Глава третья. «СТРАННАЯ ПРОФЕССИЯ — ПИСАТЕЛЬСТВО»

1

В жизни Арсеньева открылась новая полоса.

Не только потому, что изменилась его служебная карьера.

Не только потому, что он тесно сблизился с научными кругами.

И не только потому, что он стал человеком известным на Дальнем Востоке и в столице.

Сдвиг в нем произошел внутренний, психологический: если раньше Арсеньев жаждал путешествий, при первой возможности устремлялся в тайгу, находя там освобождение от «условностей, которые, как тенета, мешают движениям», то теперь он остро почувствовал, что попал в новый плен: собранный в походах научный материал, путевые дневники, сам приобретенный опыт — и душевный, и житейский — все это потребовало осмысления, обработки, воплощения в слове.

Арсеньев будто взвалил на себя тяжелейший груз, не ведая, что никогда уже от него не освободится. Жизненные впечатлении, полученные до 1910 года, недаром питали почти все его дальнейшее творчество, во всяком случае эти впечатления легли в основу главных его книг.

И нужно сказать, что так же, как в свое время добивался он права путешествовать, с тем же рвением и настойчивостью Арсеньев отдался теперь работе за письменным столом. С этого момента начинается пора его сознательного писательства и творческая история сразу нескольких его произведений.

Много лет спустя Арсеньев объяснял писателю Вл. Лидину, что в литературной работе ему всегда помогало то, что он по обязанности должен был вести дневник экспедиции, и потому его писательство сложилось как бы само собой.

Это верно. Однако верно только отчасти.

Да, источником арсеньевских книг являются его дневники, в таежных походах он проделывал в условиях весьма для этого неподходящих огромную предлитературную, так сказать, подготовительную работу, но рассматривать их только как источник было бы неправильно, потому что уже сами арсеньевские дневники до всякой «отделки» представляют несомненный интерес — и человеческий и литературный.

Арсеньев занимался дневниками «по обязанности», из года в год приучая себя к систематическому литературному труду, но писание дневников было для него актом духовным, творческим, хотя, может быть, он и не сразу это осознал. Со временем привычка стала «второй натурой» и обратилась в естественную потребность: он продолжал вести дневники и тогда, когда этого требовала «обязанность», и тогда, когда его к тому никто не понуждал.

Поэтому путевые арсеньевские дневники можно расценивать и как первоначальные материалы в работе над теми или иными книгами, и как своеобразное литературное явление.

Это красноречиво подтверждают дневники 1906 — 1907 годов. И не менее показательны дневники более поздних лет.

Если, заглядывая вперед, взять для примера дневник, который Арсеньев вел в июле 1918 года во время поездки на Камчатку, то здесь мы обнаружим и вполне определившуюся манеру свободного лирико-публицистического повествования и увидим, что этот оригинальный личный дневник словно бы обращен к постороннему адресату, перекликаясь в этом смысле с путевыми письмами 1908 года.

Арсеньев плыл на Камчатку на пароходе «Сишан». Он, как всегда, фиксировал в дневнике то, что наблюдал вокруг: великолепную картину дымившихся вулканов; золотистые, темно-фиолетовые, пурпурные, зеленые блики на гладкой поверхности моря при солнечном закате; красные отблески от лавы в ночном небе... И наряду с этим с возмущением писал в дневнике о спекулянтах, направлявшихся на Север, «разного рода бродягах и проходимцах, любителях легкой наживы за счет обиженных судьбою чукчей, коряков и камчадалов»; вспоминал о славной Петропавловской обороне 1854 года; строил планы будущего возрождения этого края.

Камчатский дневник дает зримое представление о масштабах личности Арсеньева — о его органическом патриотизме, о ненависти к буржуазному накопительству, о непримиримости к разрухе и бесхозяйственности. И совсем не случайно, что в этом дневнике Арсеньев явно нуждается в собеседнике: его записи как бы предназначены некоему единомышленнику, у которого он ищет понимания и поддержки, бросая вдруг фразу: «Пусть читатель подумает, что все это значит». Потребность в читателе, откровенный гражданский пафос возводят камчатский дневник в ранг сознательного литературного творчества.

А были у Арсеньева и дневники совсем иного порядка: не связанные с поездками и никак уж не «лирические». Скажем, в 1928 году, работая в переселенческом управлении, он должен был обследовать владивостокские архивы, составлять разные сметы и расходные документы, заниматься вычерчиванием маршрутов, то есть исполнять ту работу, которая была ему противна, но которую он делал, как всегда, аккуратно и в срок. В эти дни Арсеньев, уже известный путешественник и писатель, вел дневник работ, напоминающий признания заштатного бухгалтера или архивариуса.

Он записывал: «24 июля с. г. Вторник. Весь день вычерчивал маршрут от села Антоновки... к селению Фурмановке на р. Аввакумовке. Отвратительная бумага, скверная тушь, плохие перья и гадкая резина — все это вместе чрезвычайно мешает работать. Все же мне удалось вычертить один планшет. Потом я в два часа отправился на почту получить лекарства наложенным платежом из Ленинграда».

И вся запись.

А вот другая: «28 июля с. г. Суббота. Проверял работы в архиве за время с 4 по 9 июля, сделаны выборки из 1500 дел по карточкам, а с 10 по 27 июля фактически просмотрено 946 дел. Из них выбраны следующие материалы: по экономике 74, по колонизации 66, по туземному вопросу 17 и по картографии 9. Всего 166 документов. Для того, чтобы просмотреть одно дело, надо снять его с полки, иногда за ним надо лезть по стеллажам под самый потолок, надо его развязать, просмотреть и положить на место. Значит, надо слазить за ним два раза. Это очень пыльная и тяжелая работа, тяжелая физически. Вследствие ревизии архива с 17 по 23 июля работы не производились или производились урывками».

Можно подумать, что дневник этот написан другим человеком, никогда не знавшим таежного приволья и всю жизнь глотавшим архивную пыль...

Но вернемся к дневникам, послужившим прелюдией арсеньевских книг.

Если вспомнить путевой дневник 1906 года, не однажды уже цитированный, не вызовет сомнений, что Арсеньеву, автору многих таких — одновременно и служебных и научных — дневников, никак было не скрыть в них эмоционального отношения к предмету своих разнообразных исследований. В откровенно субъективном и страстном восприятии всего, что Арсеньев наблюдал и чему был свидетель, таится зародыш той извечной способности заражать чувством другого человека, которая присуща любому таланту, независимо от того, какие книги он пишет и пишет ли вообще. Талант, может быть, в первую очередь, и есть дар вызывать в собеседниках или читателях душевный отклик, — в этом суть всякого писательства.

Считается, что эмоциональность — удел поэта, а достоинство ученого — точность и сухость.

Вряд ли это так уж бесспорно.

Что до Арсеньева, то он как раз счастливо сочетал в себе врожденную способность лирического созерцания природы с умением кропотливо ее изучать. Он не просто исследовал явления природы, он приобщался к ее тайнам и обостренно чувствовал все, что составляет поэзию таежного мира, недоступную равнодушному глазу. Можно не называть Арсеньева «очарованным странником», хотя эти слова так и просятся на язык, но нельзя не отметить очевидного обстоятельства: душевные откровения Арсеньева нисколько не компрометируют его естественнонаучных изысканий, и нет ничего удивительного в том, что уже в дневниках возникает та лирическая интонация, которая свойственна арсеньевской прозе.

Пришвин, размышляя об Арсеньеве, писал, что «поэзия рождается в ритмическом движении природы», и Арсеньев, обладая поразительным «слухом», сумел уловить и передать это движение сначала в дневниках, а потом и в своих книгах.

В самом деле, арсеньевские дневники — это своего рода кардиограмма природных ритмов уссурийской тайги. Начиная от ежедневных изменений погоды, фиксировавшихся почти механически, включая изменения погоды сезонные, включая наблюдения над течением рек, над «живой динамикой» поведения зверей и птиц, вплоть до геологических сдвигов, определивших горную структуру Сихотэ-Алиня, и до следов исторических катаклизмов — все это в продолжение многих лет находилось в поле зрения Арсеньева и в итоге составило материал его дневников. В них, кажется, еще отчетливее, чем в арсеньевских книгах, слышен пульс уссурийских дебрей, и в этом уникальность дневников.

Если взять наугад из разных дневников те или иные описания природы, нетрудно будет заметить, что эстетическое воздействие этих описаний основывается прежде всего на чувстве удивления, которым преисполнен наблюдатель, оказавшийся в положении человека, как бы впервые на земле увидевшего этот мир, — удивления, так сказать, первозданного, ничем не замутненного, лишь открывающего путь к рациональному знанию.

Уже в дневнике 1906 года Арсеньев такую позицию обозначил.

