12

Ни мещанско-пролетарской кровати с никелированными шишечками, ни продавленного дивана, ни дешевенького фанерного гардероба — ничего такого не было и быть не могло в той комнате, которую я делила с Евгением. Вернее, он делил со мной. Это была комната совершенно иного полета. Жилище, наглядно свидетельствовавшее об особых устремлениях и незаурядных достоинствах своего хозяина. Доминировал в ней оставшийся от отца солидный директорский стол, и при солнечном свете, и при электрическом номенклатурно отсвечивавший лощеными боками. Стол занимал львиную долю комнатного пространства. Приземистая потрепанная тахта в соседстве с ним выглядела гривуазной и неуместной приживалкой. Однако в их сочетании заключался отчетливый смысл и намек: стол подчеркивал уважение к немеркнущей памяти отца, тахта же отвечала вкусам и представлениям самого Евгения, и он ни за что на свете не согласился бы поменять ее на самый что ни на есть дорогой и почтенный кабинетный диван. Хотя, в общем-то, спать можно и на диване.

Как ни странно, но и тут, и в этой, на многое претендующей комнате, присутствовало небольшое кругленькое зеркальце. Небольшие кругленькие зеркала превозмогли все катаклизмы: войны и революции, тиф, голод, блокаду, восстановительные периоды, аресты и партийные чистки — и остались неизменной принадлежностью нашего быта. Отстояли себя даже в обществе развитого социализма. Правда, зеркальце в комнате Евгения несло на себе печать некой тайной горечи и ущемленности. Непризнанности. Незаслуженной обиды. Трудно сказать, отчего не удостоилось оно более приличной оправы, какой-нибудь резной деревянной рамы или узорного серебряного оклада на литом основании, пружинящей пластмассовой подставки на толстой монолитной ноге или хотя бы модной в те дни оплетки макраме. Зеркальце было тощеньким и белесым, сдавленным, приплюснутым, словно бы потускневшим от всего пережитого. Держалось оно на двух хилых металлических лапках, вечно грозивших разъехаться. Заключенное в покривившееся латунное кольцо, оставлявшее сбоку досадный зазор, наводило на мысль о недобросовестности или неумелости производителя.

Перед письменным столом располагалось кресло, выдолбленное из цельного комля одного из тех деревьев, что погибли на заболотившемся участке. Дерево спилили, а пень остался стоять, постепенно подгнивая и все глубже погружаясь в ржавую жижу. По прошествии нескольких лет он сам собой выдвинулся из прокисшей почвы, как выдвигается зуб из больной, воспаленной десны. Не знаю, каким образом Евгению удалось извлечь это сокровище из болота и доставить домой — весило оно никак не меньше тонны. Однако не было таких преград, которых не преодолели бы энергия и упорство моего деловитого мужа. Долгие месяцы, если не годы, кресло упорно источало мрачное болотное зловоние. А может, и сейчас еще источает…

Представляю себе, какое недоумение и отвращение проступили бы на физиономии моего высокопоставленного тестя, доведись ему узреть перед своим столом сию пакостную причуду, вздорное изделие сына и наследника, утратившего всякое представление о субординации и святости регалий. Только в порядке насмешки и издевательства можно было водрузить этот болотный пень перед папиным министерским столом. Без пяти минут министерским.

Маленькое кругленькое зеркальце отражало крупную ладную фигуру Евгения, день за днем сосредоточенно постукивающую молоточком по разного диаметра и размера долотам. Пока он постукивал, я забиралась с ногами на тахту и вязала жилет — для него, моего возлюбленного супруга, из деревенской шерсти красного и черного цвета, приобретенной в Таллине. Траурно-революционные цвета, но других не было.

Семейная идиллия. Из всех его занятий и увлечений это представлялось мне самым достойным и трогательным. В обстругиваниях и долблениях было что-то от настоящего, нехитрого, зато полезного дела. Хотя, разумеется, даже если пренебречь мнением покойного тестя, в наших конкретных обстоятельствах (то есть на ограниченной площади предоставленной в наше распоряжение комнаты) легкое фабричное кресло было бы куда удобнее и практичнее — и сидеть приятнее, и легче передвигать во время уборки. Но вещь, сделанная своими руками, имеет особую ценность. Не исключено, что какой-нибудь прадед моего мужа в самом деле был честным и добросовестным тружеником, снабжавшим людей прочными и не лишенными особого тяжеловесного изящества столами и лавками.

Да, имелся еще торшер, составленный из бамбуковой палки и слегка помятых медных гильз. Палка сама по себе была великолепна, но изделие вышло далеким от совершенства: с обоих его концов высовывались витки электрошнура, и две лампочки оказались подвешены под абажуром как-то очень уж криво и неумело.

Зато столярные инструменты всегда были разложены на подсобной табуретке в идеальном порядке.

Торшер окутывал наши вечера мягким благожелательным светом и сулил сладкое безмятежное будущее. Не горюйте, не печальтесь, милые супруги, ласковой вам ночи и успешного дня!

