В мае 1900 года Арсеньев «высочайшим приказом» был переведен в 1-й Владивостокский крепостной пехотный полк и вскоре отбыл к новому месту службы. Ему предстояло проделать путь через всю Россию — по Сибирской магистрали, потом от Сретенска на пароходе по Шилке и Амуру до Хабаровска, потом по Уссурийской железной дороге до Владивостока, — путь долгий и непростой.
Двумя годами ранее отправившийся таким же маршрутом в кругосветное путешествие Н. Г. Гарин-Михайловский сперва восхищался удобствами железной дороги, которую сам проектировал и строил, а плывя на маленьком буксиришке по Шилке, откровенно жаловался в дневнике: «Месяц, как выехали мы из Петербурга, а до Владивостока еще дней пятнадцать... Сколько вещей уже разворовано, попорчено, во что превратились наши новенькие чемоданы! Все подмочено, отсырело. А ощущение своего полного бессилия в борьбе со всеми случайностями и непредвиденностями этого пути, где в лице каждого писаря, содержателя почтовой станции, ямщика, пароходчика является какой-то неотразимый фатум, с которым нельзя бороться, спорить... Изломанные, измученные, разбитые ужасной дорогой, нелепыми препятствиями, вы наконец погружаетесь в какое-то кошмарное состояние с одной надеждой, что кончится же когда-нибудь это...»
У Арсеньева было другое настроение. Он вряд ли обращал внимание на превратности пути. Он признавался, что, когда ехал на Дальний Восток, сердце у него замирало в груди: замирало и от радости, и от пугающей, как ни суди, неизвестности, и от сознания значительности момента, и от грандиозности впервые открывавшихся ему сибирских пространств, и еще, может быть, потому, что в Петербурге он оставил новорожденного сына и не мог не думать о семье. Дорога на Дальний Восток завораживала, настраивала на приподнятый лад и одновременно требовала зоркости и терпения.
Отныне Арсеньев вообще прощался с благополучным «оседлым» существованием, становился странником и всю остальную жизнь так и прожил — в движении.
В начале августа он добрался до Владивостока, «прибыл к полку» и собственными глазами увидел город, о котором столько читал и думал. Владивосток отметил свое сорокалетие. С тех пор как его посетил Шрейдер, город стал еще оживленнее, красивее и богаче. Уже Шрейдеру запомнилась его пестрая, разноплеменная толпа: солдаты линейных батальонов, чиновники, торговцы, моряки всех наций в порту и на улицах. Теперь город разрастался, население его приближалось к тридцати тысячам, внешне он выгодно выделялся среди сибирских городов яркой восточной экзотикой и производил впечатление иностранного порта.
Гарин-Михайловский, с трудом, но достигший все-таки Владивостока, писал тогда же, что впечатление это особенно усиливается в центре города, где «много и богатых, и изящных, и массивных, и легких построек», где расположены торговые фирмы «Кунст и Альберс», «Чурин», японские магазины. Гарин-Михайловский заметил, что Владивосток, так же как Благовещенск и Хабаровск, но в большем масштабе, захвачен строительной горячкой, а вид его порта, расположенного в красивейшей бухте, весьма внушителен. «Вечером, — писал Гарин-Михайловский, — когда яркая луна, как в волнах, ныряя то в темных, то в светлых облаках, сверкает над бухтой, когда огни города и рейда обманчиво раздвигают панораму гор, все кажется большим и грандиозным, сильным и могущественным, таким, каким будет этот начинающий карьеру порт».
Арсеньев с женой и сыном — они прибыли вслед за ним — поселился в домике на Первой речке.
Владивостоку становилось тесно на склоне хребта, обращенного к бухте Золотой Рог, город раздвигал свои пределы в сторону Гнилого Угла и переваливал на северный склон в направлении Первой речки. Нарядный с виду на взгляд туриста, обладающий столь перспективным портом и грозной крепостью, Владивосток, как выяснилось, был еще весьма захолустным, не имел ни мостовых, ни порядочного освещения, ни канализации и водопровода. Условия быта в крепости и весь уклад полковой жизни, как говорится, оставляли желать лучшего. Солдаты по старинке на правах колонистов все так же сами строили себе казармы, сажали огороды, заготовляли дрова, рыбачили и охотились. Океан был щедр, и тайга была тут же рядом. За Гнилым Углом и на Русском острове можно было беспрепятственно отстреливать оленей, кабанов и козуль. Однажды зимой вьюга загнала в верховья Первой речки тигра, и он, напустив страху на жителей, удалился в сопки Богатой Гривы.
Приехав в Уссурийский край добровольно, Арсеньев по-прежнему оставался человеком в военной форме, поручиком, и должности, какие он занимал, прибыв в полк, не обещали ему ничего необычного. Снова его назначили делопроизводителем полкового суда, и еще полковым квартирмейстером, и еще — заведующим полковой лавкой. С такой-то обыденной прозы и начиналась здесь его служба.
Будучи, в общем-то, городским — Ломжа не в счет — петербургским молодым человеком, не приспособленным к местным условиям и порядкам, Арсеньев словно заново рождался на свет. Очутившись во Владивостоке, шагнув в тайгу, которая подступала прямо к Первой речке, окинув взглядом дали, открывавшиеся с Орлиного Гнезда, он, по его выражению, почувствовал, будто попал на другую планету и захлебнулся нахлынувшими впечатлениями. Вокруг было такое раздолье, какое, сколько ни читай о нем, не представишь себе въяве: уходили в дымке к далекому горизонту разбросанные в заливе Петра Великого острова и островки; грядой тянулись сопки по берегам Амурского и Уссурийского заливов; дыхание близкого океана ощущалось и днем и ночью; тайга была яркой, цветастой, поражала своим богатством, — словом, книжные представления молодого поручика о «далекой окраине» должны были наверняка померкнуть перед ее действительной красотой.
Его любознательная и восприимчивая натура не могла удовлетвориться увиденным. С ружьем за плечами он подолгу бродил в окрестностях Владивостока, благо командир полка отнесся к нему с пониманием, и разрешал отлучаться из расположения части, когда вздумается. Особенно любил Арсеньев побережье Уссурийского залива. Здесь располагались тихие, пустынные бухты. По пути он часами наблюдал, как местные жители собирали морскую капусту, мидий, «морских гребешков», сушили крабов и варили трепангов. Он уединялся в тайге, постепенно привыкал к ней и, хотя тайга не торопилась открывать ему свои секреты, он прислушивался к ее голосам, приглядывался к ее обитателям, и рассказы об опасностях, о жестких таежных законах не отпугивали его.
Еще до приезда на Дальний Восток Арсеньев достаточно узнал нравы провинциального гарнизона. Всякая попытка держаться более или менее обособленно, всякая «штатская мягкотелость», самые безобидные занятия наукой не вызывали у гарнизонных обывателей одобрения, а подчеркнутая нравственная чистоплотность сразу же бросалась в глаза. В крепости, согласно уставу, Арсеньеву выделили денщика-татарина. Привыкший с детства ухаживать за собой сам — чистить сапоги, гладить одежду, — Арсеньев чувствовал себя с денщиком неловко, словно с лакеем, и жаловался на это жене. Он учил денщика грамоте, дарил ему книги, а сослуживцы говорили, что он «зря тютькается с мордвой». Как вспоминает Анна Константиновна, окружающих повергала в недоумение щепетильная честность Арсеньева и казалась странной его тяга к «просветительству»: вечерами он беседовал с солдатами, рассказывал им об Уссурийском крае, о русской истории, и уже в сентябре 1900 года его назначили заведующим учебной командой в полку.
Было в поведении этого поручика с самого начала дальневосточной службы нечто странное для «здравомыслящего» окружения: исполнительность, аккуратность и вместе с тем непривычная ершистость, обостренное чувство собственного достоинства; ощущалась в нем внутренняя сосредоточенность, нацеленность на что-то главное; однако он умел ладить с подчиненными и, когда требовалось, с начальством, был благожелателен ко всем, с кем ему случалось работать, и его добродушие, его уживчивость компенсировали манеру держаться несколько особняком.
Не поступаясь своими планами и не желая прослыть выскочкой или чудаком, Арсеньев искал такой должности, которая позволила бы ему сочетать службу с самостоятельными научными изысканиями, пусть самыми скромными. Командир 1-го крепостного полка Орлов пошел ему навстречу и осенью 1902 года отдал ему под начало охотничью команду, после чего Арсеньев был просто уже обязан постоянно бывать в тайге.
Охотничья команда занималась разными делами. В свое время на Русский остров выпустили около сотни лошадей, они одичали, и теперь их нужно было вылавливать. В другой раз потребовалось там же перестрелять одичавших быков, свирепых, нападавших на людей. Конечно, занималась команда и собственно охотой — на зверя и дичь. Арсеньев же, обретя такое положение, под предлогом охоты, как он писал, «по доброй воле, на личные средства, самостоятельно, на свой страх, часто в одиночку, с одним или двумя стрелками из числа желающих побродить по тайге, в горах, на воле», начал предпринимать первые многодневные вылазки в хребты Богатой Гривы. Однако в январе 1903 года его назначили начальником Владивостокской крепостной конно-охотничьей команды и его обязанности заметно усложнились.
Конно-охотничьи команды существовали во Владивостокской крепости не первый год, и целью их была далеко не только охота. Они представляли собой разведывательные отряды, обследовавшие край в военно-географическом отношении, рекогносцировавшие местность, собиравшие различные статистические данные стратегического характера. В этих отрядах получали подготовку специально подобранные стрелки, легко ориентировавшиеся в тайге, выносливые и смелые люди, способные в случае военных действий добывать «языков», передавать агентурные сведения и делать другую подобную работу.
В мирное же время конно-охотничьи команды предпринимали в Уссурийском крае «экскурсии», не слишком отличавшиеся от экспедиций Географического общества, — все зависело от инициативы и кругозора возглавлявших их офицеров. Иногда эти команды вершили подлинно героические дела. Так, в 1894 году команды под началом молодых подпоручиков Заградина, Горского, Малышевского, Турского, Пельгорского пытались, поднимаясь по рекам, достигнуть Японского моря, но не смогли перевалить Сихотэ-Алинь и после страшных лишений, с человеческими жертвами, вернулись обратно.
Арсеньев знал об этой и других аналогичных экспедициях и понимал, какие возможности открывает перед ним его новая должность, понимал, что судьба предлагает ему верный способ реализовать его естественнонаучные интересы.
Первое время на Дальнем Востоке Арсеньев, кажется, еще не оставлял мыслей об Академии Генерального штаба, но вскоре окончательно распрощался с ними. Он был человеком дела, легко отдавался азарту работы и, ступив по-настоящему в тайгу, почувствовал, что она заберет всю его энергию, все его силы без остатка.
Военная карьера сама по себе его не прельщала, разбрасываться, отвлекаться от естественнонаучных занятий он не хотел и, сознавая, что занятиям этим нужно придать должное направление, стал искать помощи у местных краеведов.
Одним из первых его наставников оказался вице-председатель Общества изучения Амурского края, лесничий Уссурийского казачьего войска Николай Александрович Пальчевский, к тому времени проживший на Дальнем Востоке около двадцати лет. В юности, учась в оренбургской гимназии, он встретился с Пржевальским и увлекся его идеями. Пальчевский изучал луга, сорную растительность Приморья и в 1891 году выпустил в Петербурге свое исследование «Болезни культурных злаков Южно-Уссурийского края»; он собрал коллекцию позвоночных и беспозвоночных залива Петра Великого и переслал ее в Зоологический музей Академии наук; работал он и над составлением словаря орочей и впоследствии передал материалы Л. С. Бергу; кроме этого Пальчевский читал курс водных и звериных промыслов во Владивостокском училище дальнего плавания, участвовал в переселенческих экспедициях на Сахалине и многое сделал для местного краеведческого музея, куда он безвозмездно отдавал свои коллекции.
Пальчевский не отличался мягким характером, в суждениях бывал пристрастен и резок, но к Арсеньеву проникся искренней симпатией, снабжал его книгами, за разговорами они коротали зимние вечера и вдвоем совершали многосуточные экскурсии в тайгу. Когда в 1906 году Арсеньев отправился в свое первое большое путешествие, он взял Пальчевского с собой.
Встреча с Пальчевским была той ниточкой, которая связала Арсеньева с Обществом изучения Амурского края. Постепенно он перезнакомился с владивостокскими краеведами, этнографами, археологами, лингвистами, многие из них с готовностью откликались на его просьбы. Отличительной чертой Арсеньева было его умение отыскивать интересных, надежных в дружбе людей и устанавливать с ними крепкие отношения. Он инстинктивно тянулся к каждому, кто мог его чему-нибудь научить, кто обладал широким научным кругозором, кто в служении науке преследовал не только познавательные, а и нравственные цели. Помимо знаний и практических советов ему на первых порах очень нужна была моральная поддержка в его скромных начинаниях. К счастью, среди новых знакомых он нашел людей бывалых, сильных духом, вселявших в него уверенность.
Так, он сблизился с Николаем Васильевичем Кирилловым, врачом 1-го Владивостокского крепостного госпиталя, человеком, безусловно, незаурядным.
Будучи старше Арсеньева на двенадцать лет, Кириллов к моменту их встречи имел за плечами долгие годы горькой, полускитальческой жизни. Уроженец Тверской губернии, он учился в Московском университете, в 1883 году, как рассказывает его биограф Е. Д. Петряев, получил степень лекаря и уехал, заболев туберкулезом, в уездный городишко Климовичи Могилевской губернии. Оттуда через год он перебрался в Забайкалье, став сельским врачом Баргузинского округа. Поселился Кириллов в глухих, ссыльных краях, жил на Петровском Заводе, в Нерчинске, в Верхнеудинске, в Чите, бедствовал, но, одержимый стремлением к истине и справедливости, не обращал внимания на лишения и целиком посвятил себя науке. Кириллов занимался этнографией и некоторое время, наблюдая «семейский быт», провел в старообрядческом селе, откуда его выдворили старики, считая лечение делом не угодным богу. Он интересовался народной тибетской медициной, изучал лекарственные травы Забайкалья, переводил тибетские книги, а в 1892 году опубликовал в Петербурге работу «Современное значение тибетской медицины как части ламайской доктрины» и выдержал диспут с придворным лейб-медиком П. А. Бадмаевым. Преследуемый «экстраординарными мерами», Кириллов, не желая возвращаться на Запад, переехал на Сахалин, заведовал там лечебницей Корсаковского округа, писал в местных газетах острые фельетоны против произвола властей, общался с ссыльными, освобождал каторжан (как врач) от телесных наказаний. С 1899 года он обосновался во Владивостоке, был призван на военную службу, и тут-то вскоре встретился с Арсеньевым.
Они дружили около двадцати лет, до самой смерти Кириллова. За эти годы Кириллов работал на Чукотке, куда он в 1903 году добирался из Петербурга через Англию и Америку; в 1906 году сидел в крепости за революционные настроения; служил земским врачом в селе Осиповка; заведовал колонией прокаженных; путешествовал по Японии и Китаю; ездил в Сайгон на конгресс по тропической медицине, — и всю жизнь без устали самоотверженно трудился, написал свыше ста книг и статей по самым разным отраслям знаний, от статистики и демографии до медицины и охотоведения.
Можно представить, каким авторитетом был Кириллов для Арсеньева по всем жизненным вопросам, как заражал он его своим феноменальным бесстрашием и бескорыстием.
И таких друзей у Арсеньева с каждым годом появлялось все больше и больше.
Сообщая, что в 1901 году он вступил во Владивостокское общество любителей охоты, биографы Арсеньева обычно упоминают о его знакомстве с приехавшим из Швейцарии, сравнительно молодым еще человеком, но знающим охотником, С. И. Конрадом, державшим на полуострове Песчаном одно из лучших в крае молочных хозяйств и небольшой питомник пятнистых оленей.
Говоря, что с 1903 года Арсеньев стал действительным членом Общества по изучению Амурского края, биографы пишут, что здесь он установил контакты с краеведами В. П. Маргаритовым и Н. В. Слюниным, геологом П. И. Полевым, преподавателем географии В. Е. Глуздовским, с известным синологом М. Г. Шевелевым, который делился с Арсеньевым своими богатейшими знаниями по истории Дальнего Востока.
Как свидетельствует Аристов, после смерти Шевелева Арсеньев получил от его сына ценнейшие карты Уссурийского края, где были показаны развалины древних городищ VII — VIII столетий нашей эры. Видимо, не без помощи этих карт Арсеньев тогда обнаружил в горах старинное укрепление Да-шань-моу, и описание этого памятника стало одним из первых его исследований, замеченных в Хабаровске, в Приамурском отделе Географического общества.
Позднее Арсеньев обследовал более двухсот памятников старины. В специальном очерке на эту тему он писал: «Кому случалось бывать в Южно-Уссурийском крае... тот не мог не заметить старинных укреплений, расположенных и на горах, и в долинах, и даже на самых перевалах через горные хребты... Кроме укреплений, внимательный наблюдатель заметил бы еще и другие сооружения. Это колодцы с каменными кладками, дороги, подымающиеся в гору тупиками, выемки наподобие таких, какие делаются в наше время для проведения железной дороги в горах... Нет сомнений, что время постройки их относится к глубокой древности и что события, вызвавшие их появление, составляют историю Уссурийского края». Интерес к истории, последовательные археологические изыскания сопутствовали всей дальнейшей деятельности Арсеньева, а предложенная им оригинальная периодизация древней и средневековой истории Приморья и теперь привлекает внимание ученых.
Понемногу Арсеньев расширял границы таежных вылазок и все увереннее чувствовал себя в роли «внимательного наблюдателя». «В 1902 и 1903 годах, — писал он, — я имел уже возможность предпринимать и более отдаленные экскурсии с целью изучения окрестностей и сбора статистических данных о населении. Попутно с ведением разведок чисто военного характера я вел и дневники, в которых записывались те наблюдения, которые могли представить интерес научный по географии края».
Но в январе 1904 года разразилась русско-японская война, и Арсеньев вынужден был временно прекратить свои экскурсии.
Уже на второй день после нападения на Порт-Артур, Владивостокская крепость была объявлена на военном положении; в армию срочно призвали «запасных нижних чинов»; началась спешная эвакуация учреждений и населения; находившаяся в порту эскадра крейсеров покинула бухту Золотой Рог; размещенные в крепости войска были приведены в боевую готовность. 22 февраля Владивосток впервые бомбардировали японские корабли: в течение часа по крепости было выпущено около двухсот снарядов, однако серьезных разрушений в городе и на фортах не случилось. С этого дня Владивосток был переведен на осадное положение.
Как сказано в послужном списке Арсеньева, он находился в осажденной крепости с 22 февраля 1904 по 26 сентября 1905 года. Сам же он пишет, что в это время «все же не был в стенах крепости, а производил рекогносцировки около станции Надеждинской». С началом военных действий его команда патрулировала берега Уссурийского залива, где предполагался японский десант, а потом Арсеньев был назначен «начальником летучего отряда, в который вошли все охотничьи команды крепости Владивосток, на правах батальонного командира», иными словами, возглавил всю военную разведку гарнизона.
Судя по тому, что за период кампании Арсеньева наградили тремя орденами, воевал он смело и хорошо, но к войне относился критически. Внезапное нападение японцев на Порт-Артур называл «самурайским вероломством», остро переживал поражение, хотя в самом факте войны видел потом даже и нечто положительное. «Прошлая несчастная война, — писал он позже, — всколыхнула всю Россию и тем принесла пользу Амурскому краю. Дальним Востоком заинтересовалось русское общество. Взоры всех обратились к берегам Тихого океана. Великая волна русского переселения хлынула на Восток...»
После окончания русско-японской войны в декабре 1905 года Арсеньев был направлен в Хабаровск, в штаб Приамурского военного округа и «прикомандирован к генерал-квартирмейстерской части штаба округа для производства рекогносцировочных работ».
И в том же 1905 году он напечатал свою первую большую краеведческую работу — «Отчет о деятельности Владивостокского общества любителей охоты», — работу, которая, как считают специалисты, наглядно характеризует научно-творческий облик молодого Арсеньева.
Действительно, этот отчет, охватывающий 1901 — 1905 годы — как раз весь начальный период жизни Арсеньева на Дальнем Востоке, — позволяет с очевидностью судить о том, как много сумел он узнать за эти годы, насколько тесно сжился с краем, переболел его нуждами, каким таежным опытом обогатился за столь короткое время.
Являясь официальным документом, отчет Арсеньева насыщен различными статистическими данными относительно охотничьих угодий, количества зверя в окрестных районах Владивостока и на близлежащих островах, сведениями о добыче пантов и миграции оленей, о весенних и осенних перелетах птиц, о способах охоты и устройстве заказников, — эта специальная часть отчета выполнена весьма компетентно. Арсеньев обнаружил незаурядную практическую сметку, искреннюю заинтересованность в чисто хозяйственных вопросах, однако в этом отчете проявились и глубокое понимание таежной природы, каким Арсеньев тогда уже обладал, и та взволнованность, с какой он впоследствии стал писать, а главное — здесь отчетливо обозначилась его нравственная позиция.
Отчет изобилует наблюдениями над повадками пятнистых оленей, медведей, тигров, над фазанами, лебедями, вальдшнепами; мы находим в нем немногословные, но выразительные рассказы о кабаньих потравах, об осеннем гоне изюбрей, об уссурийских охотничьих собаках; временами на страницах отчета, как уже не однажды отмечали, встречаются глубоко поэтические описания того, как «живет и дышит» тайга, — и вместе с тем, ведя, казалось бы, узкий разговор о заботах охотничьего хозяйства, Арсеньев старается поднять этот разговор до ранга общегосударственной проблемы. С фактами в руках он показывает те «неисчислимые убытки», какие принесет краю «каждый пропущенный день», если правительство немедленно не придет на помощь. Мысль о варварском расхищении богатств уссурийской тайги пронизывает весь отчет Арсеньева, заходит ли речь о том, что на Русском острове в короткий промежуток времени уничтожены площади вековых девственных лесов, или о том, как в Малютинской пади окрестные промышленники избивают «все, что попадается под выстрел», или об охотничьем законе, который столь необходим Уссурийскому краю, равно как и всей Сибири.
Обращаясь с тревогой к государственным инстанциям, — такова одна из официальных задач этого документа, — Арсеньев в своем отчете с не меньшей тревогой адресуется к самим охотникам и ко всем жителям края. Отклик нравственный, общественный, по его логике, не менее важен, чем официальные правительственные меры.
И неспроста в отчете, пусть намеком, возникают две знаменательные фигуры: честного зверопромышленника, охотника-мастера, и зловещая фигура промышленника-хищника; в разном обличье они не однажды появятся на страницах будущих арсеньевских книг. Если зверопромышленник в большинстве случаев отличается «добротою, мягкостью характера, порядочностью», то промышленник-хищник идет в тайгу не специально для охоты за зверем, а вообще на промысел, в том числе и на охотников, — «он не прочь угнать чужую лодку, убить корову и, содрав шкуру, продать мясо ее за оленину, а при случае, ради сапог или ружья, если они лучше, чем у него, способен и на убийство». В этих двух — скорее еще символических — характерах, как в зародыше, таится та нравственная коллизия, которая будет волновать Арсеньева долгие годы.
Человек перед лицом природы — кто он: близорукий жестокий стяжатель или добрый и разумный ее повелитель?
Уже в первой своей работе Арсеньев задался этим вопросом.
Из Владивостока Арсеньев переехал жить в Хабаровск.
С этим переездом в его жизни открывается, пожалуй, самая яркая страница: именно отсюда он в скором времени предпринял свои первые длительные экспедиции в Сихотэ-Алинь.
Экспедиции 1906 — 1910 годов — узловой момент в жизни Арсеньева и в его творческой судьбе. Они поглощают его целиком и как бы отодвигают на задний план остальные события его «эмпирической биографии» этого периода, вернее, другие события — вплоть до семейной жизни — приобретают значимость в его глазах лишь постольку, поскольку они касаются экспедиционных дел.
Таковы обстоятельства и таково веление арсеньевского характера, который в эту пору раскрылся с достаточной полнотой.
22 мая 1906 года командующий войсками Приамурского военного округа генерал-губернатор Унтербергер отдал приказ за № 404, где говорилось: «В течение всего лета и осени для исследования хребта Сихотэ-Алинь и береговой полосы от залива св. Ольги на север, насколько позволит время, а также верховьев реки Уссури... назначаю экспедицию. Начальником и руководителем экспедиции назначаю прикомандированного к штабу Приамурского военного округа 29-го Восточно-Сибирского стрелкового полка штабс-капитана Арсеньева и в помощь ему: того же полка подпоручика Гранатмана, Уссурийского казачьего дивизиона хорунжего Анофриева, прикомандированного к штабу округа инженерных войск подпрапорщика Мерзлякова. Кроме того, в состав экспедиции назначить от 24-го Восточно-Сибирского стрелкового полка пять нижних чинов, от 29-го Восточно-Сибирского стрелкового полка семь нижних чинов и от Уссурийского казачьего дивизиона четырех казаков. В силу исключительных условий дисциплинарная власть начальника экспедиции увеличивается до прав батальонного командира. Всех означенных офицеров и нижних чинов полагать в означенной командировке с 15 мая сего года».
Получив этот приказ — как бы в награду за свою долголетнюю настойчивость, — Арсеньев 16 мая отбыл из Хабаровска на станцию Шмаковка, откуда его отряду предстояло начать многомесячный маршрут.
Помимо отобранных самим Арсеньевым стрелков и казаков, преимущественно сибиряков, людей «немного угрюмых и малообщительных, но зато с детства привыкших переносить всякие невзгоды», и помимо лиц, названных в приказе, в экспедиции находились начальник штаба округа генерал-лейтенант Рутковский и Пальчевский «в качестве флориста». Однако Рутковский пробыл в экспедиции совсем недолго. Пальчевский большей частью занимался ботаническими коллекциями около залива св. Ольги, и Арсеньев был полностью предоставлен самому себе.
Военная по своей организации и профилю, экспедиция налагала на ее руководителя много официальных обязанностей: от ежедневных распоряжений по лагерю и забот хозяйственных до выполнения обширной программы, разработанной штабом округа. Первым пунктом этой программы значилась топографическая маршрутная съемка, ее вели Мерзляков, Гранатман, Арсеньев — он больше всех. Попутно предусматривался сбор сведений о возможных позициях на случай войны, о дорогах и тропах, о разливе рек, о народонаселении посещаемых районов, о разбойниках-хунхузах, о настроениях местных жителей, а также проводилось обследование края в «колонизационном отношении».
В связи с этим Арсеньев делал такие, например, заметки: «Вопрос колонизационный в этой местности решен уже давно в окончательно определенном смысле. Местность эта может быть пригодна исключительно только для вырубки леса на дрова». Или: «В колонизационном отношении долина этой речки не может быть годна к заселению вследствие своей узкости, разлива ручья, болотистых берегов».
Подобные наблюдения велись ежедневно, требуя от Арсеньева терпения, кропотливого труда, острого взгляда, способности на ходу анализировать обстановку.
К концу экспедиции Арсеньев все чаще и чаще не успевал отвечать на «вопросные пункты» программы и за это сетовал на себя. «Предполагал пробыть до полудня, но работы затянулись, — записывал он в путевом дневнике 13 сентября, — и пришлось остаться дольше, то есть продневать и проночевать. Целый день я занимался, вычерчивал старые планы, писал служебные бумаги, письма и донесения, догонял пропущенные числа в рабочей тетради и настоящем дневнике». Не однажды он заканчивал запись очередного дня словами о том, что задержался «за работой задолго за полночь» или «лег спать около полуночи, утомленный дневным переходом, съемкой и работой».
Однако роль начальника экспедиции, возведенного в чин батальонного командира, не сводилась к выполнению одних лишь служебных предписаний. Вместе с целью военно-стратегической экспедиция преследовала цели общегеографические и естественно-исторические, в чем было крайне заинтересовано Географическое общество. Как ни тяготили Арсеньева походные хлопоты и специальные задания, в душе он всегда оставался натуралистом и, попав в родную стихию, на протяжении всего пути по Сихотэ-Алиню с наслаждением читал, как говорится, природу с листа.
Описания горных цепей и долин, перевалов и ущелий, пещер и утесов, мхов и трав, деревьев и цветов, зверей и бабочек, коралловых отложений и морских водорослей, туманов и ветров, археологических находок и местных аборигенов, — все эти описания таежного мира составляют обширное содержание дневников Арсеньева, которые он вел в экспедиции 1906 года.
Таково было непременное условие экспедиционного статута — ведение дневников.
Методически, день за днем Арсеньев записывал в дневниках все, что видел и слышал, и уклоняться от этого занятия попросту не мог, рискуя нарушить приказ.
Три дневниковые тетради 1906 года — из немногих сохранившихся доныне — довольно пестры по собранному в них материалу. Путевые записи прерываются здесь различными справками, чертежами, экономическими выкладками, «наблюдения над периодическими явлениями природы» соседствуют со всевозможными научными сведениями, поступавшими в дневник, что называется, из первых рук.
Когда теперь перелистываешь эти толстые с клеенчатыми корочками тетради,[2] когда вглядываешься в четкий, разборчивый почерк и рассматриваешь многочисленные рисунки, профили, ландшафтные схемы, аккуратно выполненные в цвете, чувствуешь себя очевидцем сосредоточенного поиска, однообразного, казалось бы, в своей будничности, и понимаешь, что человек, способный систематически вести такие дневники, наверняка обладал недюжинной волей.
Содержание дневников Арсеньева и в 1906 году и затем диктовалось прежде всего конкретными заданиями и маршрутами. Наряду с путевыми, он вел дневники, условно говоря, тематические, где речь шла об археологии края, о геологической его картине, обо всем, что касалось этнографии местных народностей.
Такие дневники представляют собой уникальную кладовую научной информации. Но этим, как правило, дело не ограничивалось. Вместе с характеристиками тигра или пятнистого оленя, обмерами встретившегося по дороге пробкового бархата или кедра, рядом с метеорологическими данными, цифрами и статистическими подсчетами мы находим на страницах дневников Арсеньева 1906 года и нечто такое, что никак не предусмотрено официальными инструкциями и даже интересами научными.
Жизнь в тайге потребовала от Арсеньева душевных затрат, которые вовсе не были обязательны для педантичного офицера, занятого топографическими наблюдениями. И его дневники, помимо всего прочего, стали первоначальной формой его духовного самовыражения, причем самовыражения непосредственного, не скорректированного дистанцией времени. Их можно считать хроникой его мыслей и переживаний, фиксировавшихся изо дня в день, и хроника эта, при всей пестроте бытовых заметок, натурных и портретных зарисовок, складывается в единый сюжет взаимоотношений носителя городской цивилизации с первозданной уссурийской тайгой и ее обитателями.
Арсеньев, как мы помним, был профессиональным охотником. Без охоты немыслима ни одна таежная экспедиция. Естественно, что и в дневниках 1906 года он, охотясь почти ежедневно, много размышлял по этому поводу. Арсеньев прекрасно понимал необходимость охотничьего промысла в условиях тайги и в то же время усматривал здесь острую моральную проблему. Это была прежде всего проблема личного поведения, больной вопрос, от которого никуда не уйти.
Характерна в этом плане дневниковая запись от 30 сентября, где Арсеньев по свежим впечатлениям рассказывал о том, как в низовьях реки он наткнулся на стадо диких коз, убил одну козу, спущенная с поводка собака бросилась «трепать, давить умирающее животное», коза «издала два предсмертных крика и, раскрыв широко рот, испустила последний дух»... И тут Арсеньев, не в силах сдержать своих чувств, восклицает: «Боже мой! Какой эгоист человек! Какое он хищное животное! Как бы процветала фауна и флора, если бы человека не было! И он еще осмеливается называть себя царем земли, царем природы. Нет, он бич земли! Это самый ужасный хищник, беспощадный, свирепый, ужасный. Чем чаще мне приходится бить красного зверя, тем все более и более я убеждаюсь, что рано или поздно я брошу этот род охоты».
Арсеньев искренне переживает случившееся. Насчет того, что «эгоизм человека» по отношению к природе заслуживает решительного осуждения, — двух мнений быть не может. Но необходимо, как бы это ни было трудно, умерять и обуздывать еще и собственный эгоизм — из соображений высшей справедливости.
Тут же следом Арсеньев пишет в дневнике: «Я воспретил дальнейшую охоту, так как мяса было более чем вдоволь». И на следующий день снова: «Я останавливал людей от бесцельного избиения животных».
Такой уже в 1906 году была для него норма поведения, та норма, которой извечно придерживались аборигены уссурийской тайги.
Охота превращается в жестокое, бессмысленное убийство, когда азарт, корысть или глупость берут в людях верх над совестью и разумом. В этом случае человеку нет никакого оправдания. Если же такая охота становится постоянной и приобретает откровенно хищнический характер, она заслуживает сурового наказания. В сентябре Арсеньев обнаружил как-то две лудсвы, две ловушки, каждая «в 20 — 25 верст при 10 ямах на версту». «Невольно поражаешься, — записывал он в дневнике, — количеством зверей, которые уничтожаются без времени, необходимости и сроков этими ловушками... Вид лудсвы возмутителен. Еще более убеждает меня в необходимости карательных экспедиций...» Такая «охота» была, конечно, варварством, на которое способны только чужие, пришлые добытчики, для кого Уссурийский край никогда не был родным, а служил лишь местом наживы.
Однако Арсеньеву довелось наблюдать и другое. Около Поста св. Ольги, как рассказывал он в дневнике от 9 июля, есть село Пермское, образовавшееся из первых русских переселенцев. «Крестьяне этого села — народ трезвый и разумный. К охоте они относятся весьма серьезно и, что интереснее всего, особенно заботятся о сохранении зверя и вообще об охране дичи». Факт совершенно замечательный, потому что крестьяне эти, «буквально оторванные от России и культурной цивилизации в течение 50 лет, сами дошли до сознания о введении если не законов, то хотя бы своих временных правил о рациональном ведении охотничьего хозяйства. И это в Сибири, где законов на охоту нет, и это в государстве, которое до сих пор не ввело такой всем ясной, простой, прямой, разумной меры, и это в краю, где два Охотничьих общества процветают на своей личной эгоистической почве».
Пермские крестьяне миром постановили не бить молодняк, не тревожить зверя во время гона, решили устроить заказник, для чего сами определили его условные границы. Но чужие охотились в заказнике беспрепятственно. Крестьяне «произвели несколько арестов и подали жалобу на обидчиков», в ответ же от полицейской администрации последовало «прямо-таки дивное» распоряжение: «Так как заказник, устроенный крестьянами, находится не на своей земле, а на казенной, и притом он не есть утвержденный законный, то заказника там нет, о чем извещаются все окрестные жители, и бить оленей там вправе каждый прохожий сколько угодно».
Арсеньев всячески приветствовал практицизм и дальновидность пермских крестьян. В их отношении к природе чувствовалась не только хозяйская сметка, по и та естественность, какая дается лишь многолетним таежным опытом. Жизнь в тайге рождает свои нравственные устои, которых придерживаются ее коренные жители. Именно эти нравственные устои интересовали Арсеньева, и даже если пермских крестьян он несколько идеализировал, в чем его впоследствии иногда упрекали, то его собственная позиция понятна и ясна.
Не только пермские крестьяне, а прежде всего исконное местное население — гольды, орочи, тазы, — их нравы, мировоззрение, быт и образ жизни привлекли внимание Арсеньева уже в первых его путешествиях, стали предметом его методичного изучения и своего рода нравственным ориентиром. В дневниках 1906 года, где этнографические наблюдения занимают существенное место, наряду с мотивом бережного, хозяйского отношения к уссурийской тайге, столь же определенно звучит мотив гуманного отношения к дальневосточным аборигенам, к их верованиям и традициям.
Оставляя эту тему для специального разговора, отмстим пока лишь один факт, содержащийся в путевом дневнике 1906 года, факт, значение которого и в жизни Арсеньева, и в его занятиях этнографией, и, наконец, в его творчестве трудно переоценить.
Имеется в виду дневниковая запись от 3 августа, где говорится следующее: «Вечером, когда мы сидели у костра, пришли мои два охотника и доложили, что из-за перевала с Ли Фудзина пришел охотник-гольд, который был там, где наши два охотника, и сообщил, что там все благополучно. Этот гольд обещал прийти на наш бивак. Уже поздно вечером, когда было уже часов около 9 вечера, пришел этот гольд. «Здравствуйте», — сказал кто-то сзади. Я обернулся. У нашего огня стоял пожилой человек невысокого роста, приземистый, с выпуклой грудью, несколько кривоногий. Лицо его, плоское, было покрыто загаром, а складки у глаз, на лбу и щеках красноречиво говорили, что ему лет около 50-ти. Небольшие каштанового цвета редкие усы, редкая в несколько волосков борода, выдающиеся скулы у глаз изобличали в нем гольда. Он опустил ружье прикладом на землю и начал закуривать. Одет он был в какую-то жесткую брезентовую куртку, манзовские штаны и улы, в руках у него были сошки — непременная принадлежность охотника инородца. Глаза его, маленькие, с поволокой у крайних углов, казались зоркими и дышали умом, сметливостью и гордостью. Мы спросили: «Кто он?» И он с оттенком гордости ответил, что он не китаец, а гольд. Он пробыл с нами весь вечер, рассказывал много интересного из своей скитальческой охотничьей и бродяжной жизни. Ночь он провел с нами. Мы предложили ему поступить к нам на службу за жалование, одежду и стол. Гольд подумал и решил дать ответ утром. Имя его Дерсу, а фамилия Узала. На мой вопрос, как перевести на русский язык его фамилию и имя, или что это значит на языке гольдов, на это он мне ответил, что это ничего не значит, а просто имя и фамилия».
На другой день, 4 августа, Арсеньев записал в дневнике: «Утром гольд Дерсу Узала на вторично заданный вопрос: «Согласен ли он поступить проводником?» изъявил свое согласие. С этого момента он стал членом экспедиции».
И сразу же имя Дерсу замелькало в путевом дневнике.
5 августа: «После обеда, немного отдохнув, мы добрались до перевала Сихотэ-Алиня. Дерсу, по обыкновению, остановился около кумирни, встал на колени и вслух начал молиться тотчас же».
16 августа: «На самой вершине перевала — кумирня, в которой мой проводник помолился вслух своему богу, делая усердные и частые коленопреклонения».
20 августа: «Так как мой проводник закутил и по дороге напился пьян, я должен был еще засветло остановиться на бивак... Мы долго не могли найти воды. Всюду русло было сухое, каменистое. Дерсу окончательно забастовал, по я уговорил его дойти до воды... Пока варился обед, я закончил съемку... Проводник мой тотчас же уснул, но сперва минуты две сидел на толстом бревне и, подперев опущенную голову руками, пел какую-то печальную заунывную песню... Проводник проснулся, хмель его прошел, и он долго со мной разговаривал. Я задавал ему вопросы, он отвечал. Часов в десять вечера он убеждал меня дать один выстрел, чтобы отогнать диких зверей от бивака, и тогда лег спать спокойно, но я воспротивился этому».
22 августа: «... часов в 9 вечера мы улеглись спать, слушая сказки гольда Дерсу Узала».
23 августа: «На обратной дороге я едва, по недоразумению, не убил проводника гольда. Выпущенная мною пуля слегка задела кожу на его спине, причинив ничтожное поранение, небольшую опухоль от ушиба и значительные физические страдания. Перевязав ему эту рану, мы тронулись далее».
Делая эти чисто информационные записи, почти лишенные эмоциональной окраски, Арсеньев вряд ли мог предположить, во что в дальнейшем выльется эта встреча с проводником Дерсу Узала, насколько дорогим человеком окажется для него этот пожилой невзрачного вида «инородец», не мог знать, что судьба навсегда свяжет их имена.
Если судить по дневникам, путешествие 1906 года обошлось как будто без трагических происшествий и особых приключений. Походные тяготы — бессчетные переправы и восхождения, «страшное количество комаров и мошки», проливные дожди, скудный временами рацион питания, хроническая усталость, стертые ноги, недомогания, организационные неурядицы, драматические недоразумения, — все это было, так сказать, в порядке вещей.
Однако Арсеньев платил за все ценой немалого душевного напряжения, чувствуя на себе громадную ответственность и остро переживая за успех дела. «Не раз у меня сжималось сердце, — записывал он 15 сентября, — из опасения, что я не успею пройти намеченный путь, что я не то делаю, что, может быть, другой на моем бы месте сделал, сжималось сердце за людей, которые должны будут идти обратно к зал. св. Ольги, за лошадей, которым нечего будет есть, и т. д. И в таких сомнениях я не раз проводил бессонные ночи. Только утром, занятый работой, я, увлекаясь ею, забывал вечерние мрачные мысли, в душе снова вспыхивала уверенность...»
Арсеньев послал в штаб округа телеграмму с просьбой продлить ему срок командировки, но ответа не получил.
Наступала зима, и в ноябре экспедиция возвратилась в Хабаровск.
Она заняла сто девяносто суток, Сихотэ-Алинь был преодолен в девяти местах.
Первый серьезный экзамен Арсеньев-путешественник выдержал с честью и в июне следующего года вновь отправился в тайгу с теми же целями.
Экспедиция 1907 года, длившаяся двести десять суток, явилась прямым продолжением предыдущей.
Отличалась она маршрутом: путь лежал на этот раз еще далее на север по побережью Японского моря, в места, куда не проникали пока русские переселенцы и зверопромышленники, — и составом: из прежних спутников с Арсеньевым отправились Дерсу Узала и Мерзляков, а вместе с ними флорист Н. А. Десулави и студент третьего курса Киевского университета палеонтолог П. П. Бордаков.
Экспедиция 1907 года послужила сюжетом книги Арсеньева «Дерсу Узала», она воспроизведена там в подробностях. Однако задолго до опубликования этой книги участник экспедиции Бордаков, обладавший незаурядными литературными способностями, сперва выпустил в Хабаровске рассказ с тем же названием — «Дерсу Узала» (1909), — а позже, в 1914 году, напечатал в Петербурге в журнале «Юная Россия» путевые заметки «На побережье Японского моря», где поделился своими впечатлениями об этом походе, рассказал и о Дерсу, и, к сожалению кратко, об Арсеньеве. Сам Арсеньев о заметках Бордакова говорил, что они написаны «весьма живо и правдиво».
Бордаков пробыл в экспедиции около двух месяцев, он был молод, не обременен, в отличие от Арсеньева, никакими служебными обязанностями. И путешествие под его пером (может, еще и потому, что обращался он к юному читателю) выглядело не столь уж трудным и рискованным предприятием.
И вместе с тем, хотя путешествие в описании Бордакова смахивало порой на несложную увлекательную прогулку, его слово — это слово участника и очевидца.
Заслуживал внимания, например, рассказ Бордакова о ежедневном экспедиционном распорядке. «Наш день распределяется следующим образом, — писал он. — Мы встаем ровно в шесть утра и до семи пьем чай с сухарями. После этого мы складываем палатки, упаковываем вещи, вьючим напасшихся за ночь мулов и идем до одиннадцати часов, когда останавливаемся завтракать. Палатки уже не ставятся, и мы сидим вокруг костра в ожидании, пока суп из консервированного (или из свежего) мяса не будет готов. Разумеется, кипятится вода и для чая, без которого совершенно нельзя обойтись... После завтрака полагается небольшой отдых, который каждый волен употребить на что хочет. Солдаты заваливаются спать, а мы занимаемся разговорами или приведением в порядок собранного утром материала. Впрочем, усталость берет свое, и иногда ложишься под тенистое дерево и начинаешь дремать или наблюдаешь какого-нибудь пестрого дятла, долбящего кору над самой головой... Ровно в час дня мы снимаемся и идем до пяти или до половины шестого вечера. Это — последний переход, после которого мы становимся настоящим табором... подходим к уютной зеленой лужайке или к открытому берегу реки, и В. К. Арсеньев, взглянув на часы, машет солдатам рукой... С особым рвением принимаются солдаты снимать пожитки и собирать дрова для костра.
Через полчаса как из-под земли вырастают палатки и густой дым застилает всю окрестность, заставляя осторожных зверей отойти подальше в горы...»
Разбивка табора занимает не меньше часа, а после ужина, вечерами, продолжает Бордаков, «мы приводим в порядок собранные коллекции и ведем записки. В. К. Арсеньев, кроме того, старательно перечерчивает свои съемки и вносит в дневник различные метеорологические данные, сделанные в течение дня». На это уходит часа три, после чего все собираются у костра за чаем, рассказывают «занимательные истории» о прошлых путешествиях, а Арсеньев, «много лет занимающийся изучением Уссурийского края, сообщает нам массу интересных сведений о туземцах и диких животных. Его богатая память не упускает ни одной мелочи, а рассказывает он так хорошо, что можно заслушаться».
После ужина распределяются ночные дежурства. Каждый дежурит по два часа с девяти вечера до пяти утра. «Когда мое дежурство приходится на вечер или на первую половину ночи, — пишет Бордаков, — со мной сидит Дерсу. Как все старики, он плохо спит по ночам и часто выходит из палатки, чтобы выкурить трубку и погреться у костра. Он садится возле самого огня, прищуривает в него свои маленькие глазки и курит, о чем-то думая и не шевелясь иногда в продолжении целого часа».
Бордакову могло, конечно, казаться, что палатки возникают на уютных зеленых лужайках «как из-под земли», он находился в экспедиции на положении гостя и наверняка не знал тех переживаний, какие мучили Арсеньева. Однако Бордаков успел заметить, что Арсеньев — прекрасный рассказчик, что у него богатая память, он энергичен, пунктуален и увлечен своим делом, как человек, «попавший в привычную обстановку, где он может приложить в полной мере свои знания и силы».
Отметил Бордаков и определенную категоричность в суждениях Арсеньева. «Нигде не дышится так легко, как в тайге, — говорил как-то Арсеньев Бордакову. — Я всегда преображаюсь среди лесов и не променяю их ни на один город на свете. Здесь и думается и работается легче, и нет этой кучи всевозможных, никому не нужных условностей, которые, как тенета, мешают движениям. Да разве не клокочет и здесь жизнь? И травы, и птицы, и звери — ведь все это живет не менее интенсивно, чем мы с вами. Надо только понять эту жизнь и уметь наслаждаться ею. Горожанин не любит и не понимает природы; он боится ее, боится грома, холодного ветра, самого безобидного животного, вроде ужа или лягушки, боится дождя, жары, темной ночи — всего боится и перед всем дрожит. Среди природы он беспомощен как ребенок. А вдруг он заблудится! А вдруг промочит ноги или свалится с горы! Жалкие это люди!»
В этом монологе чувствуется горячность Арсеньева, его «таежный пафос», желание ставить вопрос ребром: природа или город? — стремление отбрасывать «никому не нужные условности», сковывающие свободу человеческой личности.
Арсеньев показан Бордаковым скупо — на маршрутах, у костра, в шутливых перепалках с Дерсу, — и везде и во всем обнаруживается страстность его натуры, чуткость к красоте, что отнюдь не мешало Арсеньеву оставаться строгим, сдержанным и деловым командиром экспедиционного отряда.
Несмотря на кратковременность пребывания вместо с Арсеньевым, Бордаков сумел уловить характерную для Арсеньева-путешественника душевную настроенность, в ту пору отчетливо заявившую о себе, — ту настроенность, которую отражали уже арсеньевские дневники 1906 года, где непреднамеренные монологи, подобные записанному Бордаковым, встречались сплошь и рядом. В том дневнике — собственно, в отчетном документе — Арсеньев, при всей его дисциплинированности, не мог скрыть восхищения, потрясения, страха и благоговения перед открывшейся ему величественной природой Сихотэ-Алиня и сначала репликами, фразами, брошенными как бы вскользь, а потом уже действительно целыми монологами сопровождал свои ежедневные заметки.
Рассказывая, например, как однажды, превозмогая острую боль в ногах, он карабкался по камням к вершине Сихотэ-Алиня, Арсеньев писал: «Добравшись до россыпей, я остановился и стал смотреть к западу. Более грандиозной картины я никогда не видывал, более грозных недоступных гор я никогда не мог себе представить: страшной высоты отвесные утесы, скалы. Голова кружится, глядя на эти расщелины и пропасти. Если когда-либо на земле и был ад, то, вероятно, именно здесь... Что-то страшное, таинственное, грозное, таящее ужас кроется в молчаливом величии гор. Боже! Какой пигмей человек! Даже столетние высокие кедры кажутся тоненькими, маленькими, паршивенькими иглами там, где-то внизу».
А через несколько дней, охотясь на изюбря и вслушиваясь в «необъяснимые особые звуки» вечереющей тайги, Арсеньев признавался: «Тишина тайги кажется удивительно торжественной, тихой. Невольно смиряешься душой, забываешь обиды и житейские неприятности. В тайге грубеешь, по та же тайга облагораживает душу. В такие минуты одиночества чувствуешь себя счастливым. Одиночество родит мышление, которое анализирует твои же жизненные поступки. Вот покаяние, вот исповедь».
Как видим, Арсеньева обуревали противоречивые чувства: мощь и величие дикой природы вселяли в него ужас вместе с преклонением; он сознавал свою малость и беспомощность в первозданной тайге — «какой пигмей человек!» — и все-таки противился этой беспомощности, стремился одолеть и каждодневно одолевал ее, высмеивая горожан, не понимающих прелести такого общения и единоборства с природой. Он действительно преображался в тайге, и она воистину приносила ему успокоение, «облагораживала душу», одаривала минутами счастливого одиночества, минутами, когда «мышление» начинает анализировать «жизненные поступки».
Появление потребности в таком анализе — принципиальный момент в развитии характера Арсеньева, в формировании его творческого облика.
Арсеньев уже не был только внимательным наблюдателем, собирателем фактов — он чувствовал себя человеком в мире природы. И мысль о причастности к этому грандиозному бессловесному миру, исподволь пробудившееся и теперь укоренявшееся в Арсеньеве совестливое, гуманное отношение ко всему, что видел и с чем сталкивался он на своем пути, — к природе и людям, — уже никогда больше не оставляли его.
Во взгляде на природу, в понимании той роли, какую он отводил себе как путешественник, Арсеньев, несомненно, наследовал традиции Пржевальского, который, как известно, тоже не любил городскую жизнь, ассоциировал с ней все пороки современного ему общества и, обеспокоенный «успехами» цивилизации, резко осуждал безжалостную поступь «прогресса». «Веяния человека, — писал Пржевальский, — страшнее и истребительнее всяческих невзгод природы! Ни холода, ни бури, ни скудный корм, ни разряженный воздух — ничто это далеко не может сравниться с той роковой гибелью, которую несут для диких создании прогрессивно возрастающая культура и «так называемая цивилизация рода человеческого». Равновесие природы нарушается, искусство заменяет творчество, и со временем... быть может, только один океан в своих недоступных недрах останется девственным и непокорным человеку».
Такие настроения были близки и понятны Арсеньеву. Восприняв в своих походах богатейший опыт Пржевальского, переняв его «внешнеэнциклопедический», по определению Азадовского, метод исследований, Арсеньев старался воспитывать в себе все те качества, какие Пржевальский считал необходимыми для путешественника: физическую силу и нравственную крепость, ровный, покладистый характер и неизбалованность, терпеливое отношение к невзгодам и смелость.
Теперь Арсеньев еще лучше понял, ради чего — помимо патриотических целей, помимо долга и славы — Пржевальский отправлялся в новые и новые странствия.
Вспоминая свои походы, Пржевальский писал, что в тех пустынях, где ему довелось побывать, «имеется исключительное благо — свобода, правда, дикая, но зато ничем не стесняемая, чуть не абсолютная. Путешественник становится там «цивилизованным дикарем» и пользуется лучшими сторонами крайних стадий человеческого развития: простором и привольем жизни дикой, наукой и знанием жизни цивилизованной».
К этому же по-своему стремился и Арсеньев. Представление о путешественнике как о «цивилизованном дикаре», пользующемся «лучшими сторонами крайних стадий человеческого развития», отразилось и на его жизненной позиции, и затем на авторской позиции в его книгах.
По общему мнению, самой значительной, самой тяжелой и героической оказалась для Арсеньева экспедиция 1908 — 1910 годов. Она как бы суммировала все его прежние достижения и окончательно утвердила Арсеньева в «правах путешественника».
1908 год был для Дальнего Востока особенным. В этом году исполнялось пятьдесят лет со времени официального присоединения Приамурского края к России. Юбилей, как рассказывал один из участников арсеньевской экспедиции И. А. Дзюль, во всех дальневосточных городах праздновали как могли: пили шампанское, говорили речи, устраивали гулянья, заложили памятник казаку Дежневу в Хабаровске, а Географическое общество на своем собрании решило организовать экспедицию к берегам Тихого океана «для нахождения сухопутного пути из г. Хабаровска в Императорскую гавань и для сбора материалов по географии, ботанике, геологии и зоологии». Не обладая для этого достаточными средствами, Общество просило своих членов участвовать в экспедиции безвозмездно. Желающих нашлось немного. «Начальство принял на себя, — пишет Дзюль, — член отдела Владимир Клавдиевич Арсеньев, штабс-капитан 23 полка, зарекомендовавший себя в неоднократных путешествиях по Уссурийскому краю как энергичный путешественник и образованный человек. Если бы экспедиция Географического отдела по каким-либо причинам и не состоялась, Арсеньеву все равно пришлось бы пройти все те места, так как Главный штаб Приамурского округа решил послать его для исследования местности; таким образом обо экспедиции соединились вместе под начальством одного лица...»
Экспедиции, которую назвали «Юбилейной», предстояло работать на севере Уссурийского края, в местах диких, безлюдных, с суровым и коварным климатом, и, принимая на себя обязанности руководителя, Арсеньев в докладе Географическому обществу 10 марта 1908 года говорил: «Ввиду крайней трудности и исключительных условий путешествий по Уссурийскому краю (особенно летом), считаю своим нравственным долгом поставить в известность тех лиц, которые пойдут со мной, что может ожидать их в дороге.
1. Необходимость при всех перевалах через хребет Сихотэ-Алинь в течение 14 и более дней нести одежду и припасы на себе лично.
2. Наводнения и, как результаты их, опасности от потопления лодок и связанных с этим голодовок.
3. Возможность заблудиться и опять-таки возможность голодовки.
4. Почти невыносимый гнус, единственное средство от которого — терпение.
5. Возможность заболевания ревматизмом, кто ему подвержен.
6. Опасность при переправах вброд через реки.
7. Необходимость зимой самому тащить нарты.
8. Опасность от снежных заносов — надо уметь ходить на лыжах.
9. Встреча с дикими зверями и бродягами.
10. Суровая пища, и иногда сухари и самодельные лепешки.
11. Черная и тяжелая работа, ожидающая всех участников экспедиции.
12. Какие бы на пути ни встретились препятствия, возвращения назад не будет: есть только один путь — к Императорской гавани и далее согласно намеченным маршрутам».
Успех путешествия во многом зависел от крепости «экспедиционного организма», и, напоминая об этом в своем докладе, ссылаясь на Пржевальского, Арсеньев просил у Географического общества права самому искать себе спутников, как он это делал и раньше. Отбирая стрелков, он обычно наводил справки у ротных командиров и «исключал жителей городов и занимавшихся торговлей», обращал внимание на то, чтобы каждый умел плавать, знал какое-нибудь ремесло, особенно ценил охотников и рыболовов.
Но кроме стрелков в экспедицию всегда просились романтически настроенные «господа», в представлении которых при слове «экспедиция» рисовались караваны, палатки, костры, хороший обед и отличная погода. Они забывали про множество лишений, каким «постоянно подвергается всякий путешественник, как только он минует селения и углубится в лесную пустыню». В решительный момент такие «господа» либо вовсе не являлись на сборный пункт, либо покидали отряд при первых же трудностях. Помня об этом, Арсеньев старался на этот раз оградить экспедицию от случайных людей, хотя это ему так до конца и не удалось.
Вместе с военной командой из двенадцати человек и штабс-капитаном Николаевым, помощником Арсеньева по хозяйственной части, в экспедицию были зачислены ботаник Десулави, путешествовавший с Арсеньевым в 1907 году, геолог С. Ф. Гусев и Дзюль, охотник, сотрудник петербургского журнала «Наша охота», где он уже в 1910 году опубликовал свои заметки об этой экспедиции.
В этих заметках о своих спутниках Дзюль отзывался так:
«Начальник экспедиции Владимир Клавдиевич Арсеньев, редкий по трудолюбию в наше время человек, великолепно знающий тайгу... добыл много ценного научного материала. С таким хорошим человеком, до страсти любящим свое дело, нашему брату охотнику приятно побеседовать, поговорить, а еще лучше побывать вместе в тайге, подальше от всяких житейских условностей. Он обладает удивительной выносливостью и способен по целым дням, по целым неделям, несмотря на погоду, без передышки, работать в тайге при самых неблагоприятных условиях.
Нума Августович Десулави — серьезный работник, превосходно знающий ботанику и не первый год работающий на пользу любимой им науки. Обладая большой научной эрудицией, Нума Августович был нашим ментором, разбирал наши несогласия во взглядах на вещи, на природу. Пожилой годами, но молодой душой, тихий, с установившимися убеждениями, спокойный, без притязаний на комфорт, Нума Августович был приятнейшим спутником и собеседником.
Третий — Степан Федорович Гусев — был совершенно противоположный двум первым субъект, попавший в такой далекий и трудный путь, вероятно, по недоразумению. Будучи невероятно близоруким, он через свои дымчатые очки не видел под ногами тропу, дерево принимал за скалу, а скалу за дерево, что неоднократно вызывало веселый смех нашего отряда. Взрослое дитя большого города, Степан Федорович был беспомощен в тайге, как малый ребенок. Самым высшим наслаждением было для него сидеть, курить и... молчать. Он способен был, если к нему никто не обращался с вопросом, молчать, должно быть, целую неделю, не интересуясь ни природой, ни предстоящим путем. Не приспособленному к походной жизни, не охотнику, ему, очевидно, было ужасно тяжело в нашем отряде, но переносил он все невзгоды стоически».
Почему Арсеньев взял с собой в тайгу такого незадачливого человека, как Гусев, трудно сказать. Во всяком случае, «наш Паганелли», как называл Гусева Дзюль, доставил спутникам немало хлопот, тем более что испытания на долю экспедиции выпали на этот раз чрезвычайные.
К великому несчастью, Дерсу Узала в этом походе уже не мог участвовать — его не было в живых.
Отправляясь в «Юбилейную» экспедицию, Арсеньев договорился с хабаровской газетой «Приамурье» о том, что с дороги он будет присылать в редакцию «путевые письма», в которых по горячим следам будет рассказывать о своем путешествии. Первое такое письмо было напечатано в июне 1908 года, и затем письма-очерки помещались в «Приамурье» с перерывами вплоть до февраля 1912 года. Собранные вместе и опубликованные Азадовским полвека спустя, эти путевые письма почти равноценны полевым дневникам Арсеньева по свежести впечатлений и одновременно представляют собой один из первых его литературных опытов, прямо адресованных читателю.
В таежных письмах 1908 года Арсеньев ведет последовательный рассказ о первом этапе своего путешествия, начиная с 24 июня, когда экспедиция отправилась на пароходе из Хабаровска вниз по Амуру и на следующий день высадилась в селе Троицком, откуда ей предстоял путь через Сихотэ-Алинь к морю.
На лодках, приготовленных гольдами, экспедиция стала подниматься по реке Анюй, и уже первые дни показали, насколько рискованным был избранный маршрут. За трое суток удалось преодолеть всего тридцать пять верст. Стремительное течение, множество рукавов и проток, заваленных буреломом, невозможность идти на веслах, а лишь отталкиваясь шестами, начавшиеся вскоре проливные дожди — все это сразу же потребовало от участников экспедиции немалого напряжения сил.
Пренебрегая ненастьем, экспедиция двигалась по Анюю. Вода ежедневно прибывала, река выходила из берегов, и орочи категорически отказывались сопровождать отряд. Просидев пять дней в фанзе Тахсале, Арсеньев решил попытать счастья и — несмотря на предостережения орочей — плыть дальше. Но быстро раскаялся в своем намерении. «Первые две версты все шло хорошо, — рассказывал он в письме, напечатанном в «Приамурье» 21 августа, — но на одном из поворотов лодку прибило течением к бурелому, а люди не могли справиться с напором воды. Вода сразу поднялась выше борта лодки и в одно мгновение затопила ее и перевернула. К счастью, вблизи была отмель... Среди разной мелочи погибло четыре ружья. Сухари, чумиза подмокли, а мука превратилась в тесто, которое мы и съели на первых же днях после крушения. Долго еще мы возились, стоя по пояс в воде... А дождь лил ручьями не переставая, вода все прибывала и прибывала, люди промокли до костей... Не выходя из воды, мы выпили по глотку спирта, сложили мокрое имущество в лодку и быстро поплыли вниз по течению обратно к фанзе Тахсале».
Подобные происшествия случались с экспедицией постоянно, и все-таки отряд неуклонно продолжал свой путь, все дальше и дальше углубляясь в «мертвую лесную пустыню».
«Я считаю, — записал Арсеньев 17 июля, — что третью часть пути мы уже прошли. До сих пор были цветочки — ягодки еще впереди, ибо окончена легчайшая часть пути, теперь только начнутся трудности и лишения».
21 июля Арсеньев отпустил орочей, бросил лодки, и отряд пешком, с котомками за плечами двинулся к Сихотэ-Алинскому хребту, рассчитывая к середине августа добраться к морю.
К этому моменту участники экспедиции (Десулави покинул ее 6 июля) были уже достаточно измучены дождями и наводнениями, переходами через речные пороги и гнусом. К тому же природа становилась все угрюмее: почти не встречались звери, лесам, казалось, не было конца-краю. «Одно журчанье воды в горном ручье да шелест и свист ветра в пихтах и ельнике, однообразные и постоянные, — писал Арсеньев, — усугубляют мертвящую тишину лесной пустыни. Удивительную тоску нагоняют эти безжизненные леса. Невольно спешишь, торопишься поскорее пройти их».
О тех же чувствах рассказывал в своих заметках и Дзюль: «На реке, а также в горах, — писал он, — днем и ночью стоит невозмутимая тишина, лишь неумолчный шум реки, слышимый за несколько верст, да изредка резкий крик кедровки напоминают путнику, что он в тайге, далеко от живых людей, а не в каком-то мертвом заколдованном царстве. В таежных ландшафтах вы не ищите той красоты, какую мы привыкли наблюдать на картинах; вы не встретите чарующей прелести какой-нибудь горы, речки, нет в ней искры божьей, — вы увидите суровые горные кряжи, покрытые угрюмым хвойным лесом, раскинувшимся на беспредельное пространство. Дикая красота. Не красота милосердного бога, а красота мрачного дьявола! После долгого пребывания в лесу он накладывает на вашу психику особый отпечаток, он вас тяготит...»
Все же это были пока действительно цветочки по сравнению с тем, что ожидало экспедицию вскоре.
Согласно предварительному плану штабс-капитан Николаев, направляясь со стороны моря, должен был устроить где-то в этом районе продовольственную базу, так как основной отряд мог унести с собой немного съестных припасов, а рассчитывать на охоту не очень-то приходилось. Однако Николаев с Арсеньевым в назначенный срок не встретились.
«Следующие дни нашего путешествия таковы, — сообщал Арсеньев в очередном письме в редакцию «Приамурья», — что едва ли кто из участников его когда-нибудь забудет. Как ужасный кошмар встают страшные картины одна за другой. Лучше будет, если вместо такого «покойного» изложения последующих событий я целиком возьму записи из своего путевого дневника и передам их читателям в том виде, в каком они были сделаны мной тогда же и там же, на месте».
Дневниковые записи с 3 по 25 августа 1908 года представляют собой потрясающий по своему драматизму человеческий документ.
4 августа за день отряд прошел горами вдоль реки, названия которой они еще не знали, лишь полторы версты: «Все выбивались из сил и отдыхали через каждые 5 — 10 шагов... Масла у нас уже нет давно... — записывал Арсеньев в дневнике. — Соли тоже остается мало. Приказано расходовать ее очень бережно и каждый раз пищу недосаливать».
6 августа идти горами не было уже никакой возможности, решили долбить лодки и в них спускаться вниз по течению. «Где и как мы идем, на какую реку вышли? Вот вопросы, сильно нас интересующие, — записывал Арсеньев. — Вечером сварили остатки гороху — получился жиденький гороховый суп с грибами».
7 августа Арсеньев стал готовиться к самому худшему, не теряя при этом самообладания: «Неизвестность будущего, — писал он, трезво оценивая обстановку, — сомнения в верности пути, по которому мы идем, так как, быть может, орочи указали нам дорогу не там, где следует, а также видимый недостаток съестных припасов, которые мы могли снести на своих плечах, дают мне право сделать допуск мысли, что мы, быть может, и не доберемся до людей и жилья, раньше застигнет нас голодовка, силы быстро иссякнут и... Кто знает будущее???!! На всякий случай я решил разобрать, перенумеровать свои съемки и вообще привести в порядок и систему все свои работы, чтобы потом (мало ли что случится) кто-нибудь другой и без моей помощи мог бы в них разобраться. Я сильно сомневаюсь, чтобы мы скоро встретили людей».
В последующие дни Арсеньев стал замечать у своих спутников повышенную нервозность, сменяемую полным равнодушием. День ото дня таяли силы, мучила неизвестность, лодки пришлось окончательно бросить, последнюю горсть чумизы держали в запасе для больных вместо чая. Каждый, кажется, полностью ушел в себя, и лишь Арсеньев сохранял ясную голову и не падал духом.
Дзюль рассказывал: «Дни и числа мы давно потеряли, знал их только Владимир Клавдиевич, ведший метеорологический дневник. Записки на ум не шли, старались избегать всякого лишнего движения, самой пустяшной работы... Между собой, на словах, мы были очень любезны, а в глазах у каждого сверкал недобрый огонек и злоба. Для меня было очень тяжело переносить такое настроение, я чувствовал, что я озлоблен на всех и на все, поэтому угрюмо молчал».
Вопреки всему Арсеньев продолжал работать и не оставлял ни на день своего дневника.
14 августа он записывал: «Мы ужасно страдаем от мошкары. У людей в ушах появились сплошные раны, на лице — экзема... Все идут апатично, голодные, усталые и обессиленные. Часа в четыре дня мы попали в чрезвычайно топкое и зыбучее болото: с трудом мы перешли его, более чем по пояс в воде. Перед сумерками еще одна собака (моя любимая Альпа) идти отказалась. Боясь, что она, подобно Джеку, зря погибнет, я велел донести ее до бивака. Уже стемнело, когда мы остановились. Тотчас же Альпа была пристрелена и разделена на части. Тогда ее сварили и ею накормили других собак в целях сохранения их на будущее. Сердце, печень и легкое ели люди... Собачину приказано беречь и есть понемногу, чтобы ее хватило подольше».
Вряд ли нужно комментировать эти записи, эту искреннюю человеческую исповедь!
15 августа: «Утром поели немного собачины и двинулись дальше. Скоро мы попали в болото и в бурелом. Весь отряд разбился на части. Тучи мошкары сопровождали людей, не давали дышать, лезли в рот и попадали в горло. Все нервничали. Что, если мы не туда попали; что будет с нами, если мы съедим всех собак, а к морю еще не выйдем? В полдень опять варили немного мяса. Я начинаю бояться появления цинги или голодного тифа. Страшно страдаем от отсутствия соли. Перед вечером три человека наткнулись на медведя, ранили его, но обессиленные люди и собаки не могли догнать его, и зверь ушел за реку. Ночевали кто где попало. Сегодня на привалах (которые были очень часты) люди не садились отдыхать, а прямо, как подкошенные, падали с ног в траву и лежали, закрыв лицо руками. Вечером съели по маленькому кусочку собачьего мяса и легли спать. Ночью шел дождь и не давал сомкнуть глаз. Шелест падающего дождя и шум воды в реке били по нервам. Собаки хватит на 1½ — 2 суток. Придется бить вторую. Положение становится отчаянным».
19 августа: «Вид больных, их стоны просто надрывают душу. Что делать? Больные идти не могут — нести их нельзя (мы сами едва волочим ноги); бросить их в тайге — эта мысль ни у кого в голове не имеет места, это было бы предательством, убийством, подлостью. Остаться с ними — значит всех подвергнуть верной гибели! У людей замечается упадок духа, сомнения, опасения за жизнь! Я, как могу, успокаиваю и подбадриваю людей: «Ничего! Пока есть рыба и собаки, мы не умрем с голоду». Хорошо, не умрем, — но далеко ли мы уйдем? Спутник голода — тиф раньше подкосит ноги... Каждый ушел в свои мысли — все унылы: кто лежит, кто сидя склонил голову на колени и безучастно, апатично смотрит на реку. Неужели помощи не будет? Чем все это кончится? Одна надежда на бога!»
23 августа: «Все встали разбитые. Это не люди, а тени их. Все нервничают и придираются друг к другу из-за всякого пустяка. Все нервно-душевнобольные. Рыба опротивела. Я побежал на охоту и убил три белки и три ронжи. Дзюль собирал зеленые ягоды «кишмиша». Ягоды эти дали немного кислоты. Черемухи больше нет — она осыпалась. Вместо чая пьем горячую воду. Насколько позволяют силы, долбим лодку... Последняя наша надежда, единственное спасение — это лодка. Надо убить еще одну собаку. Надежда на встречных орочей тоже исчезла, очевидно они боятся нас, избегают, прячутся. Чем все это кончится?..»
Наконец, 25 августа, когда никто не спал всю ночь, «все страдали животами» и «невыносимая тоска легла на душу», на биваке услышали выстрелы — это штабс-капитан Николаев со встречным отрядом и орочами торопился на помощь.
«Велика была радость, — пишет Арсеньев. — Маленький глоток спирта подкрепил наши совершенно упавшие силы. Тотчас же сварили кофе. Чашка его с молоком и с сахаром, две-три ложки вареного рису, кусочек белого хлеба подняли на ноги и ослабевших».
Но на самого Арсеньева подоспевшая помощь произвела совершенно противоположное действие.
«Как только я увидел, что мы спасены, — пишет он, — я сразу почувствовал полнейший упадок сил. Я не мог стоять на ногах и лег на землю. Тут только я почувствовал себя измученным и обессиленным, тут только почувствовал, что устал и что дальше идти не в состоянии».
Через три дня экспедиция была на берегу моря...
Казалось бы, тяжелейшая голодовка вышибет Арсеньева из седла и поставит дальнейшее путешествие под вопрос, однако, проболев три недели, отправив домой Гусева (который чуть было не потерял рассудок), Дзюля и двух солдат, Арсеньев снова тронулся в дорогу и продолжал посылать в редакцию «Приамурья» свои письма, где его рассказ доведен до середины октября 1908 года.
Писание путевых писем даже в тяжелейших условиях входило у Арсеньева в правило. Он относился к ним со всей серьезностью, и как всякую другую, и эту работу не мог себе позволить выполнять спустя рукава.
Сознавая важность своей журналистской миссии, Арсеньев извинялся перед читателями хабаровской газеты и предупреждал, что его письма — это «только заметки, обрывки из дневника, написанные наскоро, без всякой обработки и притом только во время дневок». Писать ежедневно во время пути не было никакой возможности: «К вечеру так уходишься, что еле доберешься до палатки, и к 9 часам становишься совершенно бессильным к какой бы то ни было работе, а завтра опять надо вставать рано, часов в 5 утра, а то и того раньше. Где же тут еще заниматься литературой». В путевых письмах «я сам, — признавался Арсеньев, — вижу недостатки: нет связности, перескакиваю с одного пункта на другой, на одних вопросах останавливаюсь подробнее, на других короче. Что же сделать? Приходится выполнять то, что возможно, а не то, что желаешь сделать. По окончании экспедиции, когда вернусь в Хабаровск, я с удовольствием буду продолжать свои статьи, только более полные, более подробные, чем настоящие коротенькие заметки».
Это знаменательное признание.
Будущая литературная работа — путевые письма лишь самый ранний ее этап — начинает восприниматься Арсеньевым как дополнительная жизненная цель. Отныне он будет стремиться к ней с той же настойчивостью, с какой в свое время стремился в тайгу, в путешествия.
Во что выльется эта литературная работа, он пока смутно себе представляет, помышляя только о «более полных, более подробных» статьях, хотя важная веха поставлена и отказаться от «занятий литературой» он уже не сможет никогда.
После голодовки «Юбилейная» экспедиция продолжалась еще полтора года, хребет Сихотэ-Алинь был преодолен Арсеньевым в эту экспедицию семь раз.
Как уже сказано, путевые письма доводят рассказ о ней до октября 1908 года, в неоконченной книге «В горах Сихотэ-Алиня» описание прерывается апрелем 1909 года, о последнем же этапе экспедиции сведений имеется совсем немного.
В недавно опубликованном письме к известному гидрографу генералу М. Е. Жданко от 4 июня 1909 года Арсеньев рассказывал, что весной этого года его путь от Амура через Сихотэ-Алинь к морю был «сравнительно легким», на этот раз «внимательные орочи продвинули... продовольствие к самому перевалу» и никаких чрезвычайных происшествий с отрядом не случилось. «Теперь я иду, — писал Арсеньев в этом письме, — к Де-Кастри, а оттуда на Мариинск, потом по реке Яи, через перевал на Тумнин, с Тумнина на... Амур и в Хабаровск. Этим я закончу свою странническую жизнь в Уссурийском крае и поеду в Петербург. Думаю года два поработать над систематизацией собранного мною материала и впервые издать описание всего виденного в научно-литературном духе. Это будет мой первый опыт. В будущем, если мне не удастся попасть в новую самостоятельную экспедицию к Берингову морю, на Чукотский полуостров или к Ледовитому океану на побережье Сибири, я думаю войти в сношение с Козловым или с С. Гедином и уйти с ним в Центральную Азию. Таков мой план. Не знаю, в какую форму выльется все это».
О заключительном этапе путешествия 1908 — 1910 годов известно: к концу 1909 года Арсеньев продолжал путь всего лишь с двумя стрелками — Ильей Рожковым и Павлом Ноздриным; зима стояла снежная и суровая, семьдесят шесть дней они шли на лыжах и тащили нарты с коллекциями, не встретив ни единого человека; морозы приближались к сорока градусам, ветхая палатка расползалась по швам, обувь окончательно изорвалась, ее чинили полами полушубков; собаки, взятые по две в нарту, погибли от голода, продовольствие кончилось, четыре дня ели юколу, потом шестеро суток питались убитой выдрой, потом, как писал впоследствии Арсеньев, застрелили «молодую рысь: и лапы и внутренности ее — все было съедено. 31 декабря ничего уже не ели. В довершение несчастья ночевали без дров. Эту праздничную ночь провели мучительно тоскливо. На другой день, 1 января 1910 г., нашли первых людей. Это были орочи. Велика была радость! Это был настоящий праздник!»
Вернувшись из «Юбилейной» экспедиции, Арсеньев в апреле 1910 года сделал доклад в Географическом обществе. Об этом отчетном докладе газета «Приамурье» поместила заметку, на которую обратил внимание еще Азадовский. В заметке говорилось, что, хотя «нет пророка в своем отечестве» и на Арсеньева «смотрят пока, как на отличного офицера, как на усердного и умелого исполнителя велений начальства», его последнее путешествие дает «ему право на признание в нем не только «отличного офицера», но и истинного путешественника, которого уже пора оценить так, как в свое время оценил Пржевальский Козлова».
Время такой оценки, действительно, вскоре настало.
Когда в ноябре 1910 года Арсеньев приехал в Петербург и выступал там с сообщениями, демонстрируя свои коллекции, ими заинтересовались видные ученые и путешественники: П. П. Семенов-Тян-Шанский, А. А. Радлов, С. Ф. Ольденбург, Ю. М. Шокальский, П. К. Козлов и другие. Общероссийскую этнографическую выставку, куда Арсеньев привез коллекции, посетил Николай II, побывавший в свое время на Дальнем Востоке, и есть сведения, что Арсеньев был царю представлен.
За коллекции, пожертвованные на выставку, Арсеньев получил тогда большую серебряную медаль, а Географическое общество наградило его за экспедиционную деятельность малой серебряной медалью.
Казалось бы, мечте Арсеньева — «года два-три специализироваться в Петербурге», пополнять свой научный багаж, работать над собранным материалом для Академии наук, к чему он так стремился, — нет теперь никаких препятствий. Однако в столице он не остался, быстро почувствовав себя здесь не в своей тарелке.
Объясняя свое поведение, Арсеньев писал в связи с этим Л. Я. Штернбергу, с которым он познакомился летом 1910 года: «Интриг между учеными в Петербурге — хоть отбавляй! В этом отношении у нас в провинции лучше. Я всегда идеализировал — мне казалось, что между учеными должна быть полная солидарность и внимание к обоюдным интересам, — а увидел я другое... Нехороший осадок оставил у меня на душе Питер — карьеризм поглотил хорошие чувства человека! Этот Вавилон закрутил было и меня, да, слава богу, я вовремя очнулся и убежал к себе в Приамурье».
Тем не менее в жизни Арсеньева произошел серьезный поворот. Высочайшим повелением, «в изъятие из закона», Арсеньев был освобожден от службы в войсках и штабах и, сохраняя воинское звание и чинопроизводство, переведен в главное управление землеустройства и земледелия. Еще раньше, после возвращения из «Юбилейной» экспедиции, он был избран директором Хабаровского краеведческого музея и теперь вроде бы получал возможность полностью посвятить себя науке.
На деле все оказалось сложнее.
Осенью 1911 года Арсеньев снова отправился в тайгу и в октябре писал П. К. Козлову, с которым познакомился в Петербурге: «По воле судьбы, а вернее, по воле приамурского генерал-губернатора я вновь попал в дебри Уссурийского края, откуда и пишу Вам это письмо, пользуясь случайной оказией... Административная деятельность мне не по душе. Я с удовольствием променял бы даже губернаторский пост на скромную роль географа-исследователя, хотя бы и в самом малом масштабе. Я мирюсь с новой работой только потому, что она позволяет параллельно с ней вести и свои научные исследования, которые являются только дополнением моих прежних рабочих дневников. Гондатти (генерал-губернатор) именно хочет пристегнуть меня к администрации — а я брыкаюсь...»
Так вместо лямки военной возникла лямка другая — административная, причем взаимоотношения с генерал-губернатором Гондатти вскоре стали обостряться, дойдя до прямых конфликтов.
Всевозможных занятий и обязанностей у Арсеньева появилось теперь еще больше, чем прежде: в ближайшие годы он продолжал совершать короткие экспедиции, много энергии отдавал краеведческому музею, — но уже ничто не могло помешать ему, отвлечь его внимание от накопленных таежных дневников, от мыслей о будущих книгах, от работы литературной, которая потребовала от него полной духовной самоотдачи и немалого старания.