«Хочется думать, — записывал он 7 сентября, — что эти горы так и были, от создания мира, с момента создания земли, ибо представление о такой силе, которая могла бы образовать их впоследствии вулканически складчатого происхождения, — никак не укладывается в мозгу человеческом — такую силу представить себе невозможно».

«Странно, почему это одни горы покрыты слоем живой земли, — писал он 13 августа, — а иные так и остались голым камнем с острыми ребристыми краями. Достаточно взглянуть на эти камни, чтобы убедиться, что они никогда не были под землей, а испокон веков уже ласкаются под солнцем».

«Сплошная тайга с вековыми деревьями, которые за собой, вероятно, насчитывают несколько сот лет, — запись от 7 августа, — красноречиво свидетельствует, что здесь исстари была только тайга, сохранившая свою физиономию и до сего времени».

Видеть мир в его первозданном обличии было необходимо Арсеньеву в интересах научной объективности, и вместе с тем он как бы оказывался у истоков вечной, нетленной красоты, и эта красота являлась ему естественно, сама собой.

Что-что, а уж «ритмическое движение природы» Арсеньев чувствовал остро. В походных условиях, не осознавая самого процесса писания как процесса литературного, набрасывая слова, что называется, как рука возьмет, имея главной задачей наглядную точность, он всякий раз обращался в слух, сосредоточивал все свое внимание на том объекте, какой попадал в поле его зрения, и в дневнике 1906 года мог так, например, описывать горную реку: «Река, стесненная горами с обеих сторон, несется очень быстро, так что сильно подмывает оба берега, обнажая каменную грудь земли в виде небольших скал, уже разрушенных временем и ветрами. Река в своем течении постоянно подмывает то один берег, то другой, так что один берег обрывистый, а другой — каменистая отмель. Судя по тому, что на пути нам попадалось много узких длинных озер, прудов, имеющих вид реки, но со стоячею водой, можно с уверенностью сказать, что иногда река в бешеном своем течении подмывает берега, образует где-либо пролом и прокладывает себе новое русло, загораживая наносным песком, илом и несколько входя в старое. Во время половодья река эта положительно превращается в бешеный океан. Надо видеть те груды деревьев, нанесенных ею и сложенных, спутанных, переплетенных в общей груде, так что никакой нет возможности растащить их по частям. Надо видеть, какие размывы и разрушения в почве производит вода в короткие промежутки времени. Надо видеть, в какие щепы измочаливает вода целые бревна и деревья, надо видеть, какие деревья несет она и бросает их, как легонькую стружку...»

Арсеньев не просто делает географическое описание реки, он моментально, на ходу схватывает ее повадки, ее нрав и, не замечая словесных «заторов», самим строем фразы, как бы «вживаясь» в увиденное, создает изображение, которое, кажется, помимо его воли приобретает поэтический оттенок, оставаясь при этом совершенно подлинным.

Вообще, разница между пейзажем в каком-нибудь романе и описанием природы в данном случае приблизительно такая же, как между картиной живописца и кадрами документальной киноленты. Пейзажист вынашивает замысел, набрасывает этюды и потом рисует на холсте картину. Кинодокументалист же «подсматривает» в природе «нечто прекрасное» и мгновенно запечатлевает на пленке как факт реальный и поэтический одновременно.

Возьмем еще одну дневниковую запись. Она относится к 1927 году, когда Арсеньев приобрел уже немалый литературный опыт, но принцип его дневниковых «кадров» остался прежним.

Вот как писал он, занятый своими практическими наблюдениями: «В некоторых местах берега Советской Гавани обваливаются, заваливая намывную полосу прибоя огромными глыбами. Здесь можно наблюдать удивительную эрозию. Некоторые образцы несмотря на свои большие размеры так и просятся в музей. Размытые глыбы лавы приняли причудливые очертания. Одни из них похожи на людей, птиц, фантастических животных (фигуры в виде кресла, жабы, чьей-то головы, раскрытого птичьего клюва, пасти и т. д.), застывших в момент какого-то напряжения в позах невыразимых страданий. Во время штиля, когда мертвая зыбь заходит в Советскую Гавань, отголоски ее достигают берегов ее. Вода вздымается и ласково лижет вершины камней, заигрывая с ними, то погружая их в свою глубину, то обнажая их ненадолго, и тихо, бесшумно подкрадывается к удивительно причудливым камням. Среди тишины вдруг раздается грозный шорох. Словно враг, улучив удобную минуту, бросилась она на приступ, стараясь как можно скорее и глубже проникнуть в коварные камни, но тотчас какая-то другая сила вынуждает ее уйти обратно в море и оставить берега в покое».

Перед нами отнюдь не пейзаж, а описание береговой эрозии. Оно достоверно, основано на непосредственном наблюдении, имеет точную дату и конкретную географическую отметку. Вместе с тем это описание содержит поэтические элементы: автор сравнивает размытые глыбы с фантастическими животными, застывшими в позах невыразимого страдания; вода устремляется на берег, «словно враг, улучив удобную минуту», и т. д. Подобные приемы можно встретить у заурядного прозаика-мариниста. Но в том-то и дело, что арсеньевское описание по своему методу отличается от «исполненного» пейзажа: красота, заключенная в этом описании, передается нам не только и не столько благодаря тропам — сравнениям и эпитетам, — сколько за счет внутреннего авторского ощущения природы, подкрепленного точностью наблюдения и научным знанием.

Арсеньев описывает береговую эрозию как извечное единоборство моря и суши и одновременно как процесс, совершающийся у него на глазах. Следуя анимистическому взгляду лесных аборигенов, он одухотворяет и воду, и эти глыбы и реагирует на красоту природы интуитивно. Знания и инстинкт прекрасного неразрывны в его мировосприятии.

За двадцать лет, разделяющих эти две записи, в дневниках Арсеньева накопилось бесчисленное множество подобных «кадров». В каждом из них так или иначе безотчетно уловлено «ритмическое движение природы», и всюду правда повседневного наблюдения перерастает в той или иной степени в поэзию. Часть таких «кадров» более информативна, другая — более поэтична. Учесть пропорции тут едва ли возможно.

Настоящая поэзия, считал Пришвин, тоже начинавший как ученый-этнограф, иногда дается именно тем, «кто не сознает себя поэтом и хочет только правду сказать». В этом отношении Арсеньев, как говорится в пришвинских записках «Золотой Рог», — «первобытный литератор», его книга, вышедшая из дневников, своего рода «реликт», «ее движение есть движение самой природы».

Пришвин прав, позволяя нам назвать талант Арсеньева реликтовым. И суть не только в том, что талант этот, если угодно, изначален, стихиен, не огранен профессиональным мастерством; не только в том, что Арсеньев так тонко чувствовал красоту вековой уссурийской тайги, красоту, которую он сумел столь живо запечатлеть и тем самым как бы сохранить в неприкосновенности в своих книгах; а еще и в том, что само писательство — и как процесс и как духовный акт — у Арсеньева предельно обнажено в своих истоках, полуосознанно и по-своему первозданно.

Его творческое развитие начинается, так сказать, с нуля, он не ведает, куда оно его приведет, но испытывает неистребимую потребность узнавать, изучать природу и кому-то рассказывать об этом — поначалу неважно, в какой форме.

Главное — узнать и рассказать. В этом первопричина.

Кому рассказать? И ясно и не совсем: кому-то конкретно и всем вообще.

С этого начинается всякое писательство — и наука и литература.

Об этом интересно рассуждал академик А. А. Ухтомский в двадцатые годы: «Я вот часто задумываюсь над тем, — замечал он в одном из писем, — как могла возникнуть у людей эта довольно странная профессия — «писательство». Не странно ли, в самом деле, что вместо прямых и практически попятных дел человек специализировался на том, чтобы писать, писать целыми часами без определенных целей, писать вот так же, как трава растет, птица летает, а солнце светит. Пишет, чтобы писать! И видимо, для него это настоящая физиологическая потребность, ибо он прямо болен перед тем, как сесть за свое писание, а написав, проясняется и как бы выздоравливает!»

В чем же здесь дело? — задавался вопросом Ухтомский и, отвечая себе, утверждал, что «писательство возникло в человечестве «с горя», за неудовлетворенной потребностью иметь перед собой собеседника и друга! Не находя этого сокровища с собою, человек и придумал писать какому-то мысленному, далекому собеседнику и другу, неизвестному алгебраическому иксу, на авось, что там где-то вдали найдутся души, которые зарезонируют на твои запросы, мысли и выводы!»

Из такого «мысленного собеседования», из «полу-безотчетного записывания мыслей» родилась, по словам Ухтомского, наука, «из горя и неудовлетворенности от ненахождения живого собеседника возникло и писательство и наука!»

Мысли Ухтомского имеют прямое отношение к разговору об арсеньевском писательстве, о том, какова его органика.

Казалось бы, Арсеньева обязывали к писательству, к ведению дневников военные приказы, задания администрации и Географического общества, однако физиологическая потребность писать — писать, «как трава растет, птица летает, а солнце светит», — была у него, несомненно, сильнее любых приказов и с годами крепла и крепла. Недаром, как уже говорилось, он в дневниках с самого начала далеко выходил за служебные рамки; недаром он вел дневники и тогда, когда ому этого никто не приказывал; недаром, готовя отчеты для совершенно конкретных организаций, зная, что их должны прочесть известные ему люди, он в дневниках невольно обращался еще и к читателю вообще, к неведомому «собеседнику и другу» и с ним жаждал поделиться своими сокровенными переживаниями, вовсе не предназначавшимися для официальных лиц.

То самое писательство, что, по мысли Ухтомского, служит и психологическим и нравственным основанием и науки, и литературы, Арсеньев познал досконально, во всем объеме. Причем в роли пишущего, в роли автора он оказывался, не оставляя прямых практических дел. Писательство развивалось в нем на фоне энергичной разносторонней деятельности, и вместе с тем ему были знакомы и «горе и неудовлетворенность», о чем упоминал Ухтомский, и счастливые минуты одиночества, покаяния и исповеди, о чем, как помним, писал сам Арсеньев еще в путевом дневнике 1906 года.

В свое время Азадовский был справедливо обеспокоен тем, что в суждениях об Арсеньеве противопоставляли и путали понятия «ученый» и «писатель». Если же принять точку зрения Ухтомского, многие из кажущихся противоречий отпадут сами собой.

Писательство Арсеньева на ранней стадии и, в первую очередь, его дневники не есть еще ни наука, ни литература в чистом виде. Это — и почва для того и другого, и материал, и средство, и своего рода тигель для оригинального сплава.

Всю свою жизнь Арсеньев настойчиво и последовательно стремился к тому, чтобы стать профессиональным ученым-этнографом, добивался научного признания своих трудов, — в свои сроки это случилось, — и Нет Ничего зазорного и странного в том, что начинал он как дилетант, не знавший определенно, во что выльются его старания, не предполагавший, в каком особенном положении он с годами окажется.

Видеть писательство Арсеньева лишь в его способности «подавать материал в прекрасной художественной форме» — значит, неизбежно оставаться в пределах литературной технологии. Равно как судить о труде его по одним научным работам — значит, не замечать всех граней арсеньевского творчества.

Писательство Арсеньева принесло разнообразные и необычные результаты. Арсеньев не только утвердил свое имя в ученых кругах, а и нашел верный путь к тому «далекому собеседнику», читателю-другу, о котором втайне всегда помышлял.

2

Первым большим произведением Арсеньева, первой его книгой Азадовский считал цикл путевых писем из «Юбилейной» экспедиции, печатавшихся, как уже говорилось, в газете «Приамурье» в 1908 — 1912 годах.

Правда, сам Арсеньев отдельной книгой эти письма не публиковал и рассматривал их в основном как некий эскиз, как своего рода заготовку для дальнейших трудов, однако существенно не то, что путевые письма в свое время не вышли в свет в едином переплете, а то, что они были написаны, по сути дела, как оригинальное произведение, написаны в расчете на публикацию и стали достоянием читателя.

Сюжетом путевых писем, о чем уже шла речь, послужил первый этап «Юбилейной» экспедиции, достаточно сложный и драматический. Один лишь эпизод голодовки на Худу показывает, насколько психологически напряженным было это повествование. Сюжет писем полностью обусловлен маршрутом экспедиции, и путевая хроника выступает здесь тем стержнем, вокруг которого организуется остальной материал во всей его пестроте и хаотичности.

Поначалу, как помним, превратности маршрута целиком захватывали авторское внимание, и путевые письма напоминали едва ли не приключенческую историю, но после голодовки путешествие — на том отрезке, который отражен в письмах, — было сравнительно спокойным, и Арсеньев мог уже в большей мере посвятить себя естественнонаучным и другим наблюдениям.

Двадцать девять писем из сорока четырех, судя по датам публикации, были написаны непосредственно во время экспедиции, их содержание впрямую зависит от обстоятельств пути следования, и механизм их «сюжетосложения» предельно обнажен.

После голодовки Арсеньев отдыхал у орочей в селении Хуту-Дата. Это дало ему повод и возможность обстоятельно описать это селение, его обитателей, рассказать, как важны для орочей рыбная ловля, заготовление юколы, какую роль играет в их жизни охота на соболя, каковы их взаимоотношения со скупщиками пушнины, с русскими переселенцами, какие нити связывают орочей с тазами, удэ, ульчами и прочим местным населением. Быт, одежду, устройство жилищ Арсеньев воспроизводил с натуры, и эти его зарисовки, так же как свидетельства об историческом происхождении, о давнем и недавнем прошлом орочей, исходящие от них самих, обретали в письмах право этнографического документа, полученного из первых рук.

Арсеньев тонко чувствовал психологию орочей и в рассказах от их имени — о том ли, как у побережья впервые появился русский парусник: в море двигалось что-то «большое, безобразное, странное — не то рыба, не то птица, не то морское животное, чудовище»; о том ли, как был потоплен фрегат «Паллада» и орочи «никак не могли уяснить себе, зачем это одни люди хотят убить других и зачем это русские ломают, жгут и топят свое еще совершенно крепкое судно», — в этих рассказах Арсеньев так или иначе фиксировал тот взгляд на мир, каким орочи были наделены испокон веку.

Причем Арсеньев не безучастно излагал сведения, почерпнутые им в беседах со стариками орочами, он частенько изображал вживе и самую беседу, и ее участников, и их поведение. «Время шло незаметно, — заключал он XVI письмо, — часы летели за часами, а старики все рассказывали и вспоминали прошлое. По лицам их видно было, что в эти минуты они совсем ушли в свои воспоминания и как бы снова переживали свою молодость и детство. Голос их стал звучнее и вид моложавее, бодрее. Но вот кто-то зевнул, кто-то начал шевелиться в углу на нарах, стлать свою постель и укладываться на ночь. Старики очнулись, гипноз исчез — воспоминания о прежней счастливой жизни отдалились, ушли в вечность, на этот раз, может быть, навсегда».

Этнографические сведения, наблюдения над природой, психологические характеристики встреченных людей, экономические выкладки — все это сплеталось в путевых письмах в единую ткань, узор которой был случаен и прихотлив.

Покинув селение Хуту-Дата, Арсеньев плыл по Тумнину к морю и попутно с научной тщательностью описал эту реку, ее берега, приметную для этого района растительность; по дороге ему попались несколько русских бурлаков, тащивших вверх по течению тяжело груженные лодки с продовольствием для рабочих приискового рудника, — он описал этих бурлаков, подсчитав, во что обходится их труд; прибыв на берег моря в селение Дата, Арсеньев в очередном письме бегло обрисовал и это селение, успев вскользь отметить, как меланхоличны здесь женщины; затем, как бы вне всякой связи с предыдущим, он повел речь о том, что орочи любят держать около своих жилищ разных птиц и животных: в селении Дата возле одного балагана сидел на цепи медведь, возле другого был прикован орел, дальше в стороне «огромный филин таращил свои большие, желтые глаза», а молодой сокол кричал и бился на привязи. Увидев на прибрежном песке большие морские лодки-аккэна, Арсеньев описал эти лодки, их устройство, способы вождения и тут же припомнил, видно, рассказанную кем-то историю о том, как однажды семнадцать орочей едва не погибли, охотясь на таких лодках за нерпами...

Причудливая мозаика самых разнородных сведений и впечатлений складывалась под пером Арсеньева в общую картину.

При внешней бессистемности изложения, при его заметной пестроте, материал путевых писем отчетливо распадался на несколько слоев: природоведческий, историко-этнографический, собственно путевой или «лирический», как его иногда именовали. Калейдоскоп фактов, фрагментарность сюжета, композиционная аморфность — все эти литературные несовершенства не отменяли и определенного литературного единства путевых писем; по своей фактуре эти письма были вполне органичны и тяготели к той известной с античных времен словесности, о произведениях которой Сергей Залыгин писал, что они «еще не были ни беллетристикой, ни художественной литературой в современном смысле. Они были литературой вообще, которая охватывала, включала в себя социологию, историю и почти всякую науку той поры, которая бралась и вовсе неплохо исполняла задачу посвящения читателя в любую область человеческой деятельности, в любые отношения людей между собой».

Именно такую цель и преследовал Арсеньев в путевых письмах — посвящая читателя в свою область деятельности, включая в письма и «всякую науку» и «любые отношения людей между собой».

Так рождался его главный творческий принцип.

Представляя собой, по словам Азадовского, «промежуточную форму между дневниковой записью и ее последующей литературной обработкой», путевые письма оказывались первой пробой жанра, своеобразной лабораторией и демонстрировали многие из элементов, составивших впоследствии окончательную форму арсеньевских книг.

