бы не перестараться, потому что можно не только не попасть под обязательную мобилизацию, но и попасть под обязательную госпитализацию. Чего мне тоже не хотелось. Так как из энциклопедии я узнал, в какой компании мне там предстояло провести оставшиеся годы жизни, если показать комиссии действительно все, на что я способен. Так я и решил – пойду, приколюсь, и покажу врачам ровно половину всего, на что способен. Этого должно было с лихвой хватить, чтобы «откосить» от армии, как это тогда называлось.


Утром в день медицинской комиссии я надел белую рубашку. Сначала я хотел надеть неглаженную, но потом подумал, что тщательно глаженная – это более шизоидно. Так я и сделал. Потом я надел брюки. Сначала я хотел надеть шорты, но потом подумал, что это тянет на госпитализацию, и надел брюки. Потом я надел кеды. Рубашка, брюки и кеды – посмотрев на себя, я остался доволен. Я был похож на юного Никиту Михалкова из фильма «Я шагаю по Москве». Я даже подумал, что можно было бы на комиссии со светлой улыбкой спеть «Бывает все на свете хорошо, в чем дело, сразу не поймешь», и посредине песни, как Михалков в фильме, зачем-то подпрыгнуть. Но подумал, что это тоже госпитализация.


Вместе с тем, нужна была еще какая-то точная деталь. Шизоидный тип лица и кеды – все это было похоже на Михалкова, но этого было мало. Чего-то не хватало. Я подумал, что надо бы положить что-нибудь знаковое в карман рубашки. Сначала я положил зубную щетку, и сразу же отказался – это было прямое указание на срочную госпитализацию. Тогда я положил в карман клещи, но они сильно оттягивали рубашку, и могли указывать на мою агрессивность и склонность к садизму, а это тоже бетонная госпитализация. В конце концов, я остановился на лаконичном решении. Я положил в карман простой карандаш.


И пошел.




Клятва психиатра




Но спросите у первого встречного психиатра, и он вам скажет, что есть допуски. Если бы психиатры признавали бы своими пациентами всех, кто этого заслуживает, что наступило бы? Хаос. Поэтому есть допуски. Они широки. Психиатрия утверждает: надо наблюдать. Поэтому в психиатрии, прежде чем употребить к человеку гуманное слово «больной», сначала рекомендуется употреблять очень красивое слово «наблюдаемый». То есть, сначала надо понаблюдать. За человеком. Это очень интересно.


На медицинской комиссии я делал все грамотно. На приеме у невропатолога я начал с нескольких домашних заготовок. Когда он ударил меня молоточком по коленке, я сильно дернул ногой. Но не той, по которой он ударил, а другой. Он внимательно посмотрел на меня, и что-то записал. Потом он попросил меня встать, закрыть глаза, и дотронуться указательным пальцем до своего носа. Я дотронулся указательным пальцем до носа, но не закрывая глаза. Он похвалил меня за старательность и сказал, чтобы я закрыл глаза, такая у него ко мне просьба. Я наотрез отказался. Он спросил, почему. Я сказал, что когда закрываю глаза, вижу образы. Он почему-то обрадовался, снова что-то записал и попросил рассказать, какие именно. Я подробно ему рассказал про своих Иерофантов.


Выше уже было рассказано, что вокруг меня, а также частично внутри меня, сколько себя помню, живут существа. Их семнадцать, их размеры просто чудовищны. О некоторых из них я уже рассказывал прежде – это Волчок с разными глазами, у него в душе растет лес, Этот-за-Спиной, он у меня всегда за спиной, Винтокрылый, он ровно вчетверо больше птеродактиля, Казбек, он умеет распадаться на сорок тысяч самбистов, Велогонщик, он состоит из девяти разгневанных велосипедистов. Невропатологу я рассказал и про остальных – про Буратино с киркой, про девочку со свистком, которая не боится боли, про женщину с говяжьими ногами, про всех. Про всех своих. Невропатолог едва успевал за мной записывать и почему-то очень радовался.


Потом он сказал мне:


- У меня тоже есть. Я называю их квартиранты.


И он мне рассказал, что его тоже посещают демоны. Он называет их квартиранты, потому что они снимают у него одну комнату и исправно ему платят, хотя иногда шумят по ночам и в своей комнате без разрешения жгут костры.


Я согласился с тем, что у него тоже есть чем гордиться и с надеждой спросил:


- Так вы освободите меня от армии?


- На каком основании? – удивился невропатолог.


- На том основании, что я вам про себя рассказал.


- Неужели вы думаете, если у вас внутри живут семнадцать верховных духов зла, этого достаточно, чтоб освободить вас от службы в армии? – еще больше удивился врач.


