Один такой библиофил, любитель покопаться в научных трудах и выудить оттуда ценный фактик, однажды уже попадался мне на жизненном пути. Правда, тот был попроще не только Фридлянда, но и Пятиведерникова. Скромный советский служащий. Труженик идеологического фронта.
Вернувшись в Ленинград убитая своей неудачной попыткой поступления в Московский геологический, я первым делом обязана была позаботиться о заработке. Пенсия за отца закончилась в связи с моим совершеннолетием. Я отправилась на родной завод, и поскольку там еще не забыли, что я являюсь дочкой Сергея Архиповича Тихвина, меня не определили к станку, а направили в заводскую многотиражку «За доблестный труд» — аж заместителем главного редактора! Главным был серенький мужчина лет сорока Василий Маркович Подкова. Серенький в буквальном смысле слова — и из-за обильной проседи в темных волосах, и из-за потертого и вечно мятого суконно-потолочного костюмчика, и из-за типично ленинградского испитого и вытравленного неистребимой сыростью лица.
Редакция занимала выгородку в углу одного из цехов — в его верхней части. К фанерной двери в раме из четырех неоструганных жердей вела широкая железная лестница в десять ступеней. За дверью помещались потертый диванчик и целых три канцелярских стола. За одним из них постоянно восседал Василий Маркович, обложенный бумагами и книгами; за другим трудилась машинистка Вера Робертовна, дама средней полноты и среднего возраста, не оставившая в моей памяти четких примет; третий стол мы делили с фотографом Левой, веселым крупногабаритным парнем лет двадцати пяти. У меня до сих пор хранится сделанная им фотография — Лева запечатлел меня в заводском детском саду с плюшевым медведем на коленях. Наверно, именно благодаря этому снимку мне отчетливо запомнилось посещение сада и составленная по его следам статья. «Особенное внимание мы уделяем детям матерей-одиночек, — подчеркивает заведующая. — Эти дети находятся у нас на пятидневке, поскольку, в соответствии с политикой дирекции и партийных органов, мы стараемся позволить одиноким матерям наладить свою личную жизнь».
Да, как я вскоре убедилась, матери не щадили сил для налаживания своей личной жизни. Цеховая подсобка, в которой, помимо всего остального, хранились гигантские рулоны суровой кремовой ткани, шедшей на обертку особо ценных готовых деталей, даже в дневную смену не пустовала ни единой минуты. Пока часть матерей-одиночек находилась внутри подсобки с потенциальными спутниками жизни, другие бдительно дежурили у входа. При появлении начальства они распахивали дверь и звонкими голосами выкрикивали: «Ну что, девки, нашли?» Оставалось только догадываться, что творилось в цеху в ночную смену, когда главное начальство отсутствовало.
Для того чтобы оберточную ткань не превращали в простыни, наволочки, детские рубашонки и прочее полезное бельишко, доставленные рулоны первым делом подвергали «проколу». Гигантские толстые вилы, укрепленные на мощном прессе, прошивали всю толщу рулона, нарушая таким образом целостность ткани. Приспособление получило среди заводского люда весьма неприличное прозвище. Ткань, разумеется, все равно «выносили», застрачивали прорехи и использовали на разные надобности, хотя продажная цена ее после прокола делалась невелика.
Не знаю, как Василий Маркович управлялся с выпуском многотиражки до моего появления, но получив заместителя, он обрел массу свободного времени. Переложив на меня подготовку материалов и их написание и наблюдая только, чтобы я не допустила какой-нибудь идеологической оплошности, отдался главному делу своей жизни — выписке цитат из чужих сочинений. Насколько я успела заметить, его излюбленной темой было природоведение и связанные с ним естественные науки. Института он не закончил, поскольку с третьего курса ушел на фронт и даже имел какое-то ранение, но отсутствием формального образования не тяготился: цитаты восполняли все.
Как мне сообщили, он, вернувшись с фронта, вскоре женился, но жена попалась болезненная, не рожала, а потом и вовсе померла. Ни на какие новые соблазны со стороны женского пола Василий Маркович не поддавался, жил одиноко и все свое время посвящал книгам, на приобретение которых уходила вся его — разумеется, весьма скромная — зарплата главного редактора. Обедал он вместе с нами в заводской столовой, но брал ежедневно только винегрет с селедкой за семь копеек и два стакана чаю, если не ошибаюсь, по две копейки за стакан. Остальные необходимые для жизнедеятельности калории добывались за счет хлеба.
