Пока Агата звонила камеристке и приказывала закладывать карету, чтобы отправиться выполнить последний долг перед умирающим кардиналом, Микеле через цветник, по лестнице, вырубленной в лаве, спускался в парк. Еще не достигнув середины лестницы он заметил мессира Барбагалло, который был уже на ногах и начинал добросовестный обход владений. Добряк был далек от мысли, что богатый дворец и прекрасные сады были уже только обманчивой вывеской и пустой видимостью огромного богатства. На его взгляд, тратить доходы на милостыню было привычкой почтенной и приличной для любого синьора. Он без спора поддерживал княжну в ее добрых делах. Но затронуть капитал было бы страшным грехом, противоречащим наследственному достоинству славного имени. И если бы Агата посвящала его в подобные дела либо с ним советовалась о них, ему не хватило бы всей генеалогической эрудиции для доказательства того, что никто из рода Пальма-роза иначе как по предложению своего короля не совершал такого преступления, оскорбляющего честь дворянства. Обобрать себя до нитки! Фи! Если бы еще дело шло об основании приюта или монастыря, — такие памятники остаются надолго, доносят до потомства доблесть и славу основателя и не только не вредят великому имени, но даже придают ему больше блеска.
Видя, что мажордом невольно преграждает ему путь, погрузившись в разглядывание одного индийского кустика, который он сам посадил внизу у лестницы, Микеле предпочел отвернуться и пройти мимо без всяких объяснений. Через несколько часов ему уже не придется прятаться, но приличия ради следовало подождать публичного заявления Агаты.
Но мажордом словно в землю врос у своего куста. Его удивляло, что климат Катании — лучший на свете, по его мнению, — оказался для этого драгоценного растения не так хорош, как тропический, из чего следует, что мэтр Барбагалло умел обходиться с генеалогическим древом лучше, чем с обычным деревом. Он низко нагнулся, почти лег на землю, чтобы проверить, не грызет ли какой-нибудь червяк корни сохнущего кустика.
Достигнув последних ступеней каменной лестницы, Микеле счел за лучшее попросту перепрыгнуть через мессира Барбагалло. Тот издал громкий крик, вероятно, вообразив, что началось извержение вулкана и рядом с ним свалился камень, вылетевший из какого-нибудь кратера по соседству.
Его хриплый крик прозвучал так забавно, что Микеле расхохотался.
— Cristo! — воскликнул мажордом, узнав молодого художника, с которым Агата приказала ему обходиться с особым вниманием, но которого ему и в голову не приходило считать ее сыном или любовником.
Однако, когда прошел первый испуг и Микеле уже быстро удалялся, пересекая сад, мажордом постарался все-таки собраться с мыслями. Он сообразил, что на восходе солнца сын Пьетранджело вышел из цветника. Из цветника княжны! Из святилища, со всех сторон закрытого и огороженного, куда ночью мог проникнуть только осыпаемый милостями любовник.
«Любовник княжны Агаты! И какой любовник! И это когда сам маркиз Ла-Серра который едва осмеливается надеяться на ее благосклонность, никогда не входит и не выходит иначе, как через главные ворота дворца!..»
Это было неслыханное предположение. Все же, не имея оснований спорить с таким очевидным фактом и не дозволяя себе истолковывать его, Барбагалло ограничился тем, что повторил: «Cristo!»И, постояв две-три минуты на месте, решил заняться обычными делами и запретить себе всякие мысли о чем бы то ни было впредь до особого распоряжения.
Микеле ничуть не меньше дивился своему новому положению, чем старик — только что случившейся встрече. Из всех снов, что, как ему казалось, снились ему последние три дня, самый неожиданный, самый чудесный, уж наверное, был тот, что сейчас увенчал и объяснил все остальные. Он шел и шел, не разбирая дороги, но по бессознательной привычке, сам не зная как, пришел к дому в предместье. Как никогда не виданные, оглядывал он предметы, останавливавшие его взор. Великолепие дворцов и нищета жилищ простонародья представляли контраст, прежде печаливший его лишь как обстоятельство, горестное для него самого, но которое он принимал как некий роковой закон, присущий обществу. Теперь, когда он почувствовал себя свободным и могущественным в этом обществе, его жалость и доброта стали еще сильней и бескорыстней. Оказавшись в числе счастливых, он сделался лучше; полные великодушия речи матери зажгли в его сердце чувство долга. Он ощущал, как взрослеет в ряду других людей с тех пор, как узнал, что не только не может явиться жертвой, но сам должен заботиться о судьбе себе подобных. Одним словом, он ощущал себя князем и теперь уже не удивлялся тому, что всегда был честолюбив. Честолюбие облагородилось в его собственных глазах в тот день, как он дал ему определение в ответ на нападки Маньяни. Теперь же, когда его честолюбие было удовлетворено, оно не только не вредило ему, но возбуждало и возвышало над самим собой. Есть люди, и, к несчастью, их большинство, которых благосостояние принижает и развращает. Но для истинно благородной души богатство — лишь средство делать добро, а Микеле было восемнадцать лет — возраст, когда идеалы чисты и душа открыта для добрых и возвышенных стремлений.
У входа в предместье он увидел просившую подаяние бедную женщину с ребенком на руках и тремя другими, цеплявшимися за ее рваную юбку. Слезы навернулись ему на глаза, и он сразу сунул обе руки в карманы своей куртки: со вчерашнего дня он стал носить одежду простонародья и решил носить ее долго, всегда, если придется. Но карманы оказались пусты, и он вспомнил, что у него еще ничего нет.
— Простите меня, милая, — сказал он, — я подам вам завтра. Будьте завтра здесь, я приду.
Нищенка подумала, что он смеется над ней, и с грустью сказала, величественно, как свойственно южанам, кутаясь в свои лохмотья:
— Нельзя смеяться над бедняками, мальчик, это приносит несчастье.
«Да, да! — говорил себе Микеле, отходя от нее. — Я верю, чувствую сам! Со мной зтого никогда не случится!»
Чуть дальше он наткнулся на прачек, которые преспокойно развешивали biancheria25 над самыми головами прохожих, на веревке, протянутой поперек улицы. Микеле нагнулся, чего не сделал бы накануне, — раньше он только нетерпеливо сдвинул бы в сторону мешавшее ему препятствие. Две хорошенькие девушки, которые старались натянуть веревку потуже, благодарно улыбнулись ему. Но когда Микеле миновал первый занавес и нагнулся, чтобы пройти под вторым, он услышал, как прачка гневно, словно старая сивилла, выговаривала своим помощницам:
— Не заглядывайся на него, Нинетта! Не верти головой, Розалина! Это молодой Микеланджело Лаворатори, он корчит из себя великого художника и никогда не будет стоить своего папаши. Плохи детки, что отказываются от ремесла родителей!
«Мне совершенно необходимо было обзавестись ремеслом князя, — улыбнувшись, подумал Микеле, — а то ремесло художника навлекает на меня одни попреки».
Он вошел в дом, и в первый раз, при всем своем жалком неустройстве, дом его показался ему живописным и уютным.
«Настоящее жилье средневекового художника, — говорил он себе, — я прожил здесь всего несколько дней, но они останутся в моей жизнн чистым и сладким воспоминанием». Он, пожалуй, даже немножко сожалел о нем, об этом скромном семейном гнезде, и испытанное накануне смутное желание иметь более поэтическое и более красивое жилище показалось теперь нелепым и безрассудным: поистине нам свойственно преувеличивать цену жизненных благ, когда их у нас нет.
«Я отлично мог бы прожить здесь годы так же счастливо, как проживу их во дворце, — думал он, — пусть бы только совесть моя была чиста, как была тогда, когда Пьетранджело сказал мне:» Вы человек мужественный!«Пусть портреты всех Кастро-Реале и Пальмароза твердят, что довольны мной, — они не доставят мне той радости, какую доставили слова моего отца — ремесленника».
Он вошел князем в этот дом, откуда несколько часов тому назад выходил рабочим, и с чувством уважения переступил его порог. Затем он кинулся к отцу, думая найти его еще в постели. Но Пьетранджело был в комнате Милы, которая не спала всю ночь, так как беспокоилась, видя, что брат не возвращается. Старик догадывался, что Микеле задержала у себя княжна, но он не знал, как ему заставить Милу поверить в правдоподобность такого предположения. Микеле бросился к ним в объятия и заплакал сладостными слезами. Пьетранджело понял, что произошло и почему молодой князь Кастро-Реале с такой нежностью говорит ему «отец»и не позволяет называть себя иначе, как «сыном».
Но Мила очень удивилась, когда Микеле, вместо того чтобы, как обычно, по-семейному расцеловать ее, несколько раз подряд поцеловал ей руку и назвал милой сестричкой.
— Что с тобой, Микеле? — спросила она. — И откуда такое почтительное обращение со мной? Ты говоришь, что ничего особенного не произошло и что этой ночью ты никакой опасности не подвергался, а здороваешься с нами, словно едва избегнул смерти или несешь нам целый рай в ладошке. Ну, что с тобой! Раз ты здесь, мы счастливей всех святых в небе, право! Мне мерещились всякие страхи, пока я ждала тебя. Часа за два до рассвета я разбудила бедного Маньяни и послала искать тебя — он и сейчас бегает где-то. Он, наверное, дошел до самого Бель-Пассо — посмотреть, не у дяди ли ты.
— Добрый, милый Маньяни! — воскликнул Микеле. — Ну, я пойду к нему навстречу, чтобы его успокоить и увидеться с ним поскорее. Но сперва я хотел позавтракать с вами обоими за нашим маленьким семейным столом. Дай нам рису — ты, Мила, так вкусно его готовишь — и арбуз, который умеют выбрать только твои ручки.
— Гляди-ка, как он бывает мил, когда не чудит! — смеялась девушка, поглядывая на брата. — Когда он не в духе, все нехорошо — рис переварен, арбуз перезрел. Сегодня все будет превкусно, даже раньше, чем он попробует.
— А я теперь всегда буду таким, сестричка! — отвечал Микеле. — Никогда не буду ворчать, не стану задавать тебе нескромных вопросов, и, надеюсь, не будет у тебя на свете друга лучше меня.
Оставшись наедине с Пьетранджело, Микеле опустился на колени.
— Благословите меня, — сказал он, — и простите, что я был не всегда достоин вас. Теперь я буду всегда помнить об этом и если хоть на миг заколеблюсь на пути долга, обещайте побранить и отчитать меня построже, чем это бывало до сих пор.
— Князь, — начал Пьетранджело, — пожалуй, я был бы построже, будь я вашим отцом, но…
— О отец мой! — воскликнул Микеле. — Никогда не обращайтесь ко мне так и никогда не говорите, что я вам не сын. Разумеется, быть сыном княжны Агаты — блаженство, но зачем же примешивать горечь к моему счастью и приучать меня к мысли, что я уже не сын вам? И если вы станете обходиться со мной как с князем — я не хочу быть князем: лучше мне быть рабочим!
— Ну ладно, пусть будет так! — сказал Пьетранджело, прижимая его к своей груди. — Оставайся моим сыном, как было раньше, мне так больше нравится. Тем более что у меня все равно сохранилась бы прежняя привычка, даже если бы это оскорбляло тебя. Теперь послушай-ка: я наперед знаю, что ты собираешься мне сказать. Ты захочешь меня обогатить. Так наперед тебе скажу: не приставай ты ко мне с этим, прошу тебя. Я хочу остаться таким, как сейчас. Мне хорошо. С деньгами приходят заботы, я деньги беречь не умею. Княжна что угодно сделает для твоей сестры, но сомневаюсь, чтобы малютке захотелось сменить свое положение. Если не ошибаюсь, она любит Антонио Маньяни, нашего соседа, и не собирается выходить ни за кого другого. Маньяни не захочет ничего принять от тебя — я знаю наверное: это человек вроде меня, он любит свое ремесло, и ему будет стыдно принимать чью-то помощь, когда он сам зарабатывает достаточно. Не сердись, мой мальчик. Вчера я принял от тебя приданое для сестры: это был еще не дар князя, это было твое жалованье мастерового, жертва, принесенная братом от доброты. Я был горд такой жертвой, да и твоя сестра, когда узнает, не устыдится ее. Я не хотел пока говорить ей. Она никогда не приняла бы этого золота: ведь она привыкла смотреть на твое будущее как на нечто священное, а девочка упряма, сам знаешь!
А я, Микеле… Ты ведь меня тоже знаешь. Если я стану богачом, мне будет стыдно работать. Подумали бы, что это из жадности, что мне охота прибавить еще немножко к моему имуществу. Работать, когда в этом нет нужды, я бы тоже не мог: я рабочая скотинка, работаю по привычке. Всякий день стал бы для меня воскресеньем; сейчас мне полезно потешиться немножко за столом в святой день отдыха, а бездельничать всю неделю подряд мне будет вредно. Скука меня одолела бы, а потом и тоска. Я, быть может, попытался бы избавиться от нее, пустился бы во все тяжкие, как люди, что не умеют читать и не могут отвлечь себя какими-нибудь сочиненными историями. Им все-таки следует питать свой ум, когда отдыхает тело; вот они его и питают вином. Когда я иду на свадьбу, в первый день мне весело, на второй я скучаю, а на третий — я болен. Нет, нет, мне нужны мой передник, лесенка, горшок с клеем и мои песни, чтобы время не тянулось слишком долго. Если ты меня стыдишься…
Впрочем, нет, не стану договаривать, это уж была бы обида для тебя, — ты никогда меня не постыдишься. Так вот, позволь мне жить на свой лад, а когда я совсем состарюсь и стану слишком слаб для работы, ты меня возьмешь к себе, будешь заботиться обо мне — на это я согласен, обещаю тебе! Надеюсь, ничего лучшего я не могу сделать для тебя?
— Ваши желания для меня священны, — ответил Микеле, — и я отлично понимаю, что деньгами мне с вами расквитаться нельзя. Слишком легко было бы иметь возможность в один миг и без всякого труда сбросить с плеч, что я задолжал за целую жизнь. Ах, если бы я мог удвоить течение жизни вашей и своей кровью возместить вам силы, истраченные на то, чтобы воспитать и обучить меня!
— И не надейся расплатиться со мной иначе, как дружбой, — отвечал старый мастер. — Молодости не вернешь, и я не желаю ничего, что шло бы наперекор божеским законам. Если я работал на тебя, то делал это с радостью и никогда не хотел иной награды, кроме твоего счастья, которым ты, надеюсь, воспользуешься на моих глазах. Княжне известны мои убеждения на этот счет. Если бы она заплатила за твое воспитание и обучение, она отняла бы у меня право на законную гордость. У меня ведь тоже есть свое честолюбие, и я буду гордиться, когда станут говорить: «Какой хороший сицилиец и хороший князь этот Кастро-Реале! А ведь воспитал-то его этот старый дурак Пьетранджело!» Ну, давай-ка мне руку, и поставим точку. Иначе, признаюсь, мне было бы обидно. Похоже, что кардинал умирает. Мне хочется вместе с тобой прочесть за него молитву — она ему очень пригодится. Он был дурной человек, и та женщина, у которой мы с братом вырвали тебя из рук, по-моему, несла тебя вовсе не в приют, — у нее был такой вид, словно она собирается забросить тебя в море. Помолимся же за него от чистого сердца! Ничего, Микеле, это ведь недолго!
И Пьетранджело обнажил голову и с глубокой искренностью проговорил твердым голосом:
— Отпусти, господи, наши прегрешения и отпусти грехи душе кардинала Джеронимо, как мы сами отпускаем ему. Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь. Микеле, ты не сказал аминь.
— Да будет так, и говорю это от всего сердца, — отозвался Микеле, растроганный тем, как евангельски просто прощал Пьетранджело своего гонителя.