- Конечно, думаю! – еще больше удивился я. – Неужели вам не страшно такому человеку доверять оружие?


- Оружие? – сказал доктор. – Да бросьте, что это за оружие. Один автомат, пара обойм. Сколько человек вы убьете, даже если захотите? Пятьдесят? И что? Я знаю того, кому доверяют ядерное оружие. Мой бывший пациент. Генерал армии. Очень тяжелый. Звонит мне каждый день. Боится сидеть один. По ночам. Очень боится. Плачет. Ну, я его поддерживаю, как могу. Пока получается. Вот это страшно. А вы говорите – автомат. Да стреляйте сколько хотите. Господи.


- Вы что, не поняли? – потрясенно воскликнул я. – Я ведь добровольно признался в том, что я болен. Вы обязаны меня изолировать. От армии. От общества. Это ваш врачебный долг, наконец!


- Ошибаетесь! – азартно сказал врач. – Если вы признаете, что вы – больны, значит, вы нормальный человек. Таких я должен пропускать, и рекомендовать. На атомные субмарины, на охрану Кремля. Да, у вас есть отклонения. Но они в допуске. Да, у вас в душе живут Иерофанты, у меня в квартире – квартиранты. К моему профессору в мединституте, доктору Кацу, каждую ночь, много лет, приходила баба Оля, а ведь он даже не знал, кто она, вот это страшно так страшно. Ну так что? Что мы все, психопаты от этого? Нет! Для этого и есть в психиатрии допуски. Допуски широки. Не тот психопат, кто так думает о себе. Не тот опасен, кто думает о бритве. Опасен тот, кто думает, что скоро отпуск. Что все позади. Что все обойдется. Что жизнь полосатая. То черная, то белая. Полосы, понимаете? Мне один пациент так и сказал. Жизнь полосатая, в ней сначала идет черная полоса, а потом обязательно белая. Конечно, я немедленно госпитализировал его. Знаете, как он сопротивлялся? Он был очень сильный. Он кричал. Беднягу пришлось связать. Какие страдания. А другой мне рассказал, что на работе Игорь Иванович сказал ему, что он молодец, что он старается. И теперь все будет хорошо, потому что Игорь Иванович так сказал. Вы понимаете, как это страшно? Игорь Иванович! Вот эти пациенты опасны. Я обязан поместить их в стационар. А таких, как вы, мы выпускаем на свободу. Стреляйте себе на здоровье, стреляйтесь сами, вешайтесь, жмите на красную кнопку. Все равно мир погибнет. Потому что он больной. Я не могу его вылечить. Я обязан только наблюдать. Лечить – значит продлевать муки. А это не гуманно. Я ведь давал клятву. Две клятвы. Мы ведь, психиатры, даем две клятвы. Первая – клятва Гиппократа: не навреди. А другая - клятва психиатра. Не оттягивай Армагеддон!


Невропатолог быстро прошелся, даже почти пробежался по комнате, потом подбежал к умывальнику в углу, быстро и тщательно, как это делают врачи, вымыл руки, лицо, и энергично вытерся полотенцем. Свежий и страшный, он вернулся за стол - у которого сидел, полностью уничтоженный, я. Я уже начал думать, что все пропало. Что сбылось проклятие Вепря, и скоро мы с ним встретимся, и я буду вешаться.


Я вспомнил, как в детстве – об этом было рассказано много выше – моя мама все время думала, что я дебилен, и водила меня к детскому невропатологу. А он смотрел снимок моего черепа и незаметно для мамы подмигивал мне – я тебя не выдам. И всегда успокаивал мою маму, и давал ей справку, что я нормален. Так вот она какая, клятва психиатра! – понял я.


А доктор тем временем радостно сказал:


- Вы здоровы, как черт. Я рекомендую направить вас на флот. На Северный флот. На Северный Ледовитый. Водолазом. Судя по всему, что вы о себе рассказали, из вас получится прекрасный водолаз. Отслужите три годика, и приходите ко мне снова.


- Зачем? – совсем сдал я.


- Я рекомендую вас для поступления в медицинский. Ректор московского первого медицинского – мой друг. У него тоже, кстати, на старой заброшенной даче живут. Практиканты. Так что он вас с радостью примет, и я вам скажу, врач из вас получится очень и очень. В вас есть самое главное для нашей работы. Наблюдательность. Острая наблюдательность.


И врач-убийца протянул мне психиатрическую рекомендацию в водолазы. И тут я вдруг вспомнил, что мне сказал Этот-за-Спиной. И я сказал:


- Я пишу стихи. .


И в доказательство я вынул из кармана рубашки и показал психиатру простой карандаш. Он долго и пристально смотрел на карандаш. Потом сказал:


- Ну… Допустим. Прочитайте.


Я начал читать. Он слушал. Долго. Я читал, а он слушал.


Потом он подошел ко мне. Взглянул мне в глаза. И сказал:


- С этого надо было начинать.


И быстро выдал мне справку. В ней было написано:


"К работе водолаза не пригоден. Нуждается в постоянном наблюдении. Не реже раза в год – стационарно."


Так в очередной раз мне помог совет Иерофанта за спиной.


Так мои стихи спасли меня. И наоборот – погубили.






Зачем писать такой роман




Сейчас автор должен задать себе и по возможности полно ответить на вопрос, который наверняка уже задавал себе читатель. Зачем вообще писать такой роман? Кому он нужен?


Это действительно очень важный вопрос. Казалось бы, на него можно ответить просто – я пишу этот роман, потому что это – мое творчество. Но много выше уже было сказано, что слово «творчество» и само понятие творчества придумали пидарасы, чтобы носить боа. А герою не к лицу боа. Герой отрицает творчество. Герой признает только мясо. Зычно поет он свою последнюю песню, молодцевато и мясно проходит он свой путь, и в этом пути нет места колебаниям, метаниям, поискам себя, и прочей толстовщине и пидарастии. Значит, этот роман не имеет отношения к творчеству. Но к чему же он имеет отношение, и зачем я начал писать его?


Ответ прост. И он содержится уже в первых строках этого романа. Это мой долг. Мой долг – рассказать, как все это случилось со мной. Как я просрал все. Надеюсь ли я этим романом предостеречь кого-то от повторения моих ошибок, удержать кого-то в шаге от пропасти? Нет, конечно, нет. Скорее, наоборот. Я считаю своим долгом подтолкнуть к пропасти – того, кто и так на пути к ней.


Но, при этом, сообщить ему о том, что он – не одинок, и он – не новатор. Этот роман я пишу для того, чтобы другие герои, которые прочтут его, знали, что они - не одни. Что жил, что был - другой герой. Был да сплыл. Но не сразу. Не сразу сплыл. Долго боролся. Этот роман расскажет, как боролся, с кем боролся и как обидно просрал. В этом – прикладная ценность романа.


Значит, мне известен и адрес? А любой почтальон вам подтвердит, что самое важное – определить адресата. Потому что без знания адресата работа почтальона становится бесцельным скитанием вдоль подъездов, которое, к тому же, может показаться жильцам дома подозрительным.


Адресатом этого текста являются герои. Но это очень узкая аудитория. Страшно ли мне писать для такой узкой аудитории? Нет. А вот издателю может стать страшно. Потому что как же он отобьет расходы на печать? Ответ обязательно надо дать издателю. И он, к счастью, есть.


Потому что адресатом этого романа являются не только герои – они всего лишь жалкая, хоть и довольно могучая кучка. Адресатом романа также являются те, кому интересно наблюдать со стороны мучительную, живо описанную гибель героя. Это всегда интересно людям, это уже многомиллионная аудитория. Так что роман этот – дело прибыльное, и издатель может в этом не сомневаться. Главное – хорошо его отпиарить, но о пи-аре в этом романе будет еще сказано отдельно.


Итак, получается, что цель романа известна и гуманна – утешать и подталкивать. Аудитория – широка и демократична. Получается, что у автора нет проблем. И нет препятствий к написанию текста, так что автор будет продолжать это печальное и поучительное повествование. И просит читателя впредь не донимать его такими вопросами.




Нестроевой




Я снова остался один, без друзей. Потому что мой самый старый друг Киса стал учиться в летном училище, и был счастлив. Он писал мне письма из училища. Он писал так:


- Здесь нас учат летать. Мне хорошо. Кормят плохо.


А Стасик Усиевич пошел в армию. У Стасика Усиевича медицинская комиссия не нашла психических отклонений, как у меня, но нашла плоскостопие. Поэтому Стасик Усиевич был признан нестроевым. Мне понравилось это сочетание слов – признан нестроевым. Это хорошо для поэта – быть признанным нестроевым. Я так и написал Стасику. Я думал, ему будет приятно.


Но Стасик написал мне в ответ полное боли письмо. В нем было сказано, что Стасик попал в стройбат. Это был особый род войск. В нем служили те, кто был признан нестроевым. Поэтов среди них было мало. Поэтом был только Стасик. Остальные нестроевые были узбеки, таджики, киргизы. Их признавали нестроевыми, не потому что у них у всех было плоскостопие, а потому что для всех так было спокойнее.


