Глава четвертая. ВТОРОЕ РОЖДЕНИЕ ДЕРСУ УЗАЛА

1

«По Уссурийскому краю» и «Дерсу Узала» — что совершенно очевидно — кровными узами связаны с арсеньевскими путевыми дневниками. Описания маршрутов, научные данные, этнографические наблюдения — все это, как уже говорилось, первоначально зафиксировано было в дневниках и потом, претерпев известную обработку, попало в книги, став их неотъемлемым элементом.

И столь же очевидно и несомненно, что художественный смысл этих книг в значительной степени зависит от присутствия на их страницах Дерсу Узала, от того, как изображены его отношения с автором, а точнее — с рассказчиком, от самой атмосферы литературного микромира, в котором они находятся и действуют.

Появление Дерсу Узала в книгах Арсеньева не равнозначно обычному знакомству с одним из участников экспедиций, пусть и особенно самобытным; его присутствие не сводится к роли «этнографического экспоната», представляющего уссурийскую «экзотику»; Дерсу Узала как человек занимает в жизни и духовном мире Арсеньева ни с кем не сравнимое место, и его рождение в качестве героя книг, возникновение его образа — результат сложной духовно-творческой эволюции писателя.

Казалось бы, задача была простой: будучи профессиональным этнографом, изучая быт лесных людей, их общественные отношения и взгляд на мир, Арсеньев и о Дерсу хотел рассказать с научной достоверностью. Он действительно так думал и, например, в письме к Г. В. Богоразу от 14 сентября 1929 года сообщал: «С этнографической точки зрения я с натуры описал анимистическое миросозерцание гольда охотника. Это совершенно реальная личность. Его многие знали, видели, говорили с ним и т. д. В моей книге Вы, вероятно, заметили, что я описал первобытный коммунизм, особую таежную этику, деликатность туземца, которого еще не коснулась цивилизация большого города. Дерсу действительно погиб только потому, что я увел его из тайги в город. Я до сих пор не могу себе этого простить...»

С этнографической точки зрения Арсеньев нисколько не погрешил против правды, но даже и за этими словами слышится нечто большее, чем чисто академический интерес, слышится явное сострадание, хотя со времени гибели Дерсу к этому моменту прошло уже двадцать лет. Боль утраты, сознание вины перед Дерсу никогда не покидали Арсеньева, и в этом, может быть, вообще одна из причин, побудивших его взяться за перо и, во всяком случае, написать о Дерсу именно такие книги, какие были написаны.

Арсеньев недолго, но близко знал Дерсу Узала — реального человека. Как помним, они впервые встретились 3 августа 1906 года, а весной 1908 года Дерсу погиб. История их житейских и душевных отношений изложена в арсеньевских книгах, однако прежде чем обратиться к этой истории, нельзя не указать на следующее обстоятельство.

Как известно, в предисловии к первому изданию «По Уссурийскому краю» Арсеньев писал: «Ввиду той выдающейся роли, которую играл Дерсу в моих путешествиях, я опишу сначала маршрут 1902 года... когда произошла моя первая с ним встреча, а затем уже перейду к экспедиции 1906 года».

Как согласовать такое заявление автора с приводившейся дневниковой записью от 3 августа 1906 года, устанавливающей подлинную дату их первой встречи?

Приобщим сюда еще один факт. В тетради, где помещен путевой дневник 1906 года № 3, на странице триста семьдесят девятой записи обрываются, и следующая, триста восьмидесятая страница представляет собой рукопись одного из первоначальных набросков описания пурги на озере Ханка. Начиная первую фразу, Арсеньев пишет: «Однажды...», потом зачеркивает это слово и пишет: «Это было в 1901 году», опять зачеркивает и пишет: «Однажды мы с Дерсу сговорились идти на перелет уток. Это было осенью в начале (зачеркнуто «начале» и надписано «середине») октября месяца. Отряд наш стоял в это время... недалеко от озера Ханка...» И далее следует рассказ, который лег в основу книжного варианта, а перед этим отрывком в рукописи сбоку жирно, скорее всего позже, помечено: «1902».

Итак, в одном из рукописных набросков Арсеньев хотел отнести этот эпизод, а следовательно и первую встречу с Дерсу, к 1901 году, ограничился нейтральным «однажды» и в книге датировал события 1902 годом.

Может быть; он не помнил точно, когда эта встреча произошла? Вряд ли, — просто писатель отдал здесь дань домыслу в согласии с сюжетной логикой рождавшейся книги.

Нужно заметить, что у Дерсу Узала были, так сказать, свои «предшественники». В 1902 году, например, у Арсеньева служили проводниками гольды Око и Капка, оба в том же году убитые. Наверно, не будет ошибкой предположить, что уже они могли заронить в воображении Арсеньева зерно будущего образа первобытного таежного охотника, а Дерсу, при всей его незаурядности, оказался еще и песчинкой, вызвавшей исподволь готовившуюся кристаллизацию, начало которой можно как раз отнести к 1902 году, откуда и берет исток — не случайно — арсеньевское повествование.

Следуя сюжетной логике замысла, в перерыве между первой и второй встречей с Дерсу рассказчик вспоминает о нем, заочно советуется с ним, грустит о Дерсу как о человеке, спасшем ему жизнь. Их новая встреча заранее предопределена авторской волей, и, когда эта встреча настает, Арсеньев и Дерсу на правах старых друзей, не стесняясь, проявляют свои чувства.

Однако это — уже литературные персонажи, и вторая встреча с Дерсу — плод творческого воображения. Герои книги начали жить и действовать в рамках литературной конструкции, и дальнейшее развитие внутреннего сюжета, основанного на действительных отношениях Арсеньева и Дерсу, скорректировано общим замыслом произведения.

Принципиальный авторский взгляд на Дерсу, тот же, что и в письме к Богоразу, декларируется уже в самом начале книги «По Уссурийскому краю». Арсеньев, еще ничего почти не зная о Дерсу, наблюдая его буквально впервые, заявляет: «Я видел перед собой первобытного охотника, который всю свою жизнь прожил в тайге и чужд был тех пороков, которые вместе с собой несет городская цивилизация».

Так сразу же формулируется центральная проблема книги: первобытный человек перед лицом современной цивилизации; и определяется главная расстановка сил: рассказчик, носитель городской культуры, и противостоящий ему таежный охотник, человек природы, — найдут ли они общий язык?

Явный и скрытый диалог между ними — в нем динамика арсеньевского сюжета, казалось бы, лишь репортерски достоверного, но одновременно и глубоко психологического, и философского.

Первая встреча Арсеньева-рассказчика и Дерсу Узала — литературного персонажа, как должен заметить читатель, преподана в книге «По Уссурийскому краю» в самых трогательных тонах. Ночь, проведенная ими у костра, впечатление, которое произвел Дерсу своим видом, и его печальная повесть о собственной жизни действуют на рассказчика магически. Этот невысокий, коренастый, сильный и по-своему красивый человек сразу же поразил Арсеньева достоинством, врожденным умом, добротой. Его внешность была симпатична, «но всего замечательнее были его глаза. Темно-серые, а не карие, они смотрели спокойно и немного наивно. В них сквозили решительность, прямота характера и добродушие». Разговаривал Дерсу тихо, держал себя скромно, не заискивающе; драматическая история его таежной жизни, его стычки с хунхузами, смерть семьи не могли не вызвать полного понимания и сочувствия; и его отношение к природе не могло не удивлять.