Я не заблуждалась — с самого начала в нашем положении наличествовало очевидное и непреодолимое неравенство: он находился у себя дома, в кругу своей семьи, полноправный хозяин и законодатель при любом повороте событий.

Это мне надлежало теперь встать и уйти. Покинуть арену действия. Мое присутствие в этой комнате могли оправдывать только совет да любовь, но они не выдержали испытания временем.

Я вела себя глупо: все сидела на тахте и вязала черно-красный жилет. С каждым новым рядом черных и красных петель нарастало висевшее в воздухе напряжение. Первоначальное смущение давно уже переросло в нескрываемое раздражение — действительно, что еще он должен сказать? Он сделал все, что от него зависело, это я злокозненно нарушаю правила хорошего тона, свободы выбора и элементарной учтивости. Назло ему вяжу мерзкий, отвратительный жилет, который он никогда, никогда и ни при каких обстоятельствах!.. Плету вязкую бесконечную паутину, которая грозит ему удушьем и погибелью. Он окостенеет и умрет в этом коконе!

Новый день сменяет короткую летнюю ночь, а мы так и не сдвинулись ни на шаг. Невозможно даже сказать, что мы топчемся на месте. Мы не топчемся, мы застыли, зависли, онемели, погрузились в бледную немочь и недвижность — он у оконной рамы, я на низкой пухлой тахте. Давно пора приступить к следующему акту жизненной драмы, плодотворно кипеть, активно бороться, устремляться дальше — вперед и выше, дерзать, вкушать, свершать, а она, эта женщина, по какому-то нелепейшему недоразумению оказавшаяся деталью его жизни, сидит тут, лишая действие всякого смысла, сидит и тянет одну черную петлю за другой черной петлей…

— Согласись, душа моя, это не то мгновение, которое стоит останавливать, — выдавливает он из себя через силу, не оборачиваясь и в тысячный раз горестно вздыхая.

Но не слышит ответа. Ответа нет.

Временами зеркальце отражает и заоконное пространство.

Правильно, за окном можно увидеть все, что угодно, а в комнате — только то, что в ней есть.

Квадратная (кубическая) комната. Давно нуждающаяся в ремонте, но прежней, молодой, счастливой и ветреной паре все как-то было не до ремонта, а теперь… Смешно — пыль, ремонт… На выцветшей рыжеватой стене слегка потравленный временем портрет товарища Сталина. Всемирно известная трубочка под всемирно прославленными усами. Каждого, кто попадает в эту комнату впервые, портрет слегка шокирует. На это и расчет. Предусмотренный эффект. Знак неординарности проживающей здесь личности. Весь советский народ, ознакомившись с материалами двадцатого съезда, в едином порыве поскидывал портреты отца и учителя, тирана и палача — сотни тысяч и миллионы портретов, и все с трубочкой и усами, полетели на свалку истории, а Евгений З., вопреки все и вся, оставил реликвию висеть на стене.

В дни двадцатого съезда моему будущему супругу исполнился двадцать один год. «Страна не смеет бежать от собственной тени!» — объявил он однокурсникам и приятелям. Не исключено, что броская формулировка возникла не тогда, а позднее. Возможно, оставляя портрет висеть на стенке, он еще не умел столь четко выражать свои правильные мысли, возможно, это искусство пришло с годами. Не он один ощущал какую-то растерянность, даже неловкость от слишком крутого поворота партийного курса и всеобщей готовности плевать в лицо вчерашней святыне. Интеллигентный, умненький мальчик, воспитанный в уважении к родителям, учителям и власти рабочих и крестьян. Возможно, он и не собирался оставлять портрет надолго и навсегда, но постепенно становилось все сложнее избавиться от него. Нарушить утвердившуюся традицию. Что ж, какой-никакой, а все же поступок — пусть даже выразившийся в отсутствии оного, — какое-то проявление самостоятельности чувств и взглядов. Определенное даже мужество. Кто там шагает правой? — левой! Левой! Левой!

Помилованный от помойки и зависевшийся на пыльной стене, бывший товарищ Сталин имел теперь возможность наблюдать происходящие в комнате невеселые объяснения, сдержанно и отстраненно попыхивая трубочкой… Да, это вам не Ялтинская конференция. Самая что ни на есть банальная и дурацкая история — любовь ушла, а брак остался. Идиот, зачем он это сделал? Все улетучилось, а штамп в паспорте стоит как вкопанный — не выцвел и не потускнел. К каким мучениям и унижениям вынуждает этот штамп размером четыре на два сантиметра!

— Надеюсь, ты понимаешь…

Солнышко брызжет теперь откуда-то сбоку, подсвечивает до боли знакомый, обожаемый профиль и не столь уж густые и пышные, как некогда, волосы.

— В конце концов, это не может так продолжаться!

Не может… В самом деле, душа моя, — что ж ты сидишь, как репа на грядке, как ватная кукла без костей?