Ибо монсиньор Джеронимо был когда-то очень жесток к бедному ремесленнику. У него были одни подозрения, а он его преследовал, бросил в тюрьму, разорил, в конце концов принудил бежать из родного края, и это было самым тяжким из всего, перенесенного Пьетранджело. Но в смертный час кардинала добряк не припомнил ничего, что касалось его самого.
Так как Мила опять стала беспокоиться о Маньяни, который все не возвращался, Микеле отправился ему навстречу. Все колокола в городе вызванивали последний час прелата; во всех церквах читали за него молитвы, и бедный угнетенный им народ, подвергавшийся грабежу и казням при малейшей попытке бунта, теперь на ступенях папертей набожно преклонял колени, моля бога отпустить кардиналу его грехи. Все, несомненно, при первом ударе колокола втайне возрадовались и должны были возрадоваться еще больше, услышав последний. Но ужасы преисподней действуют так сильно на живое воображение этих людей и мысль о вечном наказании так пугает их, что вражда, которую они испытывали к кардиналу при его жизни, исчезала перед угрозой, что слышалась им всем в звоне колоколов.
Микеле не стал дожидаться, пока заключительный удар колокола возвестит, что смерть уже закогтила свою добычу, и, предполагая, что мать ранее этой решительной минуты не покинет смертного одра дяди, направился к холмам Маль-Пассо. Он хотел обнять Маньяни и фра Анджело еще раз до того, как они явятся приветствовать в его лице князя Кастро-Реале. Он больше всего боялся, как бы Маньяни, несправедливо опасаясь высокомерия нового князя, не вооружился бы против него гордостью и даже холодностью. Микеле заранее намеревался просить его о прежней дружбе, хотел вынудить у него торжественное обещание сохранить ее и, после того, как в присутствии фра Анджело их братская связь будет упрочена, ему первому сообщить о своем новом положении.
Потом Микеле задумался о Пиччинино. Не так уж далеко, рассуждал он, от Бель-Пассо до Николози, чтобы ему не дойти до брата, прежде чем тот предпримет что-либо против княгини Кастро-Реале или ее сына. Он не мог позволить себе спокойно, ничего не предпринимая, дожидаться мстительных действий Пиччинино, которые могли настигнуть его мать раньше, чем его самого. И пусть при встрече в Николози злоба незаконного сына разгорится еще сильней, чем при расставании в покоях княгини, Микеле считал своим долгом сына и мужчины принять на себя одного первые ее последствия.
По пути Микеле увидел, как встающее солнце заливает природу своим блеском, и в нем проснулся живописец. Чувство глубокой грусти вдруг нахлынуло на него: его будущее как художника показалось ему конченным и, проходя мимо решетки виллы Пальмароза, глядя на ту нишу со статуей мадонны, откуда он впервые завидел купола Катании, он ощутил, как сжалось его сердце. Словно не две недели, а двадцать лет протекли между жизнью, только что закончившейся такой развязкой, и мятежной юностью, полной поэзии, опасений и надежд. Его вдруг испугала его будущая обеспеченность, и он со страхом спрашивал себя, найдется ли место таланту художника в душе богача и князя. А честолюбие, гнев, страх и пыл работы, препятствия, которые надо преодолевать, успехи, которые надо защищать, все эти могущественные и необходимые побуждения, — что станется с ними? Место врагов, которые его подгоняют, займут льстецы, которые развратят его суждение и испортят вкус, а нищета, заставляющая бросаться на трудности и держащая вас в постоянной лихорадке, заменится пресыщением от всех тех преимуществ, за которыми искусство обычно гонится не меньше, чем за славой.
Он тяжело вздохнул, но тут же ободрился, решив, что постарается быть достойным друзей, которые будут говорить ему правду, и что, стремясь к благородной цели — к славе, — он теперь легче, чем прежде, решится пренебречь выгодами профессии и грубыми суждениями толпы.
Размышляя обо всем этом, подошел он к монастырю. Колокола обители перекликались с колоколами города, и в чистом утреннем воздухе их заунывные, мрачные звуки смешивались с пением птиц и дыханием ветерка.