В частности, заслуживал внимания тот факт, что уже в путевых письмах Арсеньев с нескрываемым любованием набросал портреты орочей Карпушки и Саввушки, удививших его своей ловкостью, умением владеть собой в трудную минуту, своей способностью ориентироваться и предсказывать погоду. Эти люди каждый со своим правом — Карпушка бесстрашный и решительный, Саввушка молчаливый, рассудительный, но с не менее сильным характером, — оба запомнились Арсеньеву, а с Саввушкой ему вновь суждено было встретиться спустя двадцать лет.

Связь путевых писем 1908 года и книг Арсеньева, их внутреннее родство неоспоримы. Проделав кропотливую текстологическую работу, Азадовский детально определил, как материал этих писем трансформировался в «Кратком военно-географическом и военно-статистическом очерке Уссурийского края» — он был опубликован штабом военного округа в Хабаровске в 1912 году; в «историческо-этнографическом» очерке «Китайцы в Уссурийском крае», изданном в Хабаровске в 1914 году Географическим обществом; в книге о «Юбилейной» экспедиции «В горах Сихотэ-Алиня» — она не была завершена автором и вышла в свет после его смерти. Азадовский сравнил свободные в своем замысле путевые письма с этими книгами, каждая из которых решала специфические задачи, и доказал, что они не только чрезвычайно близки по материалу, а являются и результатом единого творческого процесса, начавшегося еще в тайге и словно разделенного на несколько сфер и этапов.

Рассматривая путевые письма как «самостоятельное произведение, не теряющее своего значения и интереса даже и при наличии последующих книг, по отношению к которым они — во многих случаях — явились первыми вариантами», Азадовский в комментариях к письмам констатирует: письмо I — это как бы краткий конспект первых страниц книги «В горах Сихотэ-Алиня», в газетном тексте нет ряда исторических справок, внесенных в книжную редакцию, хотя вместе с тем в газетном тексте есть любопытные детали, отсутствующие в книге, а первоначальное упоминание о ночных бабочках, например, затем развернуто в «небольшой художественно-научный очерк об эфемеридах»; письмо II — лишь в небольшой части без буквальных совпадений соответствует второй главе «В горах Сихотэ-Алиня»; письмо III — частично совпадает со второй главой «В горах Сихотэ-Алиня», но такой «сводной и обобщающей картины», какая дана в газетном тексте, здесь нет; письмо IV — отдельные его части встречаются во второй главе «В горах Сихотэ-Алиня»; письмо V — местами повторяет заключительные страницы второй главы «В горах Сихотэ-Алиня», где более подробно описано камлание.

Нет нужды перечислять все письма. Картина везде приблизительно одинаковая. Скажем, письмо XIV — близко соответствует третьей главе «В горах Сихотэ-Алиня»; письмо XV — имеются отдельные соответствия с пятой главой «В горах Сихотэ-Алиня», некоторые части этого письма вошли в «Краткий очерк...», например рассуждения о бюджете орочей и их экономической зависимости от скупщиков пушнины; описания муссонов и бризов из письма XX и таблица средних температур из письма XXII приведены в «Кратком очерке...»; а поскольку книга «Китайцы в Уссурийском крае» в свою очередь основана частично на «Кратком очерке...», в ней также рассеяны сведения из путевых писем 1908 года.

Суммируя эти данные, Азадовский показал, что описательная часть путевых писем: флора, фауна, геология, сведения о путях сообщения, метеорологические наблюдения, некоторые замечания о взаимоотношениях различных групп населения, — эта часть вошла в «Краткий очерк...», была в малой дозе повторена в работе «Китайцы в Уссурийском крае», а в книге «В горах Сихотэ-Алиня» этот материал либо не представлен вовсе, либо сильно сокращен, там приводятся лишь эпизоды встреч с местным населением, ряд портретных и этнографических зарисовок и «впечатления от природы — то, что можно назвать лирикой путевых очерков».

В процессе написания книг происходило, как считал Азадовский, «разделение частей лирической и описательной», разделение, добавим, в известном смысле насильственное. Оно было вызвано прежде всего необходимостью перераспределять накопившийся у Арсеньева богатейший материал по разным «формам» с учетом ведомственных, научных и литературных требований.

Завершив воинскую службу, Арсеньев обязан был составить сводный отчет о всех своих экспедициях и сам хотел, в первую очередь, «разделаться со штабом округа, чтобы быть свободным». «Краткий военно-географический и военно-статистический очерк Уссурийского края», собственно, и стал таким отчетом. Арсеньев характеризовал его как «краткие извлечения из записок и рабочих дневников, веденных во время путешествий», и предупреждал, что отчет этот касается преимущественно двух вопросов — военно-стратегического и «колонизационного», связанного с проблемами экономики и переселенческой политики на «далекой окраине». Вместе с тем отчет не столько напоминал оперативное донесение, сколько походил на обстоятельный научный труд, каковым, по мнению специалистов, он в итоге и оказался.

«Краткий очерк...» солиден по объему, разделен на главы: «Геология», «Леса», «Фауна», «Климат» и т. п., снабжен статистическими таблицами, имеет картографическое приложение и по всем даже чисто внешним «жанровым» признакам представляет собой типичное академическое исследование. Что касается методологии, то здесь мы уже имеем дело не с эмпирическими наблюдениями, а с попыткой систематизировать конкретный материал и вывести определенные закономерности относительно горного рельефа, климатических зон, речных режимов и множества других природных явлений и экономических факторов.

Как неоднократно отмечалось, Арсеньев в «Кратком очерке...» сделал ряд оригинальных открытий, в частности установил биогеографическую границу охотской и маньчжурской флоры и фауны, дал блестящее описание уссурийских лесов, обозначил высоты двадцати двух перевалов на Сихотэ-Алине и т. д.

Словом, в «Кратком очерке...» Арсеньев проявил себя как путешественник-энциклопедист, доказал широту своих интересов, а сам «Краткий очерк...» занял заметное место в длинном перечне тех исключительно научных работ Арсеньева, где «лирический» момент сведен к минимуму.

Существует предложенная Кабановым классификация, согласно которой все творческое наследие Арсеньева делится на: 1. оригинальные научные статьи; 2. научно-популярные работы; 3. ведомственные отчеты и докладные записки; 4. научные материалы; 5. литературно-художественные произведения. Эта классификация приблизительно верно отражает положение вещей, и если следовать ей, то «Краткий очерк...» правильнее всего будет, пожалуй, отнести к первой категории, не забывая, конечно, о ведомственном адресе этой книги. И к той же категории принадлежит историческо-этнографический очерк «Китайцы в Уссурийском крае».

Две эти книги явились первыми серьезными научными трудами Арсеньева, продемонстрировали всесторонность его познаний относительно Уссурийского края, и вместе с тем обе они преследовали еще и специальную цель: особое внимание в них было уделено этнографическим проблемам, причем в первую очередь Арсеньева интересовали так называемые инородцы, коренные таежные жители, и среди них прежде всех других — орочи-удэхе. В предисловии к книге «Китайцы в Уссурийском крае» он прямо писал об этом: «Находясь с 1906 по 1912 год в командировках от Приамурского отдела русского Географического общества для географических исследований центральной части горной области Сихотэ-Алинь, я впереди поставил себе задачей изучение орочей-удэхе».

Этот ракурс арсеньевских книг не только показателен сам по себе, но и особенно важен для понимания его этических взглядов, к этому моменту уже достаточно сложившихся.

Арсеньев изучал малые народности Дальнего Востока как профессиональный ученый-этнограф. Его интересовала карта расселения аборигенов, их происхождение, причины исторической миграции, их быт, нравы, язык, манера поведения, их промыслы, социально-родовые отношения, особенности национального характера, образ жизни — словом, все, что касалось орочей, гольдов, тазов, ульчей, тунгусов, айнов в их прошлом и настоящем. Арсеньев располагал уникальными данными, его наблюдения имеют непреходящую ценность, и примечательно, что он с самого начала свою роль этнографа понимал широко, не ограничиваясь одними лишь научными изысканиями. В «Кратком очерке...», при том, что этнография занимала здесь все же подчиненное положение, уже отчетливо выражена та твердая позиция защитника таежных аборигенов, которой Арсеньев придерживался потом всю свою жизнь.

Будучи вполне объективным, Арсеньев не считал нужным в то же время скрывать свои симпатии. Казалось бы, он просто излагал факты, но в самой их подаче слышалась и оценка, а зачастую она прямо формулировалась.