Я не сижу — я костенею в безвоздушном пространстве, проваливаюсь, проваливаюсь в какую-то бездонную пропасть… Бедный товарищ Сталин — раньше он наблюдал в этой комнате совсем другие сцены…

В сущности, что ж такого особенного? Все вокруг только и делают, что разводятся — пара за парой. Можно подумать, что люди исключительно для того и женятся, чтобы в непродолжительном времени иметь возможность развестись.

Желание развестись и более никогда не встречаться и не видеть своего избранника (избранницы) созревает постепенно и почти неощутимо. Мелкие размолвки превращаются вдруг в неразрешимые принципиальные расхождения. Милые забавные ужимочки и привычки, вызывавшие прежде одну только нежность и восхищение, делаются вдруг невыносимы и отвратительны. Отрицательные энергии накапливаются, и в один особо мрачный вечер происходит ядовитый выброс. Может быть, Энгельс прав, — может быть, брак порочен по самой своей сути? Во всяком случае, брак по любви?

— Да уж, право, имеются этакие женщины, у которых на роду написано, чтобы им одеваться только в те безвкусные вещи, которые лет десять как окончательно вышли из моды, — произносит мой муж с высокомерным сарказмом, презрительным, но одновременно и страдающим взглядом оценивая мое последнее приобретение: польскую юбку, за которой четыре часа пришлось отстоять в душной недвижной очереди. Блузочку я смастерила сама, любовно обвязав цветным мулине.

Куда это мы собираемся? В гости? В театр?

Четыре часа в изнуряюще душной, недвижной и склочной очереди. И все ради того, чтобы понравиться ему. Вновь полюбиться, как встарь…

Честно признаться, и мне эта юбка не слишком по вкусу — по сизому полю две широкие полосы, темно-зеленая и оранжевая. Действительно, грубое, нелепое сочетание. Но где же взять другую? Следует ведь учесть и наши более чем скромные возможности. Я ведь не могу, подобно некоторым питерским модницам, позволить себе покупать наряды в подпольных комиссионках или заказывать в закрытых ателье. Безвыходное, безнадежное положение…

В самом деле, пора подняться и уйти. Позорно оставаться там, где тебя не любят и не хотят. Почему я не хочу видеть очевидного? Как тот котенок, которого волокут за шкирку к речке, чтобы утопить, а он рвется, судорожно болтает лапками, надеется еще зацепиться за воздух и воспрепятствовать роковому свершению.

Не рвись и не надейся.

Хотя что касается злосчастной юбки, то тут мы оба ошибались — она, как показало будущее, не окончательно вышла из моды, а только в нее входила. То, что виделось нам тогда непривычным и диким, очень скоро оказалось общепринятым и желанным: в новом свихнувшемся мире начали цениться только аляповатость и какофония. Все правила гармонии и золотых сечений были выброшены на свалку истории.


Мы завтракаем, разумеется, на кухне, ведь в комнате у нас только письменный стол — неприкосновенная, священная память о папе Петре Николаевиче. А за окном как раз весна. Валя с Дениской удалились на утреннюю прогулку, соседи, Харитоновы, несколько дней как отсутствуют. Выехали на садовый участок — на заслуженный трудовой отдых. Свекровь в столь ранний час спит — такой у нее режим: чтобы ложиться за полночь и вставать не раньше одиннадцати (ни дать ни взять ликвидированные как класс аристократы. В детстве я была уверена, что «как класс» означает окончательно, под корень и навсегда). Харитоновы, между прочим, в кухне обеденного стола не имеют — в соответствии с занимаемой ими площадью или по каким-то иным коммунальным параметрам им полагается только кухонный столик. Зато у нас целых два кухонных — один мамы Ксении Константиновны (и в какой-то степени ее безропотной сестры Вали), другой наш (мы отдельная семья). Плюс покрытый красненькой клетчатой клеенкой обеденный.

В этот светлый утренний час мы одни в этой просторной кухне. Мой муж, естественно, на меня не глядит — просматривает газету. Газета — один из супружеских водоразделов, может, и не самый главный, зато ежедневный.

Однажды мы выбрались в кино, если не ошибаюсь, на какую-то импортную кинокомедию. Он и тут сумел приостановиться минут на десять возле газетного стенда, углубился в передовицу и отдельные фразы зачитывал мне вслух, подчеркивая интонацией их особую знаменательность. Я не удержалась заметить, что если он сию же минуту не прекратит вычислять предположительные сдвиги баланса сил в Центральном комитете нашей возлюбленной партии, билетов нам не видать. Он, разумеется, насупился. «Это чрезвычайно симптоматично!» — «О да! — сказала я. — Симптомы заболевания тела после усечения головы». — «Ничего, поверь мне, еще наступит тот день, когда и ты начнешь читать газеты!» — прорек он твердо.


Увы, мой далекий позабытый супруг, растаявший за горами за долами, — этот день так и не настал. И видимо, уже никогда не настанет. Намеки на коренные сдвиги, продолжающие содержаться меж газетных строк и искусно извлекаемые и следующими поколениями заинтересованных читателей, по-прежнему не волнуют моего воображения. Хуже того: даже запах регулярно разворачиваемой Мартином газеты мне отчего-то неприятен. Хотя Мартин, в отличие от тебя, простой и честный парень. Он не провозглашает: «Это симптоматично!».