Первое издание книги «По Уссурийскому краю»

Таким Дерсу Узала заявлен уже во второй главе «По Уссурийскому краю», и в дальнейшем эта характеристика, в сущности, не изменится, а лишь расшифруется, обогатится, и его образ постепенно обретет полноту и художественную завершенность.

Образ Дерсу Узала вобрал в себя многолетние наблюдения Арсеньева над таежными аборигенами, его мысли об их исторической участи и бесправном социальном положении и как бы сконденсировал в себе всю любовь и безмерное уважение писателя к этим людям. Поэтому структура арсеньевского сюжета, представляющего собой цепь последовательно связанных эпизодов, и подчинена тому, чтобы в действии, во временном развитии раскрыть взаимоотношения рассказчика и Дерсу Узала — с целью выявить характерные черты национальной психологии типичного «лесного человека», каковым Дерсу и являлся.

Сюжет взаимоотношений героя-рассказчика и Дерсу Узала делится на три этапа: знакомство в 1902 году; вторая встреча в 1906-м; третья встреча и гибель Дерсу весной 1908 года.

На первом этапе герой-рассказчик оказывается в явно подчиненной роли, чувствуя житейское и моральное превосходство своего таежного спутника.

В третьей главе «По Уссурийскому краю» читатель узнает о том, как уже на следующий день после знакомства Дерсу стал озадачивать всех своим поведением.

Во-первых, выяснилось, что он настоящий следопыт: наблюдая тропу, по которой экспедиция направилась в путь, Дерсу сообщил, что «тропа эта не конная, а пешеходная, что идет она по соболиным ловушкам, что несколько дней тому назад по ней прошел один человек и что, по всей вероятности, это был китаец». Доказательства Дерсу были настолько неопровержимо просты, что рассказчик удивился, как он сам всего этого не заметил. Быстро выяснилось, что для Дерсу в тайге не существует тайн, этому нельзя было не позавидовать, и рассказчику очень захотелось постигнуть его искусство — читать тайгу, как открытую книгу.

Затем Дерсу преподал «капитану», как он называл Арсеньева, урок другого рода. Перед уходом из заброшенного таежного балагана он наколол впрок дров, обернул берестой спички, щепотку соли и горсть рису и все это оставил в балагане. На вопрос: «Вероятно, ты думаешь вернуться сюда?» — он отрицательно покачал головой и ответил: «Какой-нибудь другой люди ходи... балаган найди, сухие дрова найди, спички найди, кушай найди — пропади нету!». Такая забота гольда о неизвестном ему человеке глубоко поразила героя-рассказчика. «Этот дикарь, — признался он, — был гораздо человеколюбивее, чем я...»

И наконец, все для Дерсу в этом мире было — «люди». И кабан, и птицы, и полено, и вода, и огонь. Про кабана Дерсу сказал: «Его все равно люди, только рубашка другой». Вода — «могу кричи, могу плакать, могу тоже играй». И огонь — «его тоже все равно люди». Как понял рассказчик, воззрение на природу у Дерсу было анимистическое, все окружающее он очеловечивал. «Чем ближе я присматривался к этому человеку, — пишет Арсеньев, — тем больше он мне нравился. С каждым днем я открывал в нем новые достоинства. Раньше я думал, что эгоизм особенно свойствен дикому человеку, а чувство гуманности, человеколюбия и внимания к чужому интересу присуще только европейцам. Не ошибся ли я?»

Сопоставление цивилизованного европейца и первобытного охотника в пользу последнего становится постоянным лейтмотивом арсеньевского повествования, а первая встреча с Дерсу заканчивается тем, что он на деле доказывает свою гуманность, спасая «капитана» от смерти во время пурги на озере Ханка.

Этот эпизод — один из самых драматических в книге. «Капитан» пренебрег предостережениями Дерсу, и тот с присущей ему сговорчивостью не стал настаивать на своем. «Тебе сам смотри, — сказал он, — а моя как ладно, так и ладно». И, как следовало ожидать, как и должно быть согласно авторскому замыслу, рассказчик поплатился за то, что вовремя не послушал своего проводника. В самую критическую минуту Дерсу обнаруживает замечательную находчивость и решительность, заставляя «капитана» из последних сил рвать мокрую траву, чтобы завалить ею палатку; в то время как «капитан» впадает в обморочное состояние, Дерсу не теряет присутствия духа; и когда беда минует и «капитан» пытается благодарить Дерсу за спасение, тот отвечает: «Наша вместе ходи, вместе работай. Спасибо не надо». И благородство Дерсу — не показное, а истинное.

При первом расставании рассказчик повещает Дерсу о благах городской жизни и, слыша его возражения, думает: «В самом деле... житель лесов не выживет в городе, и не делаю ли я худо, что сбиваю его с того пути, на который он встал с детства?» Они прощаются, и рассказчик чувствует, что теряет близкого человека.

Покидая Дерсу в главе шестой, читатель снова находит его лишь в главе семнадцатой — по истечении почти четырех лет «романного» времени. За этот срок рассказчик, «капитан», успел возмужать, приобрести кое-какой таежный опыт, а Дерсу, как пишет Арсеньев, нисколько не изменился и не постарел. Вторая встреча рассказчика с Дерсу укладывается в рамки экспедиции 1906 года, и душевный контакт их за эти несколько месяцев значительно упрочился.

Первое издание книги «Дерсу Узала»

Как и в первый раз, Дерсу сразу же привлек к себе пристальное внимание экспедиции, и быстро стал в ней своим человеком. На бивуаке он, по словам автора, проявлял всегда необычайную расторопность, делал сразу несколько дел с одинаковой ловкостью: заготавливал дрова, ставил палатки, устраивал ночлег, работа у него спорилась, он был энергичен, смекалист и удивительно приспособлен к таежному быту. Он был предусмотрителен, знал назначение и цену всякой вроде бы пустячной вещи, был бережлив, и когда однажды Арсеньев случайно увидел содержимое его котомки, он был поражен. «По мере того, — пишет Арсеньев, — как он вынимал свои вещи из котомки, я все больше и больше изумлялся. Чего тут только не было: порожний мешок из-под муки, две старенькие рубашки, свиток тонких ремней, пучок веревок, старые унты, гильзы от ружья, пороховница, свинец, коробочка с капсюлями, полотнище палатки, козья шкура, кусок кирпичного чая вместе с листовым табаком, банка из-под консервов, шило, маленький топор, жестяная коробочка, спички, кремень, огниво, трут, смолье для растолок...» Список этих необходимых для Дерсу предметов еще вдвое длиннее, в его котомке лежали и когти медведя, и нанизанные на веревочку две медные пуговицы, и, как подумалось рассказчику, «множество разного хлама». Однако не плюшкинской жадностью руководствовался Дерсу, у него было свое представление о материальных ценностях и «разном хламе»: пустая бутылка или какая-нибудь веревочка, вовсе не интересные для горожанина, для Дерсу оказывались незаменимыми предметами повседневного обихода.

Дерсу Узала имел крайне скудные средства к существованию и при этом никогда не стремился к наималейшей наживе. Будучи профессиональным стрелком, он и не помышлял о том, чтобы превратить охоту в доходный промысел или копить впрок деньги, вырученные за добычу. Разумеется, Дерсу великолепно владел ружьем и как-то расстрелял в воздухе восемь из десяти подброшенных камней, остался этим очень доволен, но, замечает Арсеньев, «не тщеславие говорило в нем, он просто радовался тому, что средства к жизни может еще добывать охотой».

Прирожденный охотник, Дерсу никогда не бил зверя зря, без строгой нужды: он не тронул изюбрей во время гона; когда на берегу моря казак Мурзин хотел убить сивуча, которого все равно нельзя было достать, Дерсу отвел его винтовку и сказал: «Напрасно стреляй — худо, грех»; а когда экспедиция встретила брошенную ловушку-лудеву, Дерсу гневно проклинал браконьеров и не мог успокоиться, пока лудева не была разрушена.

Дерсу жил в одушевленном, очеловеченном мире, и звери по-своему этот мир олицетворяли. Однажды он поймал и тут же выпустил летягу: «Его птица нету, мышь нету... Его нельзя убей». Оказывается, летяга, согласно его представлениям, — это скитающаяся душа умершего ребенка, и со временем она попадет в загробный мир, «находящийся в той стороне, где закатывается солнце». Для Дерсу каждое из животных имело душу, он был уверен, что и медведи, и олени, и птицы понимают его речь, он постоянно с ними разговаривал и мог даже, хотя и со страхом, «устыдить» самого тигра. Как и при первой встрече с Арсеньевым, Дерсу и зверей, и все, что видел вокруг — сопки, лес, море, — именовал «люди», и «самым главным люди» было солнце: «Его пропади — кругом все пропади».

Получалось, что для Дерсу весь окружающий его мир — это мир, где царствует живое. Дерсу безотчетно преклонялся перед этим живым миром и доказывал преданность ему всем своим поведением.

Но если с природой, подчас коварной и жестокой, у Дерсу непримиримых конфликтов, пожалуй, не возникало, то про людей такого сказать нельзя. Со своими сородичами, с теми, кто придерживался одних с ним верований и нравственных правил, Дерсу жил по-братски, а хищников и корыстолюбцев всякого толка ненавидел, будь то пришлые промышленники, варварски истреблявшие оленей, или хунхузы, разбойничавшие в тайге, или местные хозяйчики, державшие туземное население в страхе и порабощении. Больше всех Дерсу презирал хунхузов, как бы выделяя их в отдельную преступную касту, которая не заслуживала никакой пощады. «Моя слыхал, — спросил однажды Дерсу у Арсеньева, — русские хунхузы тоже есть. Правда это али нет?» И когда Арсеньев принялся объяснять ему положение вещей, воскликнул: «Как это?.. Царь есть, много всяких капитанов есть, и хунхузы есть... Как наша живи? Царя нету, капитанов нету, и хунхузов нету». При всей наивности Дерсу инстинктивно чувствовал свою моральную правоту, и сложности социальной иерархии цивилизованных людей повергали его в недоумение.

Вне всяких сомнений: человек первобытного коммунизма нравственно стоял на голову выше «культурных» представителей современного общества — эту путеводную мысль в разных ее вариантах Арсеньев применительно к Дерсу не уставал повторять.

В период второй их встречи дружба рассказчика с Дерсу выдержала драматические испытания.

Как-то на охоте (вспомним дневник 1906 года) рассказчик нечаянно едва не убил Дерсу, по счастливой случайности лишь легко контузив его. Рассказчик нисколько не был в случившемся виноват, но сознание непоправимого горя, сознание, что он стрелял в человека и этот человек — Дерсу, «как обухом по голове», поразило его. Дерсу, прекрасно разбираясь в обстановке, ни на минуту не усомнился в невиновности стрелявшего и, превозмогая боль, нашел в себе волю унять собственное волнение и ободрить незадачливого «капитана». «К вечеру, — пишет Арсеньев, — Дерсу немного успокоился. Зато я не мог найти себе места. Мысль, что я стрелял в человека, которому обязан жизнью, не давала мне покоя. Я проклинал сегодняшний день, проклинал кабанов и охоту. Ведь если бы на сантиметр я взял левее, если бы моя рука не дрогнула, Дерсу был бы убит! Всю ночь я не мог уснуть. Мне все мерещился лес, кабаны, мой выстрел, крик Дерсу и куст, под которым он лежал. В испуге я вскакивал и несколько раз выходил на воздух; я старался себя успокоить тем, что Дерсу жив и находится со мной, но ничто не помогало».

После этого эпизода рассказчик проникся к Дерсу еще большим доверием и уважением, а Дерсу продолжал относиться к своему другу-«капитану» так, будто ничего печального не произошло: в очередной раз он спас его — во время таежного пожара перенес на руках через реку; он предусмотрительно подготовил экспедицию к пурге в горах, к пурге, которая напомнила рассказчику происшествие на Ханка; наконец, Дерсу сам чуть было не погиб, спасая казака Мурзина, перебегавшего по непрочному, подвижному льду. В любых передрягах Дерсу по-прежнему не терял самообладания и мужества, и поступки его были все так же естественны, вызывая у рассказчика нескрываемое восхищение.

В финале второй встречи Арсеньев снова приглашал Дерсу с собой в город, и Дерсу снова сказал, что города боится и делать ему там нечего.

На этот раз расставаться им было еще тяжелее, личная зависимость от Дерсу у рассказчика заметно возросла, но теперь он не только чувствовал себя бесконечно обязанным Дерсу, он на собственном опыте все глубже и глубже постигал «особую таежную этику».

При третьей их встрече, которой целиком посвящена книга «Дерсу Узала», своеобразные отношения Арсеньева и Дерсу достигают, так сказать, своего эмоционального пика.

Третья встреча Дерсу и Арсеньева — это экспедиция 1907 года. Те приключения, которые выпали им на долю в этот период, имеют в книге «Дерсу Узала» самостоятельный интерес. Однако, как и прежде, сюжет не ограничен здесь хроникой внешних событий, и автор, следуя опять-таки своему замыслу, старается по возможности объемнее и многограннее обрисовать характер Дерсу, изыскивая для этого новые и новые поводы.

Арсеньев задается все более сложными вопросами и обращает эти вопросы к своему герою.

Однажды, лежа у костра и видя напротив Дерсу, который прислушивался к ночным звукам и «понимал эти звуки, понимал, что бормочет ручей и о чем шепчется ветер с засохшей травой», Арсеньев завел с Дерсу разговор о небе, звездах, космосе, желая узнать, как объясняет «все небесные явления человек, проведший всю жизнь среди природы, ум которого не был заполнен книжными аксиомами». И оказалось, что Дерсу рассуждал о мироздании чрезвычайно просто: «звезда — звезда и есть; луна — каждый ее видел, значит и описывать нечего; небо — синее днем, темное ночью и пасмурное во время ненастья». Дерсу был удивлен, что его спрашивают о вещах, известных каждому ребенку. А незадолго перед этим, когда Арсеньев задал ему как-то вопрос: «Что такое солнце?» — Дерсу счел вопрос за насмешку.

Он всегда воспринимал зримый мир как данность, как нечто само собой разумеющееся, судил о мире исходя из личного опыта, но такой достаточно трезвый взгляд — при очевидном равнодушии к механике «небесных явлений» — причудливым образом уживался в Дерсу с его анимизмом и религиозностью.

Практика жизни постоянно доказывала Дерсу, что окружающий его мир реален и суров, и та же практика давала ему психологические основания обращаться к силам сверхъестественным и потусторонним, требовала задумываться над взаимозависимостью материального и духовного начал, неосознанно искать между ними компромисса.

Там, где Арсеньев, цивилизованный европеец, прибегал к точному знанию и строгой логике, Дерсу часто уповал на силы иного порядка. В ответ на научное объяснение, например, морского миража, Дерсу продемонстрировал систему доказательств совсем, так сказать, противоположных: он верил, что не только люди, животные, птицы, рыбы, насекомые, а и растения, и камни, и все неодушевленные предметы имеют душу; душа называется «ханя»; когда человек спит, «ханя» может оставлять тело, странствовать и многое видеть — этим объясняются сны; «ханя» неодушевленных предметов тоже может покидать свою материальную оболочку, и мираж, с точки зрения Дерсу, был своего рода астральной тенью тех предметов, которые в это время находились в состоянии покоя.

Каждый организм и каждый предмет вокруг был наделен душой, и весь мир являл собой, согласно представлениям Дерсу, картину единоборства добрых и злых духов, милосердного бога и коварного черта. За проделками черта приходилось неусыпно следить и избавляться от его соседства. И в обхождении со злыми духами требовалась осторожность, потому что один какой-нибудь Каньга — «его мало-мало бог, мало-мало люди, сопка постоянно живи, ветер могу гоняй, дерево ломай» — способен был принести немалые беды.

Исповедуя свою наивно-первобытную религию, Дерсу находился во власти бесчисленных поверий, ритуальных привычек, знал множество примет и обрядов. И в особенности чтил все, что было связано с его покойными отцом и матерью, с его погибшей семьей. Еще во время второй встречи с экспедицией Дерсу посетил места, где когда-то стояла юрта его отца, где сам он раньше жил и где неподалеку были похоронены его жена и дети. В тот день Дерсу был печален, рассеян и то и дело задумывался, глядя куда-то вдаль. Он отказался отправиться на охоту и рассказал Арсеньеву, что по их обычаю «на могилы покойников нельзя ходить, нельзя вблизи стрелять, рубить лес, собирать ягоды и мять траву — нельзя нарушать покой усопших». Мысль о семье никогда не покидала Дерсу, он был убежден, что на том свете жена и дети испытывали те же нужды, что и он здесь, что после смерти он воссоединится со своими родными и это только вопрос, времени. Когда Дерсу видел «тяжелые сны», в которых жена просила его о помощи, он впадал в тоску и принимался священнодействовать и делать жертвоприношения.

Как-то Арсеньев застал Дерсу во время такого обряда. «То, что я увидел, — пишет он, — было так для меня неожиданно и ново, что я замер на месте и не смел пошевельнуться. Дерсу сидел перед огнем лицом ко мне. Рядом с ним лежали топор и винтовка. В руках у него был нож. Уткнув себе в грудь небольшую палочку, он строгал ее и тихо пел какую-то песню. Пение его было однообразное, унылое и тоскливое. Он не дорезал стружки до конца. Они загибались одна за другой и образовывали султанчик. Взяв палочку в правую руку и прекратив пение, он вдруг обращался к кому-то в пространство с вопросом и слушал, слушал напряженно, но ответа не было. Тогда он бросал стружку в огонь и принимался строгать новую. Потом он достал маленькую чашечку, налил в нее водки из бутылки, помочил в ней указательный палец и по капле бросил на землю во все четыре стороны. Опять он что-то прокричал и прислушался. Далеко в стороне послышался крик какой-то ночной птицы. Дерсу вскочил на ноги. Он громко запел ту же песню и весь спирт вылил в огонь». Арсеньев был поражен, с каким исступлением Дерсу после этого начал бросать в костер соль, и рыбу, и чумизу, и новые улы, и спички — все, в чем нуждалась, по его мнению, его семья в загробном мире. Только услышав еще раз крик ночной птицы, Дерсу немного успокоился и объяснил подошедшему Арсеньеву, что это не птица, а «хапяла», душа его жены: «Теперь она все получила. Наша можно в фанзу ходи».

Дерсу держал в сердце святые воспоминания, поклонялся разным явлениям природы, и были в его душевном арсенале «феномены», которые он особенно почитал.

Так, однажды, бредя по лесу, Дерсу вдруг «остановился и, не спуская глаз с какого-то предмета, стал снимать котомку, положил на землю ружье и сошки, бросил топор, затем лег на землю ничком и начал кого-то о чем-то просить. Я думал, — пишет Арсеньев, — что он сошел с ума». Но оказалось: Дерсу увидел женьшень. Выкопав корень, вымыв его и бережно завернув в бересту, Дерсу помолился, а потом подарил этот корень Арсеньеву.

Женьшень для жителя тайги — растение священное, растение-символ, и точно так же священен для уссурийского аборигена тигр — «амба», с которым у Дерсу были свои счеты.

Долгие годы Дерсу не мог забыть, как он когда-то напрасно убил тигра. Встретившись со зверем, Дерсу просил его уйти, но тот продолжал преследование. Тогда Дерсу предупредил: «Ну, хорошо! Тебе ходи не хочу — моя стреляй, тогда виноват не буду». Дерсу прицелился, тигр перестал реветь и медленно пошел в кусты. Надо было опустить ружье, но Дерсу нажал курок. Это был непоправимый грех: ведь тигр послушался и уходил восвояси. Дерсу панически перепугался, и «с той поры, — пишет Арсеньев, — мысль, что он напрасно убил тигра, не давала ему покоя. Она преследовала его повсюду. Ему казалось, что рано или поздно, а он поплатится за это и даже по ту сторону смерти должен дать ответ».

Больше всего Дерсу беспокоился о том, чтобы совесть его была чиста: перед природой, перед людьми, перед собой. Он был чуток к любой несправедливости, непримирим к любому насилию, и с себя спрашивал но самому строгому счету. Его уважение к постороннему мнению, его терпимость к чужой религии, его доброта и деликатность в отношениях с окружающими независимо от их этнической принадлежности, обличали в нем такое великодушие и благородство, на какое был способен не каждый «истинный христианин».

Примечательна встреча Дерсу со старовером, с которым они еще в молодости вместе охотились. Старовер этот был рад давнему знакомому, угощал Дерсу медом и калачиками, а меж тем Арсеньеву говорил, что хотя Дерсу человек хороший, правдивый, все же он азиат, в бога не верует и неизвестно, каково ему будет на том свете. На замечание Арсеньева, что перед смертью все равны, старовер, перекрестившись, отвечал с пренебрежением: «Оборони, царица небесная... Я истинный христианин по церкви апостольской, а он что? Нехристь. У него и души-то нет, а пар». Дерсу же, в свою очередь, отправляясь утром на охоту, беспокоился: «Моя хочу один козуля убей — надо староверу помогай, у него детей много. Моя считал — шесть есть». И, вернувшись с охоты, он разделил убитого оленя поровну — солдатам, староверу и жителям соседних фанз. Так Дерсу поступал постоянно. «Этот первобытный коммунизм, — пишет Арсеньев, — всегда красной питью проходил во всех его действиях».

В финале книги отношения Дерсу и рассказчика стали поистине братскими. И тот и другой не только были уверены в бескорыстии своей дружбы, не только оберегали один другого от риска и опасностей, — они сроднились духовно, чувствовали потребность в каждодневном общении, и новая разлука была бы для них тяжела, как никогда прежде.

К тому же выяснилось трагическое обстоятельство: к концу экспедиции у Дерсу начало катастрофически слабнуть зрение, он не мог по-настоящему охотиться, а это для него было равносильно гибели. На старости лет Дерсу грозило полное одиночество, бездомье и нищета. Просьба Арсеньева, чтобы Дерсу поселился вместе с ним в городе, на этот раз была вызвана естественным побуждением помочь другу, попавшему в беду, и еще раз подтверждала, что Арсеньев и Дерсу принадлежат к одному нравственному вероисповеданию.

Поклонившись Арсеньеву до земли, Дерсу принял его предложение как должное и согласился ехать в Хабаровск.

Однако пребывание Дерсу в Хабаровске только усугубило его безрадостное положение. Он был тронут вниманием Арсеньева, но никак не мог приспособиться к городской обстановке: не понимал, почему нельзя выстрелить на улице, если необходимо почистить ружье; не мог взять в толк, как это люди платят здесь за дрова и даже за воду, — ведь землю, воду и воздух «бог даром давал»; не мог привыкнуть к комнате: «Как можно люди в ящике сидеть?»; и вообще, уразумев, что в городе приходится жить не так, как хочешь сам, а как хотят другие, Дерсу окончательно затосковал, стал задумываться, осунулся и, наконец, взмолился, чтобы Арсеньев отпустил его в сопки.

Понимая неизбежность такого решения, Арсеньев согласился с Дерсу и взял с него слово через месяц вернуться обратно, но уже через две недели получил Известие о том, что Дерсу найден мертвым на Хехцирё, километрах в тридцати от Хабаровска.

Так трагически завершился сюжет их дружбы, их необыкновенных отношений.

И последним чувством, которое испытал при этом Арсеньев, была неизбывная печаль и ощущение собственной вины за гибель Дерсу, не нашедшего с цивилизацией общего языка.

«Могила Дерсу, тающий снег и порхающая бабочка, которая с закатом солнца должна будет погибнуть, шумящий ручей и величавый тихий лес, — писал Арсеньев на заключительных страницах книги, — все это говорило о том, что абсолютной смерти нет, а есть только смерть относительная, и что закон жизни на земле есть в то же время и закон смерти. Какие-то два человека, причислявшие себя к лику европейцев, совершили гнусное убийство с целью грабежа. Они убили бедного дикаря, у которого была чистая душа и который во всю свою жизнь никому не сделал зла. Цивилизация родит преступников. Созидай свое благополучие за счет другого — вот лозунг двадцатого века. Обман начинается с торговли, потом, в последовательном порядке, идут ростовщичество, рабство, кражи, грабежи, убийства и, наконец, война... со всеми их ужасами. Разве это цивилизация?»

2

Характеристики, какими наделил писатель Дерсу Узала, не оставляют сомнений в том, что он хотел вывести в своих книгах фигуру нравственно безупречную, в известной степени идеальную, не погрешив перед фактами.

Рассказ Арсеньева о Дерсу соответствовал действительности. Другое дело, что реальный Дерсу не во всем походил на Дерсу литературного, как это случается со всяким прототипом.

Разница здесь не столь велика, и все же она есть. Причем разница эта опять-таки объясняется авторским замыслом.

Она станет очевидной, если для сравнения обратиться к уже упоминавшимся запискам Бордакова «На побережье Японского моря», где, как известно, Дерсу Узала тоже присутствует.

Бордаков относился к Дерсу с большой симпатией, ценил самобытность его натуры и с уважением рассказывал о ненависти Дерсу к разбойникам-хунхузам («Хунхуза хуже тигра... Как увидишь его, стреляй, жалей не надо. Лучше тигра жалей, а не хунхуза. Моя десять человек убил, — так и надо!»), о его бескорыстии и безразличии к деньгам («Никогда не стал бы золото искай... Поганый работа, охота лучше»), о его честности и мудром понимании людей.

И вместе с тем Бордаков в своем рассказе не избегал упоминаний о таких чертах Дерсу, которые в бытовом плане его несколько компрометировали, — эти черты или вовсе не попали, или не задержались надолго в поле зрения Арсеньева.

Так, Бордаков, в отличие от Арсеньева, подчеркивавшего расторопность и услужливость Дерсу, несколько раз вспоминал, что Дерсу совсем не прочь был увиливать от общего дела, ленился иногда, — и не потому, что был стар или немощен. Рассказывая об очередных сборах в дорогу, о неопытных солдатах, медленно перевьючивающих мулов, Бордаков записывал: «Ничего не делал только Дерсу. На правах проводника, он сидел в стороне и хладнокровно покуривал трубку в ожидании, пока все будет готово и можно будет пуститься в путь... «Ты бы, Дерсу, помог», — тоном упрека сказал В. К. Арсеньев. Дерсу сделал недовольное лицо, но встал и несколько раз обошел вокруг уже навьюченного мула. После этого, прищурившись, посмотрел на небо, снова набил трубку табаком и, постояв немножко, уселся на обрубок дерева».

Дерсу не чурался при удобном случае выпить ханшину. Арсеньев отмечал это и в дневнике 1906 года и — с юмором — в своей книге. Подтверждая такой факт, Бордаков сообщает, что за Дерсу водилась и более дурная привычка: в походах он «время от времени вытаскивал из-за пазухи пузырек с опием и глотал крохотный кусочек»; и отставать от этой привычки никак не хотел: «После опия кушать будешь лучше», — оправдывался он.

Не стремясь бросить хоть малейшую тень на Дерсу, которого он искренне полюбил, Бордаков вспоминает и о том, как однажды Дерсу потерял ориентировку в тайге, «сердито плевался и бормотал какие-то ругательства», а Арсеньев сориентировался верно и шутливо попенял своему проводнику, на что тот обиделся и «не ответил ни слова».

Рассказывал Бордаков также, что Дерсу, несмотря на свою истовую религиозность, убил семь или восемь тигров; он понимал, что совершил грех, по всячески ругал тигра: «худой люди», «труса, поганый зверь», «зачем он прыгай на меня и рычи?». Арсеньев с улыбкой заметил: «Хитришь, Дерсу, не всегда тигр на тебя «прыгай и хвостом верти». Бывало, что и ты на него прыгал и вертел хвостом». Дерсу, как пишет Бордаков, «заливался беззвучным смехом», однако, когда разговор на эту тему продолжился, он уже нахмурился.

Можно было бы установить целый ряд разночтений в описании Дерсу Арсеньевым и Бордаковым. Они есть — и не потому, что один из авторов вообще более объективен, а другой склонен своего героя идеализировать. В рассказе «Дерсу Узала», написанном в 1909 году, Бордаков романтизировал Дерсу куда сильнее, чем Арсеньев; здесь же, в записках, он, в принципе не противореча Арсеньеву, не минует и таких индивидуальных деталей в облике Дерсу, какие для Арсеньева находятся вне рамок его задачи — показать особую этику и «деликатность туземца».

Как помним, Арсеньев, приступая к повествованию о Дерсу, декларировал, что видит перед собой первобытного охотника, чуждого тех пороков, которые несет городская цивилизация. Придерживаясь этого ракурса, писатель неизменно обращает внимание на обстоятельства, угрожающие вековым устоям гольдов, и подчеркивает в своем герое те черты его нравственного облика, какими издревле обладали предки Дерсу, — черты, выражающие суть их патриархального миропонимания.

Таков писательский взгляд Арсеньева, согласный с научным взглядом этнографа, хотя заметна и предопределенность этого взгляда и его историческая обусловленность.

Наивно, разумеется, думать, что Арсеньеву оставались неизвестными темные стороны родового строя, что он непоправимо страдал ностальгией по древнему прошлому и призывал закрывать глаза на суровость и дикость первобытных обычаев и порядков. Отнюдь нет, как ученый он был достаточно во всем этом осведомлен, но как художник нащупывал свой замысел отчасти интуитивно, руководствуясь внутренними, субъективными побуждениями.

Создание образа Дерсу Узала в арсеньевских книгах — сложный процесс, далекий от элементарного копирования, он затрагивает духовный мир не только героя, а, конечно же, и автора, о чем в свое время интересно рассуждал Пришвин.

В книге «Золотой Рог» он писал о том, что Дерсу Узала при всей своей индивидуальной подлинности явился «не сам по себе, а через Арсеньева, что к следопытству инстинктивного человека Дерсу присоединяется следопытство разумного этнографа, вернее и точнее — инстинкт дикаря сохраняется и продолжается в разуме ученого». Пришвин пришел к такому выводу, раздумывая над книгами Арсеньева; когда же он с ним потом встретился, то посчитал «существующим фактом», что «в Арсеньеве было больше Дерсу, чем в диком гольде».

При кажущейся парадоксальности слов Пришвина к ним тем не менее стоит прислушаться.

Пришвина занимал вопрос: в чем секрет образа Дерсу Узала и почему именно этот образ возник на страницах документально-художественной прозы Арсеньева? Пришвин полагал, что Дерсу, разумеется, не выдуман и, «возможно, выведен в книге точно таким, как был в действительности»; реальность Дерсу — основное условие работы над его образом. Но почему Арсеньев обратил на него такое пристальное внимание и сделал, наряду с рассказчиком, главным героем своих книг? Какова, так сказать, доля авторского участия в создании этого образа?

Пришвин приводил свою аргументацию.

Прежде всего он указывал на анимизм Дерсу, понимаемый Арсеньевым как «особенно сильная любовь к человеку и всему живому».

В дневнике за август 1930 года Пришвин писал: «Этот анимизм, как его выводит Арсеньев, есть, иначе говоря, просто чувство жизни всей вообще но себе самому: «Я живу, — рассуждает Дерсу, — и ворона тоже живет и есть хочет, как люди», и в этом даже особенной разницы нет между ней и человеком; потому он ей и сочувствует и оставляет кое-что поесть. Такие чувства жизни открывают почти все большие поэты в своих дикарях (Брошка Толстого и множество других), потому что сами обладают ими и только узнают их в простом человеке».

Ту же мысль Пришвин развивал в дневнике в январе 1948 года: «У Толстого дядя Брошка получеловек-полузверь, эпизодическая фигура, приближающая к нам природу Кавказа. Арсеньев бессознательно применил тот же образ в лице Дерсу Узала для изображения дальневосточной тайги...»

Говоря так, Пришвин прикреплял книги Арсеньева к определенной историко-литературной традиции, и упоминание здесь толстовских «Казаков» не случайно. Конечно, прямые параллели между дядей Брошкой и Дерсу Узала рискованны. Художественный образ дяди Брошки по своему духовному содержанию и той роли, какую он играет в толстовском сюжете, разумеется, куда более значителен и сложен. Однако полное слияние с природой, «первобытный» гуманизм, естественный взгляд на человека и стремление отринуть от себя условности и путы цивилизации присущи обоим героям, — и в этом плане их близость несомненна.

Пришвин считал, что, не теряя этнографического любопытства к Дерсу, Арсеньев видел в нем еще и родственную душу, богато одаренную «чувством жизни всей вообще по себе самому». Это чувство он старался истолковать возможно шире и полагал, что «и все европейские ученые биологи вначале исходят из этого свойственного им чувства общей жизни и не теряют его даже в то время, когда их работа принимает чисто практический, даже технический характер». С годами «общее чувство жизни», пожалуй, у большинства ученых забывается, остается «где-то в юности: это чеховские профессоры», но есть и такие, кто «до конца как бы соучаствует в сознательном жизнетворчестве». К ним-то и принадлежит Арсеньев, — «этот недюжинный исследователь как топограф имеет слишком узкие технические задачи, чтобы удовлетворить свою огромную потребность в жизнетворчестве», и поэтому «чувство жизни» реализуется в его дневниках, книгах, в том же образе Дерсу Узала.

Здесь, между прочим, уместно будет вспомнить, что как раз в ту пору, когда Арсеньев совершал свои главные походы, а потом писал книги о Дерсу Узала, выдающийся европейский гуманист и философ Альберт Швейцер, человек одного поколения с Арсеньевым, принял решение поселиться в Экваториальной Африке и в 1913 году в габонских джунглях, в селении Ламбарене основал бесплатный госпиталь для туземного населения. Объясняя причину отъезда в Африку, где он прожил долгие десятилетия до конца дней, Швейцер говорил: «Я решил сделать свою жизнь своим аргументом. Я должен защищать то, во что я верю, защищать принципы жизни, которой живу, чтобы моя жизнь и моя работа говорили о том, во что я верю».

Арсеньев по был философом и не формулировал научно своих нравственных концепций, однако его жизнь, работа, взаимоотношения с уссурийскими аборигенами тоже красноречиво говорили о том, во что он верил. И, может быть, неспроста то чувство, которое Пришвин толковал как «особенно сильную любовь к человеку и всему живому», перекликается у Арсеньева со швейцеровской «этикой благоговения перед жизнью».

В книге «Культура и этика» — он задумал ее в 1900 году, писал в Тропической Африке в 1914 — 1917-м, а выпустил в свет в 1923-м, то есть одновременно с арсеньевским «Дерсу Узала», — Швейцер изложил свое понимание этики, краеугольным камнем которой было положение: «Я есть жизнь, которая хочет жить, я есть жизнь среди жизни, которая хочет жить». «Это не выдуманное положение, — писал Швейцер. — Ежедневно и ежечасно я сталкиваюсь с ним. В каждое мгновение сознания оно появляется передо мной. Как из непересыхающего родника, из него постоянно бьет живое, охватывающее все факты бытия миро- и жизневоззрение. Из него вырастает мистика этического единения с бытием».

Моей воле, рассуждал Швейцер, присуще страстное стремление продолжать жизнь, и то же самое относится ко всякой иной воле к жизни, «независимо от того, высказывается ли она или остается немой». «Этика заключается, следовательно, в том, что я, — утверждал Швейцер, — испытываю побуждение высказывать равное благоговение перед жизнью как по отношению к моей воле к жизни, так и по отношению к любой другой. В этом и состоит основной принцип нравственного. Добро — то, что служит сохранению и развитию жизни, зло есть то, что уничтожает жизнь или препятствует ей».

Эти мысли Швейцера созвучны изначальным нравственным постулатам первобытного уссурийского охотника. Научно оснащенная этика «европейского ученого» и интуитивная этика «дикаря» Дерсу Узала, будучи как бы крайними точками развития, смыкаются в их исходном моменте, в их сути, и арсеньевский анимизм, о котором рассуждал Пришвин, приобретает в этом свете глубоко философскую окраску.

Пришвин, если понимать его соображения не буквалистски, установил верную связь между автором и героем в арсеньевских книгах. Неважно, было ли в Арсеньеве «больше Дерсу, чем в диком гольде», или нет, — очевидно, Пришвин здесь полемически преувеличивает, — важно, что Арсеньев-художник смотрел на Дерсу как на некий нравственный эталон и не только правдиво воспроизводил его психологию, но и сопереживал ему, внося в это сопереживание момент духовной авторской исповеди.

Арсеньев не искажал реальной основы Дерсу, а строил на этой основе характер, который, будучи по всем статьям, казалось бы, антиподом автора, оставался в то же время и его внутренним двойником.

Описывая на примере Дерсу «особую таежную этику», Арсеньев убежденно ее защищал.

Изучая миросозерцание «лесных людей», он находил в их нравственных представлениях нечто необходимое ему самому.

Взгляды первобытного охотника необычно переплетались у Арсеньева с воззрениями образованного европейца, и даже в тех книгах, где Дерсу Узала уже не действует, своеобразный диалог между таежными жителями и «разумным этнографом» так или иначе имеет место.

Претворенное писателем сознание лесного охотника — и явно и незримо — присутствует во всех книгах Арсеньева, являясь одним из обязательных элементов «арсеньевской формы».

3

Образ Дерсу Узала, модель отношений героя и автора в книгах Арсеньева — принципиальное завоевание его прозы, веский аргумент в пользу ее художественной проникновенности.

Это, как уже говорилось, давало иной раз повод числить Арсеньева беллетристом, в то время как на деле он таковым никогда не был: его книги по своей жанровой природе, сама «арсеньевская форма» скорее выходят за привычные рамки литературных стандартов, нежели подчинены им.

Методология исследователя-натуралиста, научная компетентность в каждом конкретном сюжете сочетаются у Арсеньева со способностью пластически рисовать человеческий характер, и авторская исповедь не мешает при этом изучению объективной реальности.

Только признав эту двойственность, можно искать ключи к «арсеньевской форме», к литературной структуре арсеньевских произведений, центральной фигурой которых, как бы там ни было, является их рассказчик.

Перед ним — рассказчиком, повествователем — автор ставил самые разнообразные задачи.

Если вспомнить ранний, написанный в 1905 году «Отчет о деятельности Владивостокского общества любителей охоты» или «Краткий очерк...», то там, как и во всех научных работах Арсеньева, и автор, и рассказчик, разумеется, одно лицо. В книгах же, посвященных Дерсу Узала, рассказчик, если угодно, всего лишь полномочный представитель автора; он — действующий персонаж сюжета, подвластный авторской оценке, и есть все основания воспринимать его как образ, как лирическое «я», отнюдь не полностью адекватное автору.

Всякий образ — это лишь слепок, и Арсеньев в жизни был, конечно же, несколько иным, более сложным и противоречивым человеком, чем путешественник, на страницах его книг. Не нужно только при этом забывать, что путешественник здесь — образ не вымышленный, не придуманный, а также, как и образ Дерсу, воссоздан, «достроен» на реальной основе и наделен правами и героя, и автора.

В качестве героя путешественник Арсеньева достаточно идеален. На это не однажды обращали внимание. Как писал, например, В. Г. Пузырев, путешественник Арсеньева — «это гуманист, просветитель и демократ по убеждениям, великий труженик, человек железной воли, необычайного самообладания, не раз смотревший смерти в глаза, человек большого любящего сердца»; «он — героическая натура», героизм его «скромен и незаметен»; «путешественник Арсеньева во многом автобиографичен, но в его образе переданы лучшие черты многих исследователей Дальнего Востока, таких, как Г. Невельской, М. Венюков, Н. Пржевальский».

Подобный взгляд на арсеньевского путешественника правомерен. Герой, как и сам автор, в чем уже можно было убедиться, в немалой степени обладал названными чертами, присущими знаменитым землепроходцам. И вместе с тем, когда Пузырев на том основании, что «человек как главный предмет художественной литературы занимает определенное место в книгах «По Уссурийскому краю» и «Дерсу Узала», отказывает, по существу, этим книгам в принадлежности к «памятникам научной литературы», на чем настаивал в свое время Азадовский, — это звучит слишком категорично.

Упомянутые книги Арсеньева не укладываются ни в то, ни в другое уготованное для них ложе, не принадлежат ни к художественной литературе, ни к жанру целиком научному. Они написаны ученым, который поставил перед собой конкретную этнографическую задачу, они насыщены познавательным материалом, полученным в результате непосредственных личных наблюдений над природой, — и в этом плане подлинно научны; что же касается показа душевных переживаний, обрисовки людских характеров, то в этой сфере Арсеньев проявляет себя как истинный знаток человеческой психологии, хотя, кажется, и не сознающий до конца своей писательской миссии.

Однако вернемся к арсеньевскому рассказчику.

Помимо научных исследований, с одной стороны, и повествования о Дерсу Узала, с другой, Арсеньевым были написаны и вещи, в жанровом отношении промежуточные.

Например, рассказы, которым он тоже отдал дань.

Рассказы складывались у Арсеньева по-разному. В январе 1917 года, сообщая Анучину о завершении «По Уссурийскому краю» в двух томах, он писал: «Кроме того, у меня есть несколько отдельных этнографических рассказов, написанных для юношества. Хотелось бы поместить их в какой-либо журнал. Не посодействуете ли Вы мне в этом, глубокоуважаемый Дмитрий Николаевич? Если позволите, я Вам их пришлю. В одном из них я описываю встречи с тигром, где гольд разговаривает со зверем и убеждает оставить его в покое, потом сам уступает ему место, когда убедился в своей неправоте. Таких рассказов у меня шесть...»

Судя по изложенному сюжету, эти шесть этнографических рассказов, предназначенные юному читателю, были либо извлечениями из книги о Дерсу, либо так или иначе с ней связаны, но мог находиться в их числе и рассказ «Фальшивый зверь», короткая психологическая зарисовка, написанная от лица того молодого городского человека, каким чувствовал себя Арсеньев по приезде на Дальний Восток. Иногда на этот довольно слабый рассказ ссылаются прямо как на автобиографический документ, хотя перед нами все же литературное произведение, где важен не только факт, пусть даже имевший место в жизни, а еще и манера рассказа, его ироническая в подтексте интонация и авторская назидательность.

Рассказ этот — как бы о тигре, о том, как восторженный горожанин, который обыкновенную кошку мысленно увеличивал в сотни раз, представляя ее «царственным зверем», как этот незадачливый охотник, с благоговением вступивший в уссурийские джунгли, принимает за тигра деревянную колодину и, пережив неподдельный страх, испытывает в итоге глубокое разочарование: возбужденное воображение сыграло с ним шутку. Встретившийся крестьянин предупреждает молодого человека, чего нужно опасаться в случае, если он взаправду увидит тигра, — и нетрудно заметить, что наставляет рассказчика, собственно, сам помудревший со временем автор, а «Фальшивый зверь» — не столько хроника, сколько нравоучительная история со своей моралью.


В. К. Арсеньев и Дерсу Узала

Среди сотрудников Краеведческого музея

Иным предстает арсеньевский повествователь в цикле фрагментов из незавершенной книги «В горах Сихотэ-Алиня», которые тоже можно отнести к рассказам. Эти короткие, всего в несколько страничек зарисовки сюжетно самостоятельны, в основе каждой из них лежит подлинный случай или наблюдение над природой, над жизнью животных. В этих миниатюрах — «Ястреб и заяц», «Бой орланов в воздухе», «Змеиная свадьба», «Птичий базар» и других — рассказчик выступает в роли объективного свидетеля, в роли исследователя, озадаченного загадками природы и желающего попять их сокровенный смысл. Его собственные переживания как бы отодвигаются на второй план, он лишь стремится извлечь из конкретного наблюдения общую закономерность.

Присмотримся к миниатюре «Бой орланов в воздухе».

Она строится на сопоставлении двух наблюдений, запечатленных едва ли не с фотографической точностью.

Первое наблюдение — над дерущимися из-за добычи орланами: «...Оба орлана были на одном уровне. Они описывали спиральные круги, быстро сближаясь, и вдруг бросились друг другу навстречу. Птицы приняли в воздухе вертикальное положение, они неистово хлопали крыльями и издавали пронзительные крики, которые можно было бы назвать квохтаньем. Сцепившись, они рвали друг у друга тело когтями, разбрасывая перья по сторонам. Естественно, что во время боя оба орлана стали падать, и, когда крылья их коснулись травы, они вновь поднялись на воздух, описав небольшие круги, и вторично сцепились в смертельной схватке. На этот раз, — пишет Арсеньев, — я заметил, что они работали не только лапами, но и клювами. Опять посыпались перья. Теперь я уже не знал, который из орланов сидел на дереве и который прилетел отнимать добычу, — оба они были одинаковой величины и имели тождественное оперение...»

Это только малая часть подробнейшим образом описанного боя.

А пока орланы дрались, добыча пропала — видимо, ею воспользовался кто-то из четвероногих хищников.

Второе наблюдение — над муравьями. «...У ног моих, — пишет Арсеньев, — шевельнулся сухой листик, другой, третий... Я наклонился и увидел двух муравьев — черного и рыжего, сцепившихся челюстями, и тоже из-за добычи, которая, в виде маленького червячка, оброненная лежала в стороне. Муравьи нападали друг на друга с такой яростью, которая ясно говорила, что они оба во что бы то ни стало хотят друг друга уничтожить. Я так был занят муравьями, что совершенно забыл о червячке, и, когда посмотрел на то место, где он лежал, его уже не было там видно. Поблизости находилось маленькое отверстие в земле, и я увидел, как его утащило туда какое-то насекомое вроде жужелицы. Когда я вновь перевел взгляд на место поединка, то увидел одного только рыжего муравья. Он суетился и, видимо, искал оброненную личинку, но, не найдя ее, отправился за новой добычей».

Приводя эти наблюдения одно следом за другим, натуралист-рассказчик лишь мельком характеризует то «праздничное» — по контрасту — утро, когда имели место описанные поединки. Он глубоко поражен аналогией «двух событий», будто нарочно «разыгранных по одному и тому же плану», — и, с точки зрения литературной, не так уж важно, случились ли оба наблюдения в один и тот же момент или рассказчик эти подлинные факты сопоставил мысленно, ради вывода: «Это и есть борьба за жизнь».

Примечательна сама попытка писателя проникнуть в мир природы изнутри, сделать действующими лицами своего рассказа не себя, а орланов, муравьев, всякую живую тварь и подглядеть сцепы, извечно совершающиеся на театре природы. Рисуя подобные ситуации, Арсеньев, в сущности, выводит себя как рассказчика за рамки происходящего на его глазах, давая природе возможность высказаться без посредников. Рассказчик в данном случае оказывается посторонним беспристрастным оком, позволяя себе лишь краткие ремарки и комментарии.

Разумеется, этим роль рассказчика и во фрагментах и в связном тексте книги «В горах Сихотэ-Алиня» не исчерпывается.

Как помним, первоначальным вариантом этой книги послужили путевые письма, о которых уже шла речь; там, в письмах, рассказчик представал перед читателем во всей обнаженности своих переживаний, охотно делился своими сомнениями и походными неурядицами: авторские признания оказывались в письмах едва ли не отправным моментом повествования.

В книге «В горах Сихотэ-Алиня» — не забудем, что она осталась незавершенной и напечатана после смерти автора, — эта функция у рассказчика сохранилась, хотя эмоционально он здесь, пожалуй, менее раскрепощен, более сдержан, да и ритмически книга спокойнее, размереннее, чем зачастую импульсивные и хаотичные письма. В книге помимо путевых эпизодов присутствуют всевозможные «отступления» — история топографа Гроссевича, например, или экскурсы в прошлое удэхейских племен, или обстоятельные географические описания, — и рассказчик, вбирая в единую ткань все эти материалы, неторопливо следует за экспедиционным маршрутом.

Немало здесь портретных зарисовок; изображены мимолетные и продолжительные контакты путешественника с местным населением и проводниками; с душевной теплотой выведены на страницах верные спутники Арсеньева в труднейших и рискованнейших переплетах, стрелки Илья Рожков и Павел Ноздрин, — однако встречи и общение с людьми не складываются здесь в особый сюжет, и не только потому, что книга «В горах Сихотэ-Алиня» не закончена, а и потому, что на этот раз у писателя нет специальной цели, аналогичной той, какая была у него, когда он работал над книгами о Дерсу Узала.

«В горах Сихотэ-Алиня» если и не открывает нам в арсеньевском рассказчике чего-то прежде принципиально неизвестного, то, во всяком случае, как бы закрепляет в нем приобретенный ранее опыт и расширяет диапазон литературных притязаний автора.

С очередными модификациями арсеньевского рассказчика мы встречаемся в очерках о путешествиях 1917 — 1923 годов и в последней книге Арсеньева «Сквозь тайгу».

К сожалению, о походах 1917 — 1923 годов Арсеньев сумел написать совсем немного, и его жизненные впечатления этих лет известны лишь отчасти — больше по разрозненным дневникам.

В 1917 году Арсеньев предпринял путешествие в горную область Ян-де-Янге и позже посвятил ему короткие очерки «Быгин-Быгинен» и «В тундре». В 1923 году во время очередного пребывания на Камчатке Арсеньев поднялся на Авачинскую сопку и потом рассказал об этом в очерке «Восхождение на Авачинский вулкан».

Первые два очерка повествуют об эпизодах похода и по манере весьма близки путевым отрывкам из книги «В горах Сихотэ-Алиня»: рассказчик здесь не скрывает от читателя своих переживаний, наблюдательно и с большой симпатией изображает проводников-тунгусов, воспроизводит драматические истории из их жизни. Очерк же о восхождении на Авачинскую сопку почти протоколе!!, в нем дана последовательная хроника восхождения, спутники Арсеньева лишь названы, и авторские усилия сосредоточены прежде всего на описании самого вулкана: его склонов, его кратеров, его нрава и т. д. И в первом и во втором случае автор и рассказчик вполне тождественны друг другу и равнозначны автору личных арсеньевских дневников.

Как уже говорилось раньше, дневники Арсеньева в названный период при всей их интимности как бы предполагали еще и постороннего адресата, читателя-единомышленника: писатель иногда прямо обращался к нему за моральной поддержкой. Духовное самочувствие Арсеньева, его настроения в тот момент — это в известной мере «состояние» гипотетического рассказчика так и ненаписанных книг на материале той поры, книг, о которых Арсеньев так или иначе помышлял.

В этом плане небезынтересны некоторые моменты, отмеченные в дневнике Олгон-Гиринской экспедиции в зиму 1917 — 1918 годов, в дневнике о путешествии на Камчатку в июле — октябре 1918 года и в дневнике о посещении Гижигинского района в июне — сентябре 1922 года.

Эти дневники, где в коротких путевых записях попадаются вдруг фразы: «Читали Шопенгауэра» или «Вечером в палатке читали про буддизм», пронизаны тревогой их автора, который, кажется, никогда еще не был так раздосадован бескультурьем и безалаберщиной, процветавшими тогда на той же Камчатке, никогда так сурово не осуждал «лень, невежество и пьянство», никогда так резко не обрушивался на наследие царской национальной политики на Дальнем Востоке. Наблюдая на Камчатке пришлую публику, имеющую «одну только цель — сорвать, пограбить и уехать восвояси», видя, как переселенцы, привыкшие к тому, что «казна должна их кормить и одевать», совершенно перестают работать «на том, мол, основании, что не стоит канителиться», Арсеньев, по его словам, испытывал «полное разочарование». «Люди, — писал он, — что называется, зарвались в деньгах»; «чем больше опекать население, — утверