32

Пришло письмо от Мины, американской дочки Мартина. Сокрушается и сочувствует, но правда ли, что все так трагично, как сообщает Эндрю? Неужели нет никакой надежды на улучшение? Она со своей стороны готова приехать и забрать отца к себе. Вопрос только, как посмотрят на это американские эмиграционные власти, дадут ли разрешение. Впрочем, надеется на положительный ответ, поскольку она, являясь заведующей домом престарелых, способна обеспечить ему весь надлежащий уход и лечение.

Я тотчас, не откладывая, поблагодарила свою падчерицу за внимание и просила не беспокоиться. Прости меня, Мина, ангел мой, я ценю твою заботу, но мы и тут, слава богу, способны обеспечить надлежащий уход и лечение. Если же ты будешь столь добра и любезна, что вышлешь денег на ночную сиделку, то мы не откажемся. Наше финансовое положение оставляет желать лучшего. Что касается надежды на улучшение, то надежда, разумеется, сохраняется, и врачи вовсе не считают, что положение безнадежно. Скорее напротив. Так что не стоит отчаиваться. И вообще, как известно, надежда умирает последней.

Надписав адрес и запечатав конверт, я собиралась уже выйти на улицу, чтобы отнести письмо на почту, в двух кварталах от нашего дома, но потом вспомнила, что почтовый ящик имеется и при въезде в больницу.

Но не успела я подрулить к элегантным ажурным воротам прошлого века и выбраться из машины, как меня окликнула Эвелина.

— Это ты? — изумилась она вполне невинно и дружелюбно. — Что ты тут делаешь?

От бурного выражения радостных чувств и пылких объятий, однако, воздержалась.

— Как, ты не знаешь? — усмехнулась я. — Вы же все знаете.

— Ах, Нинка, Нинка!.. — укоризненно покачала она головой. — Ну что ты за колючка такая? — и прибавила прямо-таки сердобольно: — Заболел, что ли, кто?

— Извини, я спешу, — произнесла я мрачно, заранее огибая ее, чтобы не вздумала приблизиться.

Во внешности ее произошли некоторые изменения. Как будто слегка раздалась, пополнела. Но, может, это только кажется из-за пушистой приталенной шубки. Волосы! — поняла я. Из-под шерстяной коричневой шапочки выбивались крупные рыжие кудри. Для чего бы это прелестной блондинке краситься в рыжий цвет? Резонно предположить как раз обратное — что рыжий и есть ее натуральный цвет, а в блондинку перекрасилась тогда исключительно ради встречи со мной. Чтобы убедить меня, будто они с моей бывшей соседкой Томкой Ананьевой — одно лицо.

— А, между прочим! — воскликнула она. — Паулина-то твоя нашлась!

Я невольно притормозила.

— А как же! — засмеялась она. — И не где-нибудь, а именно что у вас там, на Святой земле — в монастыре святого Георгия! Поступила послушницей. Я так и предполагала — что-нибудь в этом роде.

— Этого не может быть, — заметила я. — Святого Георгия — это мужской монастырь.

— Да?.. — протянула она без особого смущения. — Ну, может, не Георгия, Георгины какой-нибудь…

Я не стала слушать дальше и направилась к почтовому ящику. А когда вернулась к машине, никакой Эвелины — ни льняной, ни рыжей — уже не было.


Зато в палате меня ожидала встреча с Паулиной. Нет, она появилась не сразу и все время оставалась слегка прозрачной, но очень правдоподобно ежилась и дрожала от холода в своем темно-сером, набухшем от дождя пальто. Мокрые, слипшиеся волосы жидкими прядками свисали по сторонам опавшего лица.

И вдруг я замечаю у нее на шее обрывок мокрой грязной веревки. Как у той несчастной собаки, которая, не выдержав холода, голода и побоев, сорвалась с привязи и бегает по пустынному осеннему парку в надежде наткнуться на какую-нибудь заплесневелую корочку.

Горло мне сжимает мучительная спазма, подобная той, которая недавно чуть не погубила Мартина. Я зажмуриваюсь, опускаю голову и стараюсь несколько секунд совсем не дышать, а когда справляюсь с удушьем и снова открываю глаза, вижу перед собой только тоненькое серое облачко, неторопливо расплывающееся по палате.


Монастырь святого Георгия издали походит на множество птичьих гнезд, тесными рядами прилепившихся к скале. Сложенное из песчаника, а может, и выдолбленное в нем, длинное плоское здание висит на большой высоте. Мы подымаемся в гору по узкой тропинке, вдоль которой тянется арык, переполненный свежей, торопливой, ликующей водой. Вчера над Иерусалимом пролился сердитый и сочный ливень, а сегодня потоки, обгоняя друг друга, несутся в сторону Иерихона. Кто только не прокладывал и не выбивал эти аккуратные каменные ложа! Турецкий акведук, римский акведук, хасмонейский акведук, а может, и ханаанейский… И ни один не засорился на протяжении веков и тысячелетий, не порушился, не заглох в песках. Все существуют, действуют, собирают драгоценную влагу. Хасмонейский акведук ведет в крепость Кипрос. Имеется еще вторая крепость — Дагон. Царь Ирод, великий злодей и великий строитель, не обошел своим вниманием и эти знойные округлые горы — позаботился о реставрации и углублении водосборной системы.

Под нами ущелье — вади Кельт, по дну которого тоже вьется и переливается звонкая сверкающая вода. Над нами синее певучее небо. Юное февральское солнце ласкает поблескивающие от влаги золотистые склоны и заставляет распускаться первые цветы. Разогретая, распаренная земля дышит пряными запахами. Узкий каменный мостик ведет на ту сторону, к подножью монастыря.

Нас встречает высокий молодой монах и объясняет, что в настоящее время в монастыре святого Георгия проживают одиннадцать братьев, в основном греки, но сам он серб, прибыл из Югославии. Я объясняю ему, что хочу поставить свечку и передать немного денег на помин души моего отца.

— Ваш батюшка был православный? — осторожно интересуется монах.

— При рождении был православным, а потом уже стал коммунистом, — объясняю я.

— О, это не важно, это не страшно! — утешает он. — Мой отец тоже был коммунистом. Он сражался против немцев в партизанском отряде и погиб. — Последние фразы он произносит по-русски.

Я протягиваю ему деньги, он отказывается взять.

— Не нужно, нет, никаких денег, не нужно! — бормочет он. — Я буду молиться за спасение души вашего родителя. Как его имя?

— Сергей, — говорю я.

Он вытаскивает из глубокого кармана своей темной тяжелой одежды скомканный лист бумаги, разглаживает его тонкими пальцами и записывает.

В помещении сумрак, робкое пламя желтеньких свечек не позволяет как следует разглядеть ни лицо монаха, ни старинные фрески на стенах. От пола и от стен тянет зимним холодом, особым южным холодом и вековой сыростью. Я благодарю молодого послушника, мы прощаемся, я не знаю, что можно и следует пожелать монаху. Здоровья? Душевного покоя? Просветления? Стойкости перед лицом всех искушений?

Как хорошо, думаю я, выходя на свет, под яркие солнечные брызги, под высокие своды Иудейской пустыни. Какая удача, что в Израиле нет советского посольства…


— Не бойся, Мартин, супруг мой возлюбленный, — говорю я, поглаживая его исхудавшую руку, — никуда я тебя не отдам, ни в какую Америку, никогда не откажусь от тебя. Ты даже представить себе не можешь, как ты нужен нам, мне и детям… Что ожидает нас без тебя? Пустота и отчаяние… Ты, может быть, не догадываешься, но ты и есть самый настоящий праведник, чистая, непорочная душа — нет, не из тех прелестных невинных и несмышленых ангелочков, которые направляются на землю лишь затем, чтобы вызвать в зачерствелых сердцах слезы умиления и тягу к возвышенному, и тут же, в неполные три года, вновь призываются в небесные чертоги. Нет, Мартин, ты из тех рабочих лошадок, которые всю свою долгую и не слишком веселую жизнь обречены влачить тяготы ангельского чина, безропотно везти воз, груженный мелким хламом бытия, и со смирением принимать любой удар судьбы. Если бы не было таких, как ты, жизнь сделалась бы невыносимой и невозможной…


В один из дней в палате появляется Натан Эпштейн. Бесшумно вплывает в двери и останавливается возле фру Брандберг. Мне кажется, что я уже видела когда-то эту картину, и по какой-то причине она мне неприятна: два инвалидных кресла впритык друг к другу. Дурацкий фарс, думаю я… При совершенно неподходящих обстоятельствах. Сколько можно терпеть эту старуху, эту окостеневшую мумию? Пора положить этому конец.

Несколько мгновений Эпштейн сидит молча и задумчиво разглядывает Мартина, потом придвигается ко мне поближе, касается кончиками пальцев моей руки и дружески заверяет:

— Не бойтесь, мы не оставим вас.

— Спасибо, — благодарю я, не пытаясь уточнить, кто же это скрывается за собирательным местоимением «мы» и чего, собственно, мне не следует бояться.

Видимо из приличия, он проводит в палате минут пять или даже больше и произносит еще одну фразу:

— Я могу быть чем-нибудь полезен вам?

— Да, — говорю я. — Если не трудно… Вы ведь на машине? Было бы хорошо, если бы вы отвезли фру Брандберг домой. Ей здесь абсолютно нечего делать.

— Разумеется, — отвечает он, повеселев, и, кажется, даже подмигивает мне, — разумеется, тотчас отвезу.

И прежде чем фру Брандберг успевает очнуться, медбрат уже подталкивает ее вместе с прической к дверям. Я ощущаю вдруг такое облегчение, словно все наши горести отступили, растаяли, рассыпались, словно на улице выглянуло солнышко и следует вот-вот ожидать наступления весны. А там, глядишь, и сирень расцветет…


Под Новый год пришла открытка от Анны-Кристины. Собирается к нам, почитает своим долгом навестить Мартина. Давно бы приехала, да сама совсем расхворалась. Сейчас получше, так что на днях выезжает. Если Эндрю обещает встретить ее на станции, то она захватит несколько баночек маринованных грибочков, очень уж они в этом году удались. Такие крепенькие и ровненькие — один в один.

Хорошо, хорошо, что выезжает. Я рада. Это облегчит ситуацию. Глядишь, и с Мартином посидит, и с детьми поможет. Мальчики после нашей летней поездки нет-нет да и вспоминают тетку. Наверно, поладят с ней — почему бы и нет? Родной, понятный, душевный человек.

А я отдохну немного. Хоть немного отдохну… Может, даже отважусь проглотить заветную таблеточку. Позволю себе такую вольность — погружусь на сутки в блаженное беспамятство, усну без всяких снов и кошмаров. Забуду, что было допрежь сегодня. Чего так уж бояться? Необходимо ведь хоть один раз выспаться по-настоящему. Какой от этого может быть вред?


Материальные предметы, по мере нашего удаления от них в пространстве и во времени, склонны увеличиваться в размерах. Вот тот же самый, с детства знакомый коридор, но как растянулся за время моего отсутствия — километры, километры! Завален, как всегда, всякой рухлядью, по-прежнему ершится остатками ободранного в войну паркета, но бесконечен и безграничен… Горы почерневших керосинок, детских ванночек, помятых корыт, дырявых ведер, безногих табуреток, рассохшихся раскладушек, драных одеял, из которых торчат клоки свалявшейся и пожелтелой ваты, и многого, многого другого, не менее мерзкого и удушливого. И электричество экономят по-прежнему: все та же одна-единственная тусклая и засиженная мухами лампочка Ильича свисает на закопченном шнуре над разбухшим до вселенских масштабов развалом коммунального хлама. Хилое блокадное дитя, хватаясь иссохшей ручонкой за попадающиеся навстречу предметы, пробирается из комнаты в кухню. Привычный ежедневный маршрут — в облаке керосинного чада, вдоль липких от грязи и сырости стен. Умильная картина!

Мальчик, замурзанный и посинелый от холода. С запиской в ручонке — подайте грошик. Копеечку какую-нибудь, выигрышный билетик. Нельзя, миленький, невозможно! Ведь если подать тебе этот грошик, так и вся фабула улетучится. Не останется ничего… За что же тогда жалеть бедного Макара? Нет, заботливый и участливый автор иначе решил нашу участь, давно все обдумал и последнюю черту подвел окончательно: если и отпустит единоразово на счастливую прогулку на острова, то лишь затем, чтобы после яснее указать на отставшую подошву и бедную матушку… Нет, нипочем не допустит никакого облегчения — проследит, позаботится, как вручить тебе насморк и желтый дом…

Дитя явилось, чтоб вступить в права наследства. Надеялось избежать, позабыть и отречься, но не посмело. Некий голос предостерег: не вздумай отрекаться. Если и ты отречешься, то что же от всех нас останется, кроме капли расплавленного олова?..

Только с кем же тут обсудить договор, вступить в переговоры? Ни единой живой души… Неужели и вправду городские власти затеяли капитальный ремонт? Тогда почему же не потрудились выкинуть весь этот мусор? Ведь нужно же и паркет привести наконец в порядок…


Мама сидит на кровати, отец широкими твердыми шагами меряет пространство от двери до стола и обратно — шумно вздыхает, словно собирается приступить к какому-то важному разговору, да все не решается. В руке пожелтевший, мелко исписанный листок. Останавливается наконец посреди комнаты, кидает листок на стол и пришлепывает ладонью.

— Откуда это у нас? Кто это мог оставить?

— Что, Сереженька? — любопытствует мама.

— Эту контру!

— Покажи-ка, — просит мама и, не выдержав, сама поднимается и заглядывает в листок. — А, ну ты бы сразу спросил! Я думаю, это Гриша Немировский. Помнишь его? Работал журналистом в нашей областной газете. Ну конечно, это его почерк. Я уверена. Такой был ужасный выдумщик!

Темно-коричневое трикотажное платье замечательно идет к ее пышным рыжеватым волосам. Она бодрая, молодая, подтянутая, уверенная в себе. А отец… Отец, в общем-то, такой, как обычно: невеселый и молчаливый.

— Наверно, вложил в мои конспекты, — размышляет мама. — Чтобы я после дома нашла и прочитала. Вот чудак! Он, между прочим, перед войной был весьма известен. Сережа, неужели ты не помнишь? Ты должен помнить. Поэт и журналист — Григорий Немировский! Его дедушка действительно был из Немирова.

— При чем тут дедушка! — злится отец.

— Ах, мой дорогой! — кокетничает мама и лукаво прищуривается. — Ты потрясающе наивен. Абсолютнейший младенец! Не все же девичьи секреты открываются мужьям! — Но вдруг умолкает и задумывается. — Ты знаешь, он ведь погиб на фронте, не то в сорок третьем, не то в сорок четвертом. Так что все это уже не имеет никакого значения…

— Ну нет! — говорит отец. — Тут-то ты определенно ошибаешься. Именно теперь это все приобретает особенное значение.

Я подхожу к окну и выглядываю наружу. Улица — весенняя улица, тихая и влажная, ни людей, ни машин. Не проведенная по линейке, как большинство ленинградских проспектов, а изящно, томно изогнувшаяся вдоль набережной. Кроны деревьев почти касаются окна, клейкий запах только что лопнувших почек… Я вдыхаю этот запах, цепенею, задыхаюсь от него, падаю грудью на подоконник и заливаюсь слезами.