Арсеньеву пришелся по душе общественный строй удэхе. «Всякая власть у них отсутствует. Они живут своей семьей, и никому из них и в голову не приходит мысль главенствовать над другими... У них нет слова «царь», нет этого и понятия. Я старался объяснить им это слово, — писал Арсеньев, — и видел, что они меня не понимают. В их лексиконе нашлись только слова: «самый большой начальник». Во всяком деле руководители являются сами. Идут ли они на охоту — наиболее опытный становится во главе и распоряжается; никто его старшим не выбирает, но все знают, что это его дело, и все подчиняются его голосу. Едут ли по морю на лодке, голос остается за человеком, которого все знают за хорошего морехода».

Радовался Арсеньев гостеприимству удэхе. «Обычай требует оказывать всякому путнику гостеприимство и внимание, — писал он. — Прежде всего гостю предлагаются чай, юкола и сушеное мясо. Гостю не надо заботиться о собаках — их накормят как следует. Вечером, после ужина, женщины высушат его одежду, осмотрят его обувь и, где нужно, сделают починки. Самая младшая из женщин набьет унты свежею травою и приготовит постель на отдых».

Была достойна восхищения взаимная выручка, свойственная «лесным людям», их внимание к чужим интересам, к чужой беде. «Если у удэхе не хватило продовольствия, — замечал Арсеньев, — он просто идет к соседу, зная, что ему никогда не будет отказа. не раз я видел, как орочи, у которых мужья уехали на охоту и запоздали с лишним на месяц, ежедневно брали продовольствие у соседа. И все это берется без отдачи... Сколько раз случалось, что удэхе присылали мне мяса лося ровно столько же, сколько они оставили себе и сколько рассылали своим ближайшим сородичам. Чужая нужда — его нужда. Вот почему семья умершего никогда не остается без хлеба. Если нет близких родственников, ее будет содержать весь род, если она другого рода, ее будут содержать чужеродцы, и притом не делается никакого различия между вдовой и своими женами, между ее детьми и своими. Смерть — вне вины человека. не поддержать чужую семью — великий грех! Опасность одного человека — есть опасность всего рода, всего народа. В этом отношении у удэхе нет бездушного эгоизма».

Как видим, интонация здесь далеко не безучастная. Не одно любопытство этнографа руководило Арсеньевым в данном случае. Даже в строгих рамках «Краткого очерка...» он сумел продемонстрировать еще личное отношение к предмету своих исследований.

Те же удивление и восторг, какие вселяла в него реликтовая природа, испытывал Арсеньев, наблюдая туземцев Уссурийского края. Он писал, что «раздел земли они так же не понимают, как раздел воды и воздуха, которыми пользуются наравне и люди, и звери, и птицы»; что «наивная честность их прямо-таки трогательна», вор, по их понятиям, — урод, сумасшедший; что многие из них не знают счета денег, и даже истинная стоимость мехов, которыми они испокон веку промышляют, не всегда им известна.

Такая патриархальная наивность в столкновении с законами и нравами цивилизованного общества, естественно, терпела полный крах, и Арсеньев в «Кратком очерке...» и в книге «Китайцы в Уссурийском крае» рассказывал о бесчисленных способах обмана и эксплуатации аборигенов, анализировал причины их морального и экономического закабаления и предлагал свой комплекс мер для восстановления попранной справедливости.

В силу официального положения, как когда-то в «Отчете о деятельности Владивостокского общества любителей охоты», Арсеньев адресовался, во-первых, к правительству, призывая незамедлительно изменить существующие в Приморье порядки. Пытаясь заинтересовать и привлечь себе в союзники военное ведомство, он обращал внимание на ту практическую пользу, какую могут принести, например, орочи, и писал: «Орочи представляют собой такой народ, который при умелом с ним обращении, при известном к ним внимании и при небольшом участии к их положению может быть с успехом использован. Как коренные туземцы страны и как природные охотники, они будут отличными проводниками». Арсеньев требовал элементарного общественного милосердия, напоминая о подверженности орочей болезням, которые давно побеждены цивилизацией. «Орочей действительно можно пожалеть, — писал он. — Они гибнут часто там, где смерть можно предотвратить, подав своевременно им первоначальную медицинскую помощь». Душой Арсеньев был полностью на стороне этих бесправных, притесняемых людей, страдавших и от всепроникающего буржуазного влияния, и от постороннего хищничества, и от неразумия местной администрации.

С первых его шагов на этнографическом поприще обнаружилось: таежные аборигены не были для Арсеньева посторонним объектом академического изучения, он писал о них как о своих знакомых, помощниках, подчас спасителях, он периодически жил в среде тех, кого изучал, его связывали с ними прочные и долгие взаимные контакты. Даже в чисто научных работах это ощущалось, давало о себе знать, и в том же «Кратком очерке...» есть страницы, не лишенные лирики, а точнее говоря — человеческой теплоты, на какую вряд ли были бы способны миссионеры-чужестранцы или путешественники-гастролеры.

Арсеньев обследовал тайгу по-хозяйски и при этом сознавал полную ответственность за положение исконных ее обитателей, никак не готовых к жестоким сюрпризам цивилизации и не имеющих твердой государственной поддержки.

К тому времени, когда были написаны и вышли в свет «Краткий очерк...» и «Китайцы в Уссурийском крае», Арсеньев уже не первый год профессионально изучал этнографию. Он стал опытным полевым исследователем, этнографом-практиком, вел большую работу в Хабаровском краеведческом музее, занимался различными коллекциями и периодически пересылал ценнейшие экспонаты в Академию паук. В его переписке тех лет, скажем, в переписке с такими учеными, как Штернберг или Житков, можно не однажды встретить прочувствованные слова о том, что этнография — дело всей его жизни, с ней связаны все его замыслы и планы на будущее.

А планы у него были смелые.

Например, в июле 1913 года Арсеньев — не без влияния Миклухо-Маклая — писал Житкову: «Так вот, в 1914 году я решил покончить с Уссурийским краем и перенести свои исследования на Крайний Север Сибири — на острова Врангеля, Новую Сибирь и другие. Хочу ехать к айвунам. Хочу составить подробное географическое описание этих островов, хочу поработать, пока еще есть здоровье и сила. Хочу просить, чтобы меня отвезли на эти острова и оставили бы там, а через три года зашли бы за мной и взяли обратно. Мой план такой. Первый год я посвящу изучению языка айвунов, второй год займусь этнографией. Хочу просить Вас, многоуважаемый Борис Михайлович, поратуйте за меня в Москве — очень важно теперь же начать собирать всю литературу об этих местах и об этих людях. Нет ли у кого-нибудь касающихся этих вопросов записок, мемуаров, писем, личных воспоминаний, выписок из дневников и т. д. Все это очень важно. Больших денег мне не надо — я готов работать с малыми деньгами... Одобряете ли Вы мой план?»

Плану этому, как и многим другим, не суждено было осуществиться, однако увлеченность Арсеньева этнографией, его стремление к научной основательности в своей работе, желание достигнуть «столичного уровня» совершенно очевидны.

И в письмах к Штернбергу, начиная с 1910 года, Арсеньев неизменно просил советов, просил руководить его этнографическими исследованиями, отчитывался о проделанном.

В апреле 1915 года он писал: «За эти четыре года я хорошо проштудировал Шренка и Миддендорфа (еще раз), Ратцеля, Ранке, Шурпа, Харузина, Бушана, Леббока, Тейлора (спасибо за них! Сердечное спасибо. Сколько они стоят? Я до сих пор у Вас в долгу?) и перечитал почти всю краевую этнографическую литературу. Теперь я залезаю в этнографические редкости: Бошняк, Фишер, Миллер, Шперк, Баралевский, Иакинф, Васильев и т. д. На мое счастье, книги эти имеются в нашей библиотеке. По вечерам читаю Обермайера, «Человек», изданное под редакцией Мензбира. Как видите, вся перечисленная литература, прочитанная мною от двух до трех раз (это уже не простое чтение, а изучение предмета), позволяет мне немного смелее взяться за работу без опасения наделать грубых ошибок, по убеждает меня в то же время быть как можно тщательнее и осторожнее в своих исследованиях».

Штернберг многие годы был заочным руководителем Арсеньева. И, что особенно важно, он, в прошлом народоволец, отбывший сахалинскую каторгу, безусловно оказал на своего ученика влияние нравственное, объяснив ему истинные задачи их любимой науки.

У Штернберга были как бы шутливые «десять заповедей этнографа» и среди них такие: «1. Этнография — венец всех гуманитарных наук, ибо она изучает всесторонне все народы, все человечество в его прошлом и настоящем. 2. Не делай себе кумира из своего народа, своей религии, своей культуры. Знай, что все люди потенциально равны: несть ни эллина, ни иудея, ни белого, ни цветного. Кто знает один народ — не знает ни одного, кто знает одну религию, одну культуру — не знает ни одной. 3. Не профанируй науки, не оскверняй этнографии карьеризмом: настоящим этнографом может быть только тот, кто питает энтузиазм к науке, любовь к человечеству и к человеку...» Последняя заповедь гласила: «Не навязывай насильно исследуемому народу своей культуры: подходи к нему бережно и осторожно, с любовью и вниманием, на какой бы ступени культуры он ни стоял, и он сам будет стремиться подняться до уровня высших культур».[3]

Арсеньев с готовностью подписался бы под этими словами. Будучи энтузиастом и вечным тружеником в науке, он всегда резко осуждал тех, кто, располагая университетским образованием, не находил себе в жизни должного применения и духовно сникал либо в единоборстве с житейской суетой, либо в погоне за карьерой.

«Приглядываясь к различным «Обществам», — писал он одному из адресатов в апреле 1915 года, — я убедился, что работников в них бывает всегда очень мало. Большинство членов не более как «трутни», иногда даже мешающие работать. Карьерные соображения берут очень часто верх над самыми элементарными понятиями о добропорядочности. Глядя на карьеристов и прожигателей жизни, невольно удивляешься их самомнению и в то же время ничегонеделанию. Невольно напрашивается вопрос: к чему эти люди учились?! Где те красивые студенческие идеи, слова, порицания чиновнического отношения к делу и т. д.?! Сплошь и рядом видишь людей, получивших солидное естественно-историческое образование и занимающихся... карточной игрой, выпиванием водочки, сплетнями, пересудами, танцами, флиртом и «болтологией»...»

Что же касается мыслей Штернберга о потенциальном равенстве всех рас, о бережном и осторожном отношении к пародам, занимающим в данный исторический момент более низкую ступень развития, мыслей о том, что чужому народу нельзя насильно навязывать своей культуры, — все это было не только убеждением Арсеньева-ученого, а и жизненным его правилом в общении с аборигенами. Этнография представлялась ему тоже венцом всех наук — и потому, что утверждала: человечество на земном шаре едино, и потому, что искала практических путей к достижению этого единства.

Действенный интерес к человеку, к человеку гонимому, к человеку, презираемому буржуазной цивилизацией, — вот что в итоге пробуждала и воспитывала в Арсеньеве этнография.

И не случайно высшим авторитетом служил для него здесь Миклухо-Маклай.

Биографы Арсеньева, за недостатком пространных его высказываний о Миклухо-Маклае, обычно упоминают, что Арсеньев считал Миклухо-Маклая одним из величайших этнографов всех времен и народов. Эти слова довелось неоднократно слышать от Арсеньева Азадовскому и, в частности, при их последнем свидании, когда они много говорили о Миклухо-Маклае, о его дневниках и о статье Н. М. Ядринцева «Дикарь перед судом пауки и цивилизации», посвященной этнографическим исследованиям Миклухо-Маклая.

В этой статье, оценивая огромное общественное и нравственное значение деятельности Миклухо-Маклая, Ядринцев писал: «Так называемые низшие расы и другие племена есть только часть того же великого целого — «человечества». Эта идея родства и единства со временем еще более озарит историю и философию жизни и укажет великий нравственный закон, по которому дитя-человек, дикарь и инородец, заслуживает не уничтожения, вражды и истребления, но сострадания, сочувствия, помощи и восприятия в полноправную среду человеческого братства».

Эта идея, как вспоминает Азадовский, особенно восхитила Арсеньева — и четкостью формулировки, и тем наверняка, что восходила она в своем источнике к Миклухо-Маклаю.

Когда Арсеньев в июле 1910 года писал Штернбергу о том, что хочет «к осени разделаться со штабом округа, .чтобы быть свободным», он при этом добавлял: «Я думаю, что в два года я закончу свои две книжки «По Уссурийскому краю». Первую часть я думаю исключительно написать в научно-литературном духе. Туда войдут географические описания, статистика, описание самих путешествий, маршруты и все то, что касается наших инородцев (орочей главным образом). Вторая часть чисто научная. Туда войдут и зоология, и ботаника, астрономия, метеорология и геология. Этот материал я могу уже обработать только при помощи ученых специалистов».

Судя по этому высказыванию, книга «По Уссурийскому краю» была задумана сразу же после возвращения Арсеньева из «Юбилейной» экспедиции, и в период работы над «Кратким очерком...» и «Китайцами в Уссурийском крае» замысел Арсеньева постепенно вырисовывался.

Сперва этот замысел существовал, вероятно, в общем виде, в основу будущей книги должно было лечь «описание самих путешествий», — так потом и случилось, — однако сюжетные контуры еще не были полностью определены, хотя бы потому, что запланированная первая часть выросла впоследствии в несколько самостоятельных книг.

Характерно, что с самого начала Арсеньев обособил «чисто научный» материал и хотел написать первую часть в духе исключительно «научно-литературном», предполагая сочетать путевые впечатления с исследовательскими данными. Он не собирался сочинять повесть или роман, не рассматривал будущее произведение как беллетристику; писать в духе и «научном» и «литературном», по всей видимости, значило для него — рассказывать не только о достигнутых результатах, о тех или иных фактах, а и проследить сами маршруты, следуя за путевыми дневниками.

Думал ли он сразу придерживаться хронологического принципа или, как считает Азадовский, хотел объединить в одном труде все свои маршруты, подобно тому как это было сделано им в «Кратком очерке...», — трудно сказать.

Во всяком случае, вопрос о временной последовательности рассказа оказался для Арсеньева не таким простым, и то, что в книге, помимо маршрутов,-должны были найти свое место географические описания, статистика и «все, что касается наших инородцев», — это обстоятельство тоже требовало определенных жанровых поисков, всей сложности которых Арсеньев поначалу и не предвидел.

На то, чтобы освободиться от штаба округа и отдать дань Географическому обществу, у Арсеньева ушло около трех лет.

Напечатав «Краткий очерк...» и закончив «Китайцев в Уссурийском крае», он все свое внимание обратил на книгу «По Уссурийскому краю».

Постоянно держа Штернберга в курсе своих дел, он писал ему: «В этом 1912 — 1913 г. и на будущий 1913 — 1914 г. я никуда не собираюсь. Решил отчитаться литературно от своих путешествий... Сейчас работаю над путевым дневником (физико-географическое описание пройденных маршрутов). За мной останутся только орочи-удэхе. В эту работу я вложу всю свою душу. Думаю ее закончить в зиму 1914 г.».

«Физико-географическое описание пройденных маршрутов» — сказано не совсем точно, хотя Арсеньев склонен именно так расценивать эту свою работу, как бы забывая, что сверх физико-географических описаний он собирался включить в эту книгу и «все, что касается наших инородцев». Теперь перед ним брезжит замысел специальной книги об орочах-удэхе, он готов отдать ему всю свою душу, но этому замыслу так до конца и не суждено будет осуществиться, и, как выяснится впоследствии, всю свою душу Арсеньев вложит как раз в то, что он сейчас называет «физико-географическим описанием» своих маршрутов. Та взволнованность, с какой он думает в это время об орочах-удэхе, скажется в книге «По Уссурийскому краю» и поможет открытию совсем в иной, неожиданной области — эта взволнованность приведет Арсеньева к созданию образа Дерсу Узала.

Между книгой «По Уссурийскому краю», работа над которой с 1912 года шла полным ходом, и замыслом монографии об орочах-удэхе несомненно существует внутренняя связь. С одной стороны, такое соседство было благотворным, мысли об удэхе, об их этике и образе жизни, предназначавшиеся, видимо, для монографии, не могли не повлиять и на обработку путевых дневников, а с другой стороны, книга «По Уссурийскому краю» требовала от автора мобилизации всех его духовных и душевных усилий и как бы оттесняла замысел об орочах-удэхе на второй план.

В июле 1913 года положение было еще, так сказать, равноправным, и Арсеньев писал Житкову: «Только что кончил и сдал рукопись в набор «Китайцы в Уссурийском крае»... Теперь за мной путевой дневник и орочи-удэхе и их язык. Эти две работы я закончу к 1914 г. Эти две работы служат мне стимулом. Я тогда только пойду вновь странствовать, когда отчитаюсь об орочах». Но в августе 1914 года положение изменилось, и в письме Штернбергу Арсеньев сообщал: «Сейчас я пишу самую большую свою книгу: «По Уссурийскому краю»... Орочей-удэхе я отложил. Торопиться с этой работой я не буду. Мне надо съездить к ним еще раз. Мы сговорились (я, Балог, Понятовский) поехать вместе к инородцам в 1915 г., когда кончится война».

Таким образом, работа над книгой «По Уссурийскому краю» всецело завладела Арсеньевым, и он подчинил ей все остальные творческие интересы.

В 1912 — 1913 годах Арсеньев не только писал «По Уссурийскому краю», а и напечатал в газете «Приамурье» ряд очерков, почти полностью вошедших впоследствии в основной текст. Это была профессиональная литературная работа, причем велась она, судя по всему, одновременно над разными местами книги.