Но хуже всего было то, что когда Стасик приехал в часть, он узнал, что ее держат грузины. Так было принято в те годы – каждую часть держала определенная национальность. Держала – это значит – контролировала. Контролировала – это значит рулила.


Стасик узнал это в столовой. Когда первый раз солдаты сели кушать, Стасик увидел, что таджики, узбеки и сам Стасик - едят много каши и мало масла, а грузины – мало каши и много масла. Масло выдавалось такими маленькими вкусными кружочками. Узбеками выдавали по одному такому кружочку, а перед тарелками у грузин таких кружочков было десять. Особенно насторожило Стасика, когда он увидел, что солдат-грузин подошел к узбеку, и забрал у него единственный кружочек масла. И добавил его к своим десяти. Узбек улыбнулся, давая понять, что ему не жалко масла. Тогда грузин взял тарелку каши, которую ел узбек, и опрокинул ее узбеку на голову. Каша была горячей. Голова узбека была холодной, поэтому пошел пар. Узбек снова улыбнулся, давая понять, что ни кашу, ни голову ему не жалко.


Откуда черпал такую покорность узбек? Задал себе вопрос Стасик. Наверное, в этом проявлялась мудрость Азии. Которая видела многих тиранов, но потом видела всех их в гробу. Точнее, в великолепных мавзолеях. Поэтому узбек, видимо, рассчитывал в ближайшее время увидеть грузина в мавзолее.


Потом грузин, который не знал, что скоро будет в великолепном мавзолее, сел и стал есть масляные кружочки. И стал смотреть на Стасика и улыбаться. Стасику стало нехорошо. Стасик не был из Азии, и ему неоткуда было черпать мудрость. Стасик чувствовал, что служба не будет для него медом. И она не была.


В тот же день грузин, звали его Заза, повел Стасика к бульдозеру. Стасик спросил, будут ли курсы управления бульдозером. Грузин сказал, что сейчас будут.


В кабине бульдозера Стасика удивил аскетизм. Стасик ожидал увидеть комфортабельное сидение, великолепную приборную панель, наконец, магнитолу. Однако вместо этого он увидел, что в кабине бульдозера ничего нет. Прежде всего, в ней не было пола. Вместо пола лежали две доски. На них стояла простая табуретка. Из досок торчали три рычага, обмотанных синей изолентой. Приборной панели и магнитолы нигде не было видно.


Стасик спросил грузина:


- А почему вместо сидения - табуретка?


Заза дал исчерпывающий ответ. Он ударил Стасика в зубы. Стасик упал в кабине, и сразу в ней освоился. Уже через десять минут он был опытнейшим бульдозеристом. Так в стройбате сжималось время обучения. А выбитый зуб Стасик подобрал и спрятал в карман.


После рабочей смены Стасик пришел в столовую. Там к нему подошел Заза и забрал у него единственный Стасикин кружочек масла. Стасик пытался мудро улыбнуться, как узбек, но из-за боли в зубах в его улыбке было много горечи. Зазе это не понравилось, и он ударил Стасика в зубы еще два раза.


Стасик ел кашу и думал о том, что зря он так тщательно следил за своими зубами и лишил целые рощи дубов - коры. Теперь еще два своих прекрасных, ухоженных зуба Стасик положил в карман, на память.


Вечером Стасика позвали в туалет грузины. Стасику это не понравилось. Он боялся, что грузины захотят сделать его геем и поклялся, что будет сопротивляться, если это будет возможно. Но грузины имели другие намерения. Они стали бить Стасика, ногами в челюсть. Они были очень прыгучие. Это достигалось только упорными тренировками. Грузины в прыжках выбили Стасику еще два зуба. Когда Стасик упал, грузины стали бить по голове Стасика. Всем известно, что грузины очень любят футбол. Тбилисское «Динамо» долгие годы блистало в высшей лиге. Когда Стасик понял, что его голова – мяч в интереснейшем поединке, и он может потерять все зубы, потому что как известно, мячу зубы ни к чему, он стал кричать: «А! А!».


На крик прибежал прапорщик. Он спросил, что происходит. Грузины сказали, что Стасик пытался напасть на них, вооруженный своими зубами в руках. Прапорщик быстро оценил ситуацию, и вычленил среди толпы солдат самого опасного. Им оказался Стасик.


Прапорщик был близнецом Вепря. Он размахнулся, и как мог сильно ударил Стасика в челюсть. Зубы дождем посыпались на пол. Стасик упал и стал мычать. Челюсть Стасика была сломана и слетела к уху поэта. Прапорщик велел Стасику перестать истекать кровью и мычать, как баба, и немедленно молодцевато идти в санчасть.

Загрузка...