Итак, мы сидим на коммунальной кухне, пьем утренний кофе, ради нашего здоровья заранее лишенный кофеина, и сосредоточенно изучаем газетный репортаж (который и сегодня чрезвычайно важен и требует натренированного осмысления). И тут, то ли от грызущей сердце печали, то ли под влиянием весенних ароматов и заоконного торжества обновляющейся природы, я позволяю себе погладить его руку, расслабленно дремлющую на газетном листе, даже взять ее в свою. Не чувствуя сопротивления, воспользовавшись погруженностью в газетные эмпиреи, я подношу ее к губам. Подумать только — как он вскинулся, как спохватился, какой нервный, затравленный взгляд метнул на дверь — не наблюдает ли кто такого неприличия? Разумеется, — мама Ксения Константиновна как раз в эту минуту может заглянуть в кухню по дороге в уборную!

— В чем дело?!

А я, как назло, упорствую, пытаюсь удержать рвущуюся прочь руку, киваю на газету:

— Не жалко тебе тратить часы своей жизни на эту чепуху?

— Это мое дело, на что я трачу часы своей жизни!

Неужели я действительно любила его? Не может быть… Нелепость какая-то…


Он прав — все плохо, и с каждым днем все хуже. Сегодня хуже, чем вчера, а завтра будет хуже, чем сегодня.

Я сижу на тахте, обхватив коленки руками, опустив глаза долу, но вижу — вижу, как он в отчаянье мечется по комнате, раз пять натыкается на письменный стол, отшвыривает заготовленные для какой-то важной цели заметки и газетные вырезки. И вместе с ним, следом за ним, по рыжим стенам, по пыльному суконному потолку мечется некая зловещая тень. Задевает портрет товарища Сталина. Товарищ Сталин потуже стиснул в зубах трубку — боится оказаться сметенным вихрем чуждых страстей, не удержать этой последней в своей судьбе позиции…

— Это не может так продолжаться!

Как это — так?

— Чего ты добиваешься? Чего ты ждешь? Чтобы я бежал отсюда? Чтобы я выбросился в окно? Ушел из собственного дома?! — Но тут же отмел столь дикие предположения: — Не надейся, этого не случится!

А почему, собственно? Совсем не плохая идея — оставить меня тут один на один с мамой Ксенией Константиновной.

И холерические метания, и сменяющая их недвижная поза у окна вопиют о некой тяжкой, непоправимой обиде. Я постоянно говорю и совершаю нечто абсолютно неприемлемое и непростительное. Да, все — пора. Соберись, девочка, с духом, собери вещички, вызови такси. Избавь наконец человека от своего постылого присутствия. Главное… Главное, не забыть маленькую кастрюльку, а то не в чем будет варить Дениске кашу. Да, представьте себе, даже если весь мир летит в тартарары, кашу варить все равно надо.

«Нужно действовать!» Излюбленный немеркнущий девиз. Воспринятый от мамы Ксении Константиновны. Зачем? Не лучше ли иногда посидеть спокойно, порадоваться, что жизнь протекает без особенных неприятностей? «Гордый лик непричастности! Это, извини, не гордость — это леность и глупость. Интеллектуальная немощь». Возможно; не обижаюсь и готова согласиться. Но не всем же быть Штольцами, в жизни необходимы и Обломовы. Суетно и скучно сделалось бы в этом мире, если бы вокруг были одни сплошные Штольцы.

Да и не был он настоящим Штольцем. Пытался. Пыжился, изображал, что вот-вот совершит нечто исключительное. Хватался то за научную карьеру, то за перо журналиста, то за поиск древних икон на Соловецких островах. Поступал в аспирантуру, устраивался в горком комсомола консультантом по вопросам промышленности, месяцами выдавливал из себя какую-нибудь пустячную статейку и после долгих совещаний с мамой Ксенией Константиновной, а также с ближайшими — способными понять — друзьями торжественно отсылал в редакцию. Предварительно заручившись обещанием какого-нибудь «своего», причастного к этому органу человечка, посодействовать.

Знакомился вдруг с «подвальными» художниками и в те же дни возобновлял дружеские сношения с бывшим сокурсником, неприметно занявшим прочную должность в Большом доме. И все это с неисчерпаемым и искренним энтузиазмом. Трудолюбиво толок воду то в одной, то в другой ступе и на каждом этапе преисполнялся ощущением необходимости и величия процесса. И с этим человеком я намеревалась прожить свою жизнь? Хотела прожить с ним всю жизнь? Невероятно…