Летом 1914 года Арсеньев познакомил Азадовского с отдельными главами будущих «По Уссурийскому краю» и «Дерсу Узала», еще, кажется, не разделенных в авторском сознании на два тома.

«В это время, — вспоминал Азадовский, — мной были прослушаны: «Пурга на озере Ханка» (т. I, гл. VI); «Приключение на реке Арзамасовке» (там же, гл. XV); «Амба» (там же, гл. XVIII); Ли Цун-бин (т. II, гл. IX); «Голодовка на Кулумбе» (вошло в XIV главу 2-го тома: «Тяжелый переход»); «Завещание Дерсу» (там же, гл. XVIII); «Смерть Дерсу» (там же, гл. XXIV) и иск. др. Были ли все прослушанные мною главы окончательно отделанными или только первыми редакциями, подвергавшимися позже переработке, сейчас уже не помню. Должен еще прибавить, что некоторые главы и отдельные эпизоды я слушал не в чтении, а в живом рассказе Владимира Клавдиевича, который был превосходным рассказчиком. Некоторые из его очерков я слышал и в его устной передаче и читал в письменном виде — и всегда мне казалось, что устные рассказы были еще совершеннее...»

И в другой раз Азадовский повторил: «Прежде чем приступить к литературному оформлению своих воспоминаний о Дерсу, Владимир Клавдиевич очень любил рассказывать их. Я буквально почти всю эту будущую книгу прослушал сначала в замечательно увлекательных рассказах Владимира Клавдиевича. Я слышал отдельные рассказы у него в кабинете, за чайным столом у меня, в палатке на раскопках и т. д. и т. д. Мне кажется, что в рассказывании они были еще более замечательны; во всяком случае многих характерных и ярких деталей я потом не нашел в печатном тексте».

То, что Арсеньев был от природы незаурядным рассказчиком, замечал, как помним, еще и Бордаков, да и не он один. Теперь, взявшись вплотную за литературное изложение своих путешествий, Арсеньев, зная об этом своем достоинстве, старался сохранять в книге тон живого рассказа и, пожалуй, не случайно сперва «наговаривал» ее друзьям. Он охотно выносил главы будущей книги на посторонний суд, тем более что именно в этот период он сплотил вокруг себя небольшой кружок единомышленников, мнению и вкусу которых доверял.

В начале 1914 года Арсеньев писал все тому же Штернбергу: «Спешу Вас уведомить, что я образовал здесь кружок любителей этнографии (нас шесть человек, среди которых есть и М. К. Азадовский). Мы читаем и ведем собеседования, прошли весь курс Харузина и Шурца». Однако «хабаровский кружок» — его помимо Арсеньева и Азадовского посещали этнограф И. А. Лопатин, знаток древнерусского зодчества А. Н. Свирин, гидролог К. А. Гамаюнов и химик И. И. Сафонов — интересовался не одной лишь этнографией, а служил для его членов своего рода отдушиной в тех весьма неблагоприятных условиях, в каких им приходилось тогда жить и работать.

Писание книги «По Уссурийскому краю» было сопряжено со многими трудностями — и творческого, и далеко не творческого порядка.

В эту пору у Арсеньева окончательно разладились отношения с генерал-губернатором Гондатти, о чем красноречиво свидетельствуют письма Арсеньева 1914 — 1916 годов. Гондатти сам был этнографом, учеником Анучина, кончил Московский университет, считал себя знатоком Дальнего Востока и всячески добивался репутации «просвещенного» губернатора. Поначалу, когда Арсеньев, совершив свои блестящие экспедиции, перешел из военного ведомства на штатскую службу, Гондатти ему благоволил и стремился покровительствовать. В одном из писем 1914 года к Шокальскому Арсеньев писал: «Я многим обязан Н. Л. Гондатти. Он дал мне средства к жизни и время для обработки материалов. Он позволил мне заниматься дома своим делом и совершенно освободил от занятий в канцелярии».

Однако так продолжалось недолго, и в том же 1914 году Штернбергу, с которым был весьма откровенен, Арсеньев писал: «Дело в том, что Гондатти только умеет обещать и никогда слов не держит. Он много говорит, всем и все обещает, но никогда не исполняет этих обещаний! Многие из-за этого разорились — начали работать в кредит и сели на мель. Еще хуже — он отказывается от своих слов. То же самое случилось и со мной. Два года я сижу на месте и не могу закончить работы. Гондатти обещал мне дать денег на поездку и надул. Я три раза был у него, говорил с ним, он обещал — и вот до сего времени сижу безвыездно».

Через год все оставалось на той же мертвой точке. Арсеньев нервничал и опять обращался к Штернбергу: «Он любит, — писал Арсеньев про Гондатти, — чтобы его попросили, в особенности если получит письмо от какого-нибудь ученого человека или от лица высокопоставленного... Пожалуйста, попросите г-на Радлова написать Н. Л. Гондатти, чтобы он отпустил меня в эту экспедицию».

Бесконечно преданный науке, Арсеньев мог почесть за благо то, что ему как бы из милости разрешали не посещать канцелярию, мог годами вести просительную переписку с разными лицами, добиваясь экспедиции, столь необходимой ему для завершения монографии об орочах-удэхе, но в конце концов он начал роптать.

Готовый, пожалуй, простить Гондатти его губернаторские капризы и слабости характера, Арсеньев безо всякого снисхождения осудил его бюрократическое бездушие, его попустительства, из-за которых таежные аборигены оказались в плачевном положении, его чиновничье отношение к науке.

«Гондатти, будучи присяжным этнографом, — писал Арсеньев Штернбергу, — совершенно не интересуется этой наукой. В Музей он никогда не заглядывает. Никогда в Приамурье так не стоял худо инородческий вопрос, как за время его правления. Когда с ним заговариваешь об инородцах, он или морщится, или старается перевести разговор на другую тему. Ныне гиляки вымерли больше чем наполовину. Инородцы гибнут с каждым годом все больше и больше. На заседания по инородческому вопросу меня, как человека беспокойного, который много шумит и ругается. не приглашают. Судьбу инородцев решают те Хлестаковы, которые говорят: «Чем скорее они вымрут, тем лучше».

Об этом же, о бедственном положении аборигенов, о самовлюбленности Гондатти, о нравах окружающей его чиновной камарильи, о гнетущей атмосфере, которая сложилась в Географическом обществе, куда губернатор своей властью втащил «всевозможную шушеру» и «лиц с темным прошлым», Арсеньев писал тогда же Д. Н. Анучину, В. Л. Комарову, Ю. М. Шокальскому, А. А. Емельянову, М. К. Азадовскому и другим деятелям в Петербурге и Москве, рассчитывая на их солидарность, и был бесконечно благодарен, когда получал искренний сочувственный отклик. «При таких условиях работать очень тяжело, — писал он Комарову в октябре 1915 года. — Вот почему письмо Ваше так для меня приятно. В нем я нашел поддержку. Буду работать!»

Тем временем началась мировая война.

Арсеньева, которому было уже за сорок, оставили на Дальнем Востоке как знатока края, имеющего местный военный опыт. «На войну я не попал, — писал он в марте 1915 года в Петербург Н. М. Могилянскому, — хотя напоминал о себе всюду: и воинскому начальнику, и в штабе округа, и даже в Главный штаб. Вышло так, что на войну меня звать не зовут и пускать — не пускают! Последнее зависит исключительно от Н. Л. Гондатти. Единственный выход — это выйти в отставку. Тогда меня возьмут как отставного и посадят в дружину где-нибудь в Омске вдали от войны и безо всякой пользы делу. Решил ждать. Если меня позовут — пойду охотно: если надо, чтобы я умер, — я умру. Смерть меня не напугает. Я слишком много раз видел ее лицом к лицу».

В этой ситуации Арсеньев и хотел предпринять новую экспедицию, даже получил от Академии наук шесть тысяч рублей, однако Гондатти продолжал противиться его намерению по причине, как он объяснял, «неудач наших войск и вообще тревожного времени в России». Он обещал отпустить Арсеньева «тотчас же, как только это будет возможно, или если русские перейдут в наступление», и, как бы в наказание за назойливость, отправил Арсеньева в административную командировку в Маньчжурию. После этого у Арсеньева окончательно лопнуло терпение, и, вернувшись из Маньчжурии, он оставил службу при губернаторе.

В декабре 1916 года Арсеньев писал Широкогорову: «Произошел полный разрыв с Гондатти. Он больно задел мое самолюбие. Я сказал ему, что мне у него делать нечего. На другое утро я пошел к командующему войсками с просьбой принять меня на службу в военное ведомство. Начались сношения с Петроградом. Те дни я был страшно расстроен и находился, можно сказать, в состоянии черной меланхолии... Надо было устроить себя, надо было заботиться о больной жене, надо было ликвидировать всю свою обстановку и ехать в Иркутск... Одновременно я узнал, что Гондатти хочет меня лишить дополнительного содержания (500 р.), на которое я рассчитывал...»