А когда отрываюсь наконец от окна, не вижу уже ни буфета, ни маминой кровати, вообще ничего… Комната пуста и еле освещена уличным фонарем. В углу, за отцовским столом, разместились трое. Темные капюшоны надвинуты на глаза. Напрасно, напрасно они пытаются спрятаться, я все равно узнала их. Кто же их не знает? Три величавые фигуры, три мужа, вершащих грозный беспристрастный суд.

— Вам предоставляется право последнего желания, — возвещает сидящий в середине.

Желания?..

— Ну что же вы? Пожелайте же чего-нибудь, — настаивает елейным голоском его сосед справа.

— Не стесняйтесь! — подбадривает третий. — Ведь чего-нибудь вы, надо думать, желаете? Все чего-нибудь желают…

— Да, — отвечаю я. — Желаю. Верните мне эту комнату.

— Эту комнату? Только и всего? — доносится едкий смешок из-под левого капюшона. — А больше ничего?

— Больше? — удивляюсь я, слегка отступаю назад и вновь обвожу пустую комнату долгим недоуменным взглядом. — Нет, больше ничего… Да и этого, собственно… — То ли из-за их присутствия, то ли по какой-то иной причине комната вдруг становится совершенно чужой и ненужной. Совершенно бессмысленной и неважной. — Нет, больше ничего. Да и этого… не надо. Вот только, если уж так получилось… Если вы все равно… Если уж, как говорится, довелось повстречаться… Меня это давно смущает — насчет мундира, помните, пуговки?

— Не помню! — отшатывается он. — Не помню никакого мундира и никаких пуговок!

— Ну как же — я это сто раз читала, можно сказать, наизусть выучила. У меня мама больная была, без ног — то есть ноги-то были, да распухли, как ведра, не могла ходить, я около нее сидела, вот тут как раз ее кровать стояла, у этой стены… Она любила, чтобы я читала. Особенно в последний год, когда уже совсем не вставала. Не только ноги, совсем уже вся разбухла. Знаете, отвар из еловых игл… Я рассказывала… Вредное зелье. Кто-то постановил, чтобы пить, дескать, в этих еловых иглах все необходимые человеку витамины. Наверно, даже не врач, чиновник какой-нибудь — чтобы хоть видимость была какой-то помощи. Может, он и не виноват — не особенно виноват. Я его не осуждаю, он, наверно, так рассуждал: все равно им помирать, так пусть хоть надежда у них останется, хоть мнимая, а все же согреет… Не сердитесь, но эта сцена, с мундиром… Такое впечатление, что вы это нарочно утрировали — чтобы пожалостливей вышло. Вот — возьмем уж мы его, Макара Алексеевича, двумя перстами за шкирку и выставим на всеобщее обозрение! Причем именно в тот момент, когда он даже и умыться не успел, когда одна нога в штанине, а другая вовсе снаружи — а ведь нижнего-то белья и не водится!.. Господи, ведь это — как же это и назвать-то прикажете?.. Тут лучше бы не заметить, отвернуться, обойти молчанием. Понятно, сюжет, замысел, защита прав человека. Но ведь и уважение надо иметь к публике. Зачем же так ярко подчеркивать позор и убожество? Можно бы как-то поприличнее, поделикатнее. Если уж такая дружба, и переписка, и милостивый государь, и все эти нежности, то почему бы не подлатать несчастный мундир? Подлатать, и дело с концом. Ну, хоть бы и лоскутики какие-нибудь под локотки подшить — если уж прохудились, светятся локотки. Люба, я думаю, обязательно подшила бы, придумала бы, как скрыть посрамление. А то ведь вся репутация потеряна, весь человек пропал… Уж пуговки-то, вы меня извините, совсем несложно закрепить — чтоб не болтались на одной ниточке, не обсыпались чуть что. Чтобы не ползать за ними по полу. Это даже и я смогла бы. Ну хорошо, ну, на обед она его пригласила — это трогательно, благородно с ее стороны, но почему бы заодно и пуговки не пришить? Швея ведь, иголка всегда при ней…

Загрузка...