Кстати, он и обо мне подумал — составил программу и моего жизненного преуспеяния. Хватит гнить в этом поганом издательстве! «Ты что — намерена просидеть там до пенсии? Там в принципе не может быть никакого продвижения. В лучшем варианте станешь когда-нибудь старшим редактором. Заместительницей заведующей — нет, разумеется, не всего присутствия! — какого-нибудь протухшего отдела передокументации. — И, презрительно хохотнув: — После двадцати трех лет непорочной службы». Он знает, что нужно предпринять — выучить финский язык. Или шведский. Если я смогла выучить английский, смогу выучить и финский. Или какой-нибудь еще. Постараюсь, подналягу и выучу. Английский — это, конечно, прекрасно, но это ровным счетом ничего не дает. Английская нива полностью оккупирована Риточкой Райт-Ковалевой и Андреем Сергеевым. В жизни нужно уметь действовать! Прежде всего, выяснить у компетентных людей, какой из всех языков на сегодняшний день наиболее перспективен. Обратиться к Натанелле Владимировне (знакомая мамы Ксении Константиновны, утвердившаяся в редакции скандинавских языков).

У мамы везде знакомые. Карта полезных знакомств, в своих границах совпадающая с очертаниями могучего Советского Союза и даже выходящая за его пределы. Значительная часть этого богатства досталась Ксении Константиновне в наследство от мужа, но она и сама не дремлет, не сидит сложа руки, пополняет сокровищницу. «Знакомство у ней было большое и разнообразное…»

С отцом Евгения, Петром Николаевичем, занимавшим пост директора крупного ленинградского предприятия оборонного назначения, я, к сожалению, не успела познакомиться. В декабре 1950 года он скоропостижно скончался от инсульта. Как раз в тот момент, когда был уже намечен к переводу в Москву, на ответственный пост в Министерстве тяжелой промышленности. Почти все уже было оформлено и утверждено, но тут, на грех, судьба подставила подножку. Кто мог предположить? Именно в силу своих обширных знакомств и дружеских связей Петр Николаевич чуть не загремел вслед за прочими разоблаченными и обезвреженными по «ленинградскому делу». Но ему повезло — всей семье повезло: внезапный инсульт спас его от суда и расправы, позволил умереть честным коммунистом, а вдове и сыну (да отчасти и Вале) избежать печальной участи членов семьи врага народа. Правда, одну комнату у них все-таки отобрали — первую от входной двери. Вселили в нее рабоче-крестьянское семейство Харитоновых (муж, жена и двое мальчиков). Директорский письменный стол пришлось перетащить в комнату Евгения. Роскошная отдельная четырехкомнатная квартира превратилась в жалкую коммуналку. Ну, допустим, не окончательно жалкую, всего с одними соседями, но все-таки коммуналку. К тому времени, когда в ней возникла я, соседские мальчики уже подросли, один заканчивал школу, другой учился в техникуме.

Мама Ксения Константиновна занимала ббольшую из оставшихся комнат, Евгений (позднее вместе со мной и Дениской) — шестнадцатиметровую оранжевую, а Валя располагалась в семиметровке при кухне. Для Вали и такая скромненькая комнатка была великой роскошью. Двадцать шесть лет назад, после рождения Евгения, Ксения Константиновна великодушно выписала младшую незамужнюю сестру из Курска — не отдавать же ребенка в чужие руки. Выходив и вырастив «своего Женечку», Валя с тем же восторгом и безграничной преданностью принялась нянчить и нашего Дениску. Я могла учиться, работать, ходить с мужем в гости, в кино и театры, посещать художественные выставки и концерты — Валя не роптала. «Идите, дорогие, конечно идите!» Тонны любви, не израсходованной на собственных детей, изливались теперь на внучатого племянника.

Вечно чем-то взволнованная и напуганная Валентина Константиновна. Вот уж совсем не человек действия — всю жизнь в тени своей энергичной высокопоставленной сестрицы. Всю жизнь в приживалках. Смущалась, когда я называла ее по имени-отчеству: Валентина Константиновна.

Мы, правда, все реже пользовались ее добротой. Все реже ходили куда-нибудь вместе. Евгению стало как-то проще без меня. Без моих бестактных замечаний и ядовитых наблюдений.

Разумеется, моя прискорбная сущность выявилась не сразу. И законное раздражение не сразу изъязвило душу. Но день ото дня оно крепло. Совершена прискорбная ошибка, и ее следует исправить. Аксиома. Все во мне сделалось негоже и немило, в том числе (а может, и более всего) неправильная жизненная позиция. «Ни на что не претендующая амеба!» Рассуждения мои оказывались не просто неверными, но даже вредными и опасными для его благополучия. Что делать? Оплошал. Был влюблен и очарован: самая красивая, самая обворожительная, самая бесподобная. Да нет — в том-то и дело, что не был ни влюблен, ни очарован — зачем-то принудил себя очароваться. Заставил себя поверить, что я, именно я, и никакая другая, и есть тот самый заслуживающий его обожания объект. Субъект. Видно, кто-то из друзей коварно ввел в заблуждение — что-то такое наплел и заставил засуетиться. Одна из основных черт: вечный страх опоздать и упустить. Однако в конце концов понял, что роль очарованного бесплодна и утомительна. И одновременно осознал всю нелепость моего присутствия в его жизни. Все скверно, и изменений к лучшему, естественно, не предвидится. У этой женщины, которую он столь легкомысленно вселил в квартиру своей мамы, ни нюха, ни ощущения ситуации, ни умения заинтересовать собой полезных людей.

Итак, уже будучи осведомлены о разделяющей нас пропасти (а может, как раз в надежде преодолеть ее и перебросить мостик), мы отправились в редакцию скандинавских языков. Визит этот изначально представлялся мне нелепым и унизительным, но я не посмела отказаться. Я стремилась сохранить наш брак. Предстояло убедить литературную даму (более чем средних лет), что я жажду заниматься переводами художественных произведений финских (шведских, не важно каких) авторов. Жить без них не могу и при этом, разумеется, обладаю соответствующими данными. В подтверждение чего мы притащили с собой тощенькую папочку с моими переводами детских рассказиков. Переводы возникли совершенно случайно и поначалу были устными. Кто-то из знакомых (возможно, тот же бывший сокурсник) подарил Денису на день рождения вывезенную тайком из зарубежной поездки книжку какой-то американской авторши. В книжке была очень белая, сияющая, плотная, но одновременно податливо-мягкая («дружественная») блестящая бумага и яркие, крупные, круглые, словно бы выпуклые, рисунки. Дениска обожал разглядывать их и ощупывать ладошкой и требовал разъяснений — кто и почему. Мне приходилось переводить и растолковывать текст. Порой удавалось что-то зарифмовать. Поскольку книжка прочитывалась ежедневно, и даже по нескольку раз на дню, изложение неуклонно совершенствовалось. Евгений счел, что этого вполне достаточно. Художественные переводы станут моей профессией.

Нахальство — второе счастье, но, видно, не всегда. Я сидела напротив Натанеллы Владимировны (а может, Софьи Ильиничны, не помню) и больше всего желала провалиться сквозь землю вместе со стулом. Из уважения к Ксении Константиновне она тут же на месте проглядела несколько аккуратно перепечатанных страничек, как-то неопределенно-благосклонно кивнула, захлопнула папку и поинтересовалась, какие языки, кроме английского, я знаю. Я открыла рот, чтобы признаться, что никаких — «Да, в общем…», но мой супруг и наставник опередил меня. «Финский!» Я поперхнулась, онемела, возможно, даже покраснела и уставилась на украшавшие кабинет книжные полки и портреты классиков. Всю остальную беседу Евгений провел сам. Когда мы наконец выбрались за дверь, он, возмущенный и разъяренный, накинулся на меня с бранью: он сделал все от него зависящее, задействовал кучу народу, обеспечил рекомендации и поручительства, а я все провалила! Как, как можно было не воспользоваться столь исключительной возможностью?! Я попыталась напомнить ему, что действительно не знаю финского языка. Ни единого слова. Не умею даже сказать «здрасьте». Он с презрением прервал мои доводы: «Последнее, что кого-либо волнует, это твои знания. Всегда можно найти произведение, уже переведенное на английский. Никто не станет тебя экзаменовать. Ты перевела с финского, и баста!» Я вовсе не была уверена, что смогла бы стать переводчиком художественной литературы, даже если бы знала злосчастный финский в совершенстве. К тому же, надо полагать, в Англии, Америке или в Австралии с финского на английский переводили совсем не тех авторов, которые могли соответствовать требованиям советских издательств. Да и каким образом эти книги (если они вообще существовали) попали бы ко мне в руки? Нет, все это звучало для него неубедительно. Мне не было ни прощения, ни пощады — я загубила ценнейшую инициативу и выставила его на всеобщее осмеяние. Он должен был заранее догадаться, что со мной никакой каши не сваришь. В пылу ссоры мы зашвырнули злосчастную папку в сугроб и потом целую неделю не разговаривали. Ни в чем не повинные листки с милыми детскими рассказиками осели на унылый почерневший ленинградский снег.

Невпопад выступаю и невпопад молчу, ношу чулки не того цвета. Чулки эти (кстати, довольно дорогие) он подарил мне на Восьмое марта, но так как они действительно были, мягко выражаясь, не самого удачного цвета (какого-то на редкость пакостного рыже-малинового), то я довольно долго не отваживалась их надеть. Наконец сочла, что для поездки на дачу авось сойдут. Решила сделать ему приятное — вот, его подарок, ценю и уважаю. Он еще в метро с брезгливостью покосился на мои ноги и потом, пока мы тряслись в автобусе по загородному шоссе, утвердился в своем возмущении: «Что это за мерзость у тебя на ногах? Не нашла более отвратительного цвета?» Я промолчала.

Пора, пора было поставить все точки над «и», избавить человека от безрадостного, по недоразумению взваленного на себя супружества. Если не так моешь окна и не так варишь обед, тут еще можно исправиться — освоить новые технологии. Но когда у тебя неверное мировоззрение и, главное, ты даже не пытаешься сменить его на более приемлемое, тут уж дело швах.

От автобуса до нашей дачи — их дачи — нужно было идти еще километра полтора пешком. Понятно, что пока Петр Николаевич был жив, не требовалось ходить пешком — имелась персональная машина. Но поскольку Петр Николаевич безвременно покинул мир литеров, ведомственных дач и персональных шоферов, никакой машины более не существовало. Соседи справа и слева продолжали разъезжать на престижных лимузинах, а Ксения Константиновна вынуждена была трястись на автобусе и тащиться потом полтора километра пешком. Разумеется, не налегке — на даче постоянно хочется кушать. Это описано у Чехова. Ксения Константиновна возненавидела дачу и почти никогда ее не посещала — невыносимо было топать пешком, да еще с тяжелыми сумками, в то время как другие, и даже менее заслуженные товарищи, легкими ласточками проносятся мимо на машинах с зашторенными окнами.

Зато Валя охотно проводила на даче все лето — с некоторых пор вместе с Дениской. В нашу задачу входило обеспечивать их продовольствием. В самом поселке никаких магазинов не было предусмотрено, но по дороге (причем в таком месте, где автобус вовсе не останавливался) имелся распределитель по талонам. Он обслуживал население сразу нескольких дачных поселков, раскинувшихся на этих землях, доблестно отвоеванных Красной армией у белофиннов. Благодаря старым связям Ксении Константиновне как вдове Петра Николаевича удалось сохранить за собой не только дачу, но и право на талоны.

Распределитель, не отмеченный на картах местности, заслуживает отдельного описания. Стоял он не при шоссе, а в сотне метров от него, укрытый густым ельником. Домишко на курьих ножках, обыкновенная избушка, то есть несколько избушек, несколько срубов, прильнувших друг к другу в едином пламенном порыве как можно лучше обслужить высокопоставленных покупателей. И чего только здесь не было! И ветчина, и буженина, и куры, и лососина, и икорка, и импортный коньячок. И по каким смехотворным ценам! А еще говорят, что финская война была бессмыслицей и сталинским безумием. Как для кого.

Помнится, по дороге — нужно же чем-то заполнить время — мой муж с энтузиазмом цитировал новые, только что опубликованные стихи одного из столпов советской поэзии. Я помалкивала. Он уловил в моем молчании некое пассивное сопротивление.

— Не нравится? — догадался он.

— Да нет, почему же… Очень мило. Бойкие, звонкие строки.

— Нет, это нужно уметь — бойкие строки! — мгновенно встрепенулся он. — Спасибо, что не «разбитные»! Как можно этого не почувствовать, не понять? Человек наконец-то сумел выразить то, что десятилетиями камнем лежало у него на душе!

— Да? А что ему мешало выразить свой камень лет пятнадцать назад? Или десять? Нынче уже дозволено выражать?

— Он верил! Миллионы людей верили! Это страшный внутренний конфликт, — произнес он наставительно. — Сколько отчаяния выпало на долю этого поколения. Нужна незаурядная смелость…

— Нет уж, извини, — не выдержала я. — Чтобы оправдывать собственные гнусности, большой смелости не требуется.

— Гнусности?! Это один из лучших, один из самых порядочных русских людей! Вся его семья была сослана в Сибирь!

— Вся семья была сослана в Сибирь, а он жрал водку в Кремле и лебезил перед хозяином. Всю семью в Сибирь, а ему Сталинскую премию. А тут вдруг прозрел! Все понял и осознал. Решился вдруг выразить свою большую обиду на родную советскую власть. Для этого, ты полагаешь, человеку дается талант? — закончила я не без пафоса.

Ах, если бы я устраивала ему скандалы из-за того, что он не в состоянии заработать мне на новую шубу! Это он понял бы. Может, еще и извинялся бы. Втайне страдал. Но перетерпеть такое!..

Конечно, сын — прелестный мальчик и к тому же прописан на площади бабушки Ксении Константиновны. Да, представьте, он, он! — собственной персоной, собственными, можно сказать, руками, подстроил матери такую неприятность: мало того, что вселил в ее квартиру чужую, совершенно неподходящую женщину, но к тому же моментально преподнес внука. Ужасно! Непростительно. Прекрасная квартира в старом, приличном доме, почти в центре города, что с того, что коммунальная — единственные соседи, тихие и незаметные, уборку в свою очередь неукоснительно исполняют, а он!..


Между кухней и ванной — куцый коридорчик, ведущий на общий балкон. Тихие-тихие, а потребовали, чтобы от Валиной комнаты отрезали проход на этот балкончик. И пришлось уступить, ничего не попишешь — суд признал балкон частью общего пользования. Постановил на целый метр передвинуть стенку. Несмотря на все былые заслуги Петра Николаевича и полную к тому времени реабилитацию всех осужденных по «ленинградскому делу». Валя умоляла не переживать и утешалась тем, что это ей пришлось потесниться, а не Ксении Константиновне.

Родные сестры: сухопарая, строгая Ксения Константиновна — пышные седые волосы коротко, по-мужски, подстрижены; и Валя — полная, рыхлая, постоянно чем-то встревоженная, в любую минуту готовая то расплакаться, то умильно раскудахтаться. Русая, по-девичьи толстая коса обвивает крупную круглую голову. Валя как бы застряла в подростковом возрасте, никто не принимает ее всерьез.

Весна, мы стоим на этом самом балкончике — еще не женаты, я еще не проживаю на их жилплощади. Евгений вдруг обнимает меня и прерывисто шепчет: «Мне лестно, что ты сочла возможным предпочесть меня всем прочим». Подумать только — что за фраза, что за конструкция, что за слова такие: «сочла возможным», «всем прочим»! Почему я не повернулась и не ушла, не бежала, не спрыгнула с этого чертова балкона?! «Лестно…»

Балкон, прохладная улица, совершенно пустая и влажная — ни людей, ни машин. В отличие от прочих петербургских улиц, не проведенная по линейке, а изящно, томно изогнувшаяся — речной берег вынудил следовать своему плавному изгибу. Кроны деревьев за балконной решеткой, у самых ног клейкий запах только что лопнувших почек. Тишина, прозрачность, бесконечность майского дня… Остались ли еще где-нибудь на земле такие вот весенние влажные улицы, не погребенные под грохотом технического прогресса и визгом городского транспорта? Аллеи, напоенные запахом пробуждающихся дерев?..


Установив несхожесть наших литературных вкусов, с полкилометра мы двигались молча. Лугом. Вернее, пустырем, потому что мало что росло на этой проклятой земле. Рассказывали, что в тот год, когда закладывали поселок, место было вполне нормальное, по ленинградским понятиям, даже высокое, покрытое кудрявой рощицей, но по какой-то так и не установленной учеными причине оно вдруг начало оседать — будто кто-то давил на него сверху. Деревья постепенно пожухли и высохли (в том числе и то, из которого позднее было выдолблено громоздкое, вонючее и жутко неудобное кресло), да и трава почти вся исчезла. Тут и там начали проступать склизкие, гнилые, все лето не просыхающие лужи — дурная кислая вода. И год от года процесс набирал скорость. Интересно, что даже зимой, когда, казалось бы, все сковано льдом и морозом, это ржавое поле продолжало смердеть.

Не выдержав удручающего молчания и унылого пейзажа, мой супруг решил переменить тему:

— А ты хотела бы познакомиться с Фиделем Кастро?

— С какой стати мне с ним знакомиться?

— Нет, ну а все-таки, если бы тебе представилась такая возможность — познакомиться с Фиделем Кастро?

— Пускай с ним Евтушенко знакомится, — попыталась я отмахнуться.

— Евтух с ним уже знаком. А вот ты — допустим, тебя прикрепляют к нему переводчиком, а?

— Меня — переводчиком? Меня не могут прикреплять. Хотя бы по той простой причине, что я не знаю испанского языка. Что за чушь? Почему голова у тебя вечно набита какой-то шелухой, лежалой соломой? Почему все высказывания на уровне журнала «Крокодил»? И главное, почему тебя волнует этот мерзавец — Фидель Кастро?

— Значит, не хотела бы. Я так и думал. Кругозор курицы-несушки!

Нет, мой милый, это ты — курица-несушка. Видишь кучу навоза, который завезли, чтобы удобрить грядки, и думаешь, что это и есть весь мир. Что вся вселенная состоит из навоза. Из фиделей кастро и их обожателей.

— Между прочим, это большая честь — сопровождать Фиделя Кастро…

— Честь — сопровождать убийцу? Куда это его требуется сопровождать? На виселицу?

— Убийцу? — Он потрясен, однако успевает подхватить меня под локоть в тот момент, когда я едва не оступаюсь, в злобном своем упрямстве проигнорировав очередную мерзкую лужу.

В благодарность за услугу мне приходится прослушать лекцию о том, что Кастро вовсе не убийца, а революционер и очень даже многие порядочные люди состоят у него в друзьях и знакомых. И многие вполне достойные женщины мечтают провести возле него хотя бы полчасика.

Хорошо, допустим, глуп. Но разве глупость избранника непременно должна воспрепятствовать нежным чувствам? Любим же мы, например, собаку. А собачий интеллект ничуть не выше. Правда, собака не пытается выглядеть мудрой и энциклопедически образованной. Брешет, но не рассуждает. Не мечтает быть замеченной в полезных кругах, сделать карьеру и пристроить свою жену в любовницы к какому-нибудь негодяю.

Разумеется, самым правильным в данной ситуации было бы повернуть обратно к автобусной остановке. Но невозможно. Нас ждут. Валя извелась бы от тревоги, если бы мы вдруг не явились. Но главное — Денис: двоюродная бабушка небось уже раз сорок успела сообщить и повторить, что папа с мамой едут и вот-вот приедут. И даже отмечала вслух пункты на пути нашего следования — вот сошли с автобуса, вот пересекаем Чертово поле. Отступать некуда — сын, мальчик, он ведь ни в чем не виноват…

Загрузка...