Помимо того, что в моем лице Василий Маркович нашел ценного помощника, я еще оказалась благодарным слушателем, с которым можно делиться непрерывно совершаемыми открытиями.
— Знаешь, откуда происходит название «газ» — в смысле материя: «газовый шарфик»? — вопрошал он, заранее ликуя от того, что, разумеется, не знаю — откуда мне знать!
Я подымала голову от заметки о бригаде коммунистического труда и ждала удивительных разъяснений. Василий Маркович длил сладкое таинственное молчание.
— Ну, потому что прозрачная, легкая, как газ… — выдавала я свою ложную версию.
— Ничего подобного! — торжествовал он. — От города Газа в Сирии, откуда эта материя впервые была доставлена в Европу!
Проникшись ко мне доверием, Василий Маркович постепенно начал предлагать на прочтение некоторые из своих книг — не природоведческие, разумеется, а художественные, то есть менее ценные, доставшиеся ему, по-видимому, бесплатно. Много-много прекрасных библиотек осиротело от умерших в блокаду владельцев.
Правда, дружба наша продолжалась недолго. Однажды, посулив показать какой-то особо замечательный альбом с репродукциями старых мастеров и вообще ознакомить меня со своим драгоценным собранием, он завлек меня к себе домой. Коммунальная квартира в маленьком двухэтажном домике на бывшей окраине, незаметно для себя оказавшейся чуть ли не в центре города, но сохранявшей свой прежний облик заводской заставы с мучными лабазами и постоялыми дворами, которые теперь, разумеется, не выполняли своего прямого назначения, а были плотно заселены советским промышленным народом. Мы вошли во дворик, упиравшийся в огромную почерневшую стену капитального дома, поднялись на две кривые ступеньки и оказались не то в прихожей, не то в кухоньке, заставленной всяким коммунальным хламом. Первая от входа дверь вела в комнату Василия Марковича.
Комната была квадратная, метров восемнадцати, с одним небольшим окном против двери. Справа вдоль всей стены тянулись книжные шкафы и полки. Лицом к ним, на расстоянии вытянутой руки, стояли еще два книжных шкафа. Протиснувшись по этому проходу в основную часть жилища, я увидела, что образовавшаяся за шкафами ниша занята плотно вдвинутой в нее кроватью-полуторкой (явное наследие бывшей супружеской жизни). В ногах кровати, спиной к спине с уже упомянутыми книжными шкафами, помещался двустворчатый шифоньер. Еще несколько книжных полок, круглый стол, два разнопородных стула и мягкое кресло дополняли обстановку. Больше всего меня поразила кровать. Две трети ее были заняты вздымавшимися едва ли не до потолка стопками книг. Казалось необъяснимым, как все они, маленькие, большие, всевозможных форматов, всевозможной величины и толщины, удерживаются в таком положении и не обрушиваются ночью на хозяина, вынужденного каким-то образом моститься и тулиться на оставшейся узенькой полоске постельного пространства. Не приходится объяснять, что все шкафы и полки были забиты книгами до отказа, до предела. Тоненькие книжицы, насильно втиснутые в малейшую щель, щетинились оттуда вкривь и вкось то корешками, то пожелтелыми растрепанными страницами. Те фолианты, которым не нашлось места в шкафах и на полках, оккупировали часть стола и пространство под кроватью. Можно было предположить, что и шифоньер является не столько вместилищем платья и белья, сколько тех же книг.
Воспользовавшись моей оторопелостью, Василий Маркович поспешил усадить меня в кресло (предварительно освободив его от еще одной груды книг). Он предложил мне снять пальто — «тут жарко», но я отказалась. Он не настаивал. «А вот… Вот давай-ка я чаю поставлю!» Под подоконником, возле батареи парового отопления, обнаружился электрический чайник. Пока он вскипал, я успела перебрать несколько придвинутых ко мне громоздких томов. Потом мы пили чай — сладкий и даже с дешевеньким печеньем. Мой визит представлялся мне все более нелепым. Допив чай, проглядев с десяток альбомов и еще каких-то изданий, я решила распрощаться и удалиться, но он суетился, совал мне в руки очередной том и приговаривал: «А вот эту! Погляди эту!» Наконец я поднялась. Он тоже поднялся, но получилось так, что сдвинуться ему оказалось совершенно некуда, и я принуждена была протискиваться к двери между ним и заваленным книгами столом. Впрочем, я еще раньше поняла, что так оно и будет, что он нарочно загнал меня в этот угол, в это громоздкое продавленное кресло, чтобы преградить мне путь к освобождению. Я сделала шажок, он чуть заметно подался вперед и тут, будто в беспредельном отчаянье, вскинул руки и порывисто обнял меня — с легким привздохом прижался ко мне всем своим существом и тут же всхлипнул, сник и отступил. Но ощущения прикосновения — прикосновения его дрянного костюмчика к ворсистой ткани моего пальто и находившегося под этим костюмчиком мужского тела уже невозможно было отменить или стряхнуть — весь он, в том числе и его шкафы, полки, электрический чайник и пыльные, заляпанные обои, словно прилипли, приклеились ко мне. Спотыкаясь, натыкаясь на книги и какие-то предметы, я выскочила из комнаты, пронеслась через прихожую, через дворик и выбежала на улицу.
Какая уловка, какая мерзкая хитрость, какая подлость, какая трусливая расчетливость! Негодяй!.. Меня трясло.
Надо полагать, он расценивал свой поступок иначе. Да, жизнь его посвящена книгам, и только им, и он не променяет своего пристрастия ни на какие блага и удовольствия в мире, но ведь и он, в конце концов, человек, мужчина, и ему присущи чувства, нежные порывы, тайные мечтания. И вот он решился наконец — самым невиннейшим образом — поделиться ими с другим существом, способным, как ему показалось, понять его тайную муку.
Ночью у меня поднялась температура, я вся горела, бредила, даже кричала, потому что груды, тонны книг надвигались, наваливались со всех сторон, пытались раздавить и удушить… А к утру, когда температура немного спала, я поняла, что беременна. Это открытие повергло меня в ужас. Я не задавалась вопросом, от чего — и уж тем более от кого, просто знала, что вот — беременна и погибла. При этом я понимала, что беременность длится долго, что окружающие заметят ее не сразу, но все равно в какой-то момент это уже не удастся скрывать, и тогда… Тогда… Тут мои мысли натыкались на какую-то преграду, я не могла даже для самой себя сколько-нибудь четко определить, что же произойдет тогда, но знала, что жизнь моя окончена.
Врачиха из заводской поликлиники не сумела в точности распознать заболевания, но сказала, что это вирус, и выдала бюллетень.
Через сутки температура так же внезапно спала, как и поднялась. Бюллетень окончился, и нужно было выходить на работу. Я отправилась в отдел кадров и потребовала перевести меня на конвейер. Просьба, естественно, удивила и озадачила кадровичку. Нет, я не хочу, не могу быть журналистом, я хочу заниматься настоящим делом. Она вздохнула — догадалась, что я нуждаюсь в деньгах. Да, но приличные зарплаты у нас только во вредных цехах. Пойдешь на оклейку? Да, да, с удовольствием! Чем вреднее, тем лучше…
На оклейке работали либо те же матери-одиночки, особенно вдовы с детьми, которым необходимо было обеспечивать семью, либо лихие девчата, которые таким образом пытались сколотить первоначальный капитал.
Не знаю, от чего это зависело, может, от конкретных свойств тех или иных клеев и растворителей, но в некоторые дни работать становилось совершенно невыносимо. Оклейщицы теряли сознание, и тогда их выносили на улицу «проветриться». Начальство из года в год обещало установить вентиляцию, но исполнять не торопилось. Если женщины начинали возмущаться, им резонно замечали, что никто их силком в этот цех не загонял — коли жадность замучила, так и терпите. Оклейщиц можно было узнать по цвету лица — в цеху он делался пугающе серым, зато, выйдя после смены на улицу, все как одна пунцово разрумянивались (что, в общем-то, несвойственно для жительниц вечно сырого Ленинграда). И некоторых это даже радовало: в цеху кто нас видит? — никто, а на улице — любой и каждый!
Люба огорчилась и даже обиделась, узнав о моем перемещении с почетного поста замредактора на оклейку.
— Ты что это, девка? Ополоумела? Плохо живем, что ли? Не хватает тебе чего?
Я постаралась успокоить ее, сказала, что это только до весны, потом я вообще уволюсь — буду опять поступать в институт. Теперь уже здесь, дома, в Ленинграде. Она сдалась.
«Если бы она знала, если бы она знала!» — билось у меня в висках. И дальше: «Все равно узнает, все равно скоро узнает…» Может, надышаться этого клея? Самого вредного? Нет, попаду в больницу — все тут же откроется. Ни в коем случае!
Кстати, на следующий день после того, как я перешла на оклейку, Амира Георгиевна позвала меня к телефону. Я услышала голос Василия Марковича. Он недоумевал, беспокоился, вопрошал, скулил, едва не плакал. Ничего не ответив, я повесила трубку. «И он еще смеет звонить! После всего — еще смеет звонить!» Продвигаясь от телефона обратно к нашей комнате, я снова почувствовала озноб. «После всего — еще смеет звонить!»
В цеху я как-то отключалась от тяжких мыслей, зато ночью они молотом стучали в голове: «Что теперь будет?! Что теперь будет?! Что теперь будет?!» Самое странное, что и тогда в моих страхах не было чего-то конкретного. Полностью отсутствовало осознание того факта, что у ребенка должен быть отец. Нет, ничего такого, все было как-то иначе: Василий Маркович — гнида, мерзавец, низкий, подлый человек, хитростью завлек меня к себе, заставил пережить что-то невыносимо гадкое и унизительное, и вот от его бесчестного поступка непонятным, но в то же время вполне закономерным образом возникла беременность. Нельзя, нельзя было поддаваться на его уговоры, нельзя было соблазняться просмотром репродукций старых мастеров…
Недели через две, поднявшись с постели после очередной мучительной и почти бессонной ночи, я вдруг увидела, что вся простыня залита кровью. Рассудок мой мгновенно очнулся и прояснился. Мне стало смешно — в самом деле, что за нелепость, что за бред! Мне же все-таки не двенадцать лет, я ведь знаю, от чего случаются дети! Не от одного же прикосновения, секундного объятия при полном обмундировании — в толстом зимнем пальто, застегнутом на все пуговицы. Как я могла вообразить такую чушь? Все хорошо, все нормально! Но радость от чудесного избавления тут же сменилась новым испугом: в течение двух недель была безумна. По-настоящему безумна. Абсолютно, полностью безумна!.. Но если человек не может положиться даже на собственное здравомыслие…
Лет через пять или шесть после того, как я окончательно распрощалась с нашим заводом, управлявшим жизнями и судьбами двенадцати тысяч человек, в пригожий летний день мы с еще одним редактором (к тому времени я уже окончила институт и трудилась на издательском поприще) отправились в типографию. Наслаждаясь редкостной для нашего города ясной погодой, мы шли пешком и болтали о том о сем. Не помню, почему именно с ним, не помню, по какому делу и отчего пешком. Он заявил, что хотел бы по дороге заскочить на минутку домой, и поинтересовался, не возражаю ли я сделать небольшой крюк. Мы сделали крюк, и я вдруг узнала знакомую улицу с мучными лабазами, заселенными советским промышленным людом. Более того, увидела и узкий проход во дворик, заглянула в него и убедилась, что он, как и прежде, упирается в огромную почерневшую стену капитального дома.
— Здесь когда-то проживал Василий Маркович Подкова, главный редактор нашей заводской многотиражки «За доблестный труд», — зачем-то сообщила я.
— Что значит — проживал? — живо откликнулся мой спутник. — Он и теперь проживает! Мы с ним большие друзья. И в школе вместе учились, и на фронте в одной части оказались. Замечательный человек: смелый, даже, я бы сказал, отчаянный. На самые опасные задания вызывался. Настоящий друг. Не то что последней рубахой — последним куском хлеба готов был поделиться. Свихнулся, правда, малость на почве своих книг. После смерти жены. Как похоронил ее, так и начал чудачить.
«Смелый и даже отчаянный», — усмехнулась я про себя. Да, многолик и непостижим человек…