Сообщил Арсеньев о случившемся и Штернбергу, уже в январе 1917 года.

«Дорогой и глубокоуважаемый Лев Яковлевич! — писал он. — Давно я собирался Вам написать, несколько раз брался за перо, но не мог. У меня была мобилизация умственных и душевных сил. У меня произошел полный разрыв с Гондатти. Только теперь я успокоился и могу связно излагать свои мысли. В России вообще царят теперь «темные силы». Гондатти тоже окружают «темные силы», и сам он «темный человек. В январе состоится мой переход в военное ведомство. Я буду назначен, вероятно, штабс-офицером для поручений при штабе Приамурского округа. Пока я был в военном ведомстве, я получал научные командировки, а с тех пор, как перешел к Гондатти, мои этнографические работы сразу оборвались. Так как возможно, что я уеду на время войны из Хабаровска, то Музей я сдаю. Да, кроме того, при Гондатти стало совсем невозможно работать и в Музее».

Вот в такой обстановке Арсеньев завершал работу над книгой «По Уссурийскому краю».

Есть мнение, что Арсеньев закончил обе книги — и «По Уссурийскому краю» и «Дерсу Узала» — в начале июля 1915 года. При этом ссылаются на письмо Арсеньева к Комарову от 3 июля 1915 года, где, в частности, сказано: «Я только что закончил свой большой труд «По Уссурийскому краю» — физико-географическое описание пройденных маршрутов, но не могу пустить в печать, пока не проредактирую все то, что касается растительности».

Мнение это в принципе справедливо — при известных уточнениях.

О том, что он «закончил свой большой труд», Арсеньев в апреле 1916 года писал Емельянову; в августе того же года — Анучину: «Свою работу в 840 страниц я закончил вполне, но из-за недостатка бумаги теперь придется повременить ее печатать»; в октябре 1916 года, делясь очередными планами: «На очереди у меня теперь три работы: 1. Орочи-удэхе — монография. 2. Язык удэхе... 3. Археография и археология», Арсеньев уже не называет в этих планах «По Уссурийскому краю» и жалуется Штернбергу на то, что не может «приступить к печатанию большой своей работы 800 стр. (она совершенно готова), из-за бумажного голода придется печатать на будущий год». В уже упоминавшемся письме к Широкогорову от 17 декабря 1916 года Арсеньев рассказывал, что он в последний раз прокорректировал рукопись и подбирает для будущей книги фотографии. Наконец, во второй раз Анучину в письме от 28 января 1917 года Арсеньев сообщает: «Я закончил свою большую работу «По Уссурийскому краю» в двух томах (в общей сложности 848 страниц). Хочу печатать теперь же. Затруднения только возникают из-за бумаги».

Итак, вторая половина 1916 года явилась заключительным этапом работы. Обе книги, каждая в отдельности, были полностью подготовлены к печати в конце этого года — как раз в то время, когда Арсеньев порывал с Гондатти, собирался оставить краеведческий музей и снова поступал на военную службу.

Многолетний труд в двух томах был написан, но увидеть свет ему суждено было лишь спустя несколько лет, события которых — исторические и личные — столь сильно повлияли на арсеньевскую судьбу.

В марте 1917 года, вскоре после Февральской революции, Арсеньев был зачислен в 13-й Сибирский стрелковый запасной полк, с тем чтобы отправиться к театру военных действий, однако по ходатайству Академии наук и дальневосточных организаций с дороги был возвращен в Хабаровск. В телеграмме Южноуссурийского отделения русского Географического общества Временному правительству от 24 апреля 1917 года говорилось, что Арсеньев является «единственным в мире знатоком Уссурийского края, его бродячих, полуоседлых аборигенов, называемых инородцами», которые из-за «безграмотного управления прежних властей и жестокой эксплуатации» идут по пути быстрого вымирания. «Областной съезд председателей исполнительных комитетов, — говорилось в телеграмме, — единогласно признал неотложным сосредоточить все дела местных инородцев в руках особого инородческого комиссара, в руках Арсеньева... Признавая, что интересы государственные требуют неотложной и разумной заботы об инородцах, до сих пор являющихся единственными посредниками между недоступной, сказочно богатой уссурийской тайгой и русской инициативой, Южноуссурийское отделение Географического общества настоятельно просит Вас, оставив Арсеньева в крае, дать ему возможность принести свои силы государству там, где никто не сможет заменить его, где вмешательство обыкновенного чиновника бесполезно и только ускорит процесс вымирания людей».

В результате Арсеньев действительно был назначен комиссаром по инородческим делам Приамурского края, уволен с военной службы «для определения по статским делам с переименованием в коллежские советники» и командирован в экспедицию «по обследованию бассейна р. Тунгуски».

Но, вернувшись из этой экспедиции, он от должности комиссара по инородческим делам добровольно отказался.

А потом отверг и досужие советы эмигрировать, твердо заявив: «Я — русский. Работал и работаю для своего народа. Незачем мне ехать за границу».

Сдав Хабаровский краеведческий музей Лопатину, Арсеньев в начале 1918 года отправился на Камчатку «для статистико-экономических исследований», провел там около полугода и после этого, поселившись уже во Владивостоке, занял пост инспектора пушного и морского промыслов.

Вспоминая это время, Арсеньев в письме Комарову рассказывал в 1922 году: «Тотчас после переворота 1917 года я был назначен комиссаром по делам туземных народностей в Приамурском крае. Скоро это звание я сложил с себя, потому что при хаосе, царившем в те времена, сделать я ничего не мог. Вертеть колесо, от которого нет привода, и быть равнодушным свидетелем безобразий и насилий, которые чинились над инородцами, числиться их шефом — я не мог. В конце 1917 года я с антагинскими тунгусами ушел в горную область Ян-де-Янге и оттуда через верховья реки Урми прошел к озеру Болонь-Очжал и затем на Амур. В 1918» году не стало возможности работать в Музее. В это время Переселенческое управление предложило мне отправиться на Камчатку. Я высадился в Усть-Камчатске, поднялся по р. Камчатке до истоков и, перейдя через Ганальский перевал, спустился по р. Быстрой до р. Большой, и от места слияния их пошел вверх по р. Плотниковой. Перевалив через Начикинские горы, я вышел на р. Авачу и по ней спустился к г. Петропавловску. По возвращении в г. Владивосток я был приглашен в Управление рыбных и морских звериных промыслов...»

В ту пору в жизни Арсеньева произошла трагедия. О ней рассказывает в своих воспоминаниях брат Арсеньева, Александр Клавдиевич. Он пишет о том, что их отец Клавдий Федорович, выйдя в отставку в 1913 году, приобрел в Черниговской губернии неподалеку от города Батурина небольшой участок земли с хорошим домом и фруктовым садом, предполагая прожить здесь в кругу семьи остаток дней. Летом 1919 года у отца гостили Вера Клавдиевна с мужем и двумя сыновьями, Лидия Клавдиевна с двумя малолетними дочками, Клавдий Клавдиевич с женой и больная Ольга Клавдиевна. Однажды, когда они собирались ужинать, в дом ворвались вооруженные бандиты и зверски зарезали всех, кто в тот момент там находился. Спаслись только запоздавшие к ужину Вера Клавдиевна с мужем и детьми и дочери Лидии Клавдиевны, спрятавшиеся под кроватью и видевшие все своими глазами. Многое познавший на своем веку, Арсеньев никогда не мог спокойно вспоминать об этой трагедии.

И тогда же, в 1919 году, Арсеньев официально расторг свой брак с Анной Константиновной Кодашевич и женился на Маргарите Николаевне Соловьевой, дочери известного краеведа Н. М. Соловьева, который в это время руководил Владивостокским краеведческим музеем. Маргарита Николаевна получила образование за границей, владела иностранными языками, была молода, энергична и оказывала Арсеньеву большую помощь в его литературных делах. При ее участии в 1921 году была впервые напечатана во Владивостоке на средства автора книга «По Уссурийскому краю», один из двух томов, законченных в 1916 году.

Правда, Г. Пермяков[4], основываясь на известных ему воспоминаниях , утверждает, что книга «По Уссурийскому краю» впервые вышла в свет в Петрограде в 1916 году; по его словам, Арсеньев «примерно в 1915 году недолго был в Петрограде, сопровождая мобилизованных солдат», хлопотал там об издании и даже видел готовый экземпляр книги; «к сожалению, это издание, — признает Пермяков, — до сей поры не обнаружено», и, поскольку достоверных документальных доказательств пет, возникает сомнение: существовало ли оно вообще?

А в 1923 году, после изгнания интервентов, во Владивостоке был напечатан второй том — книга «Дерсу Узала».

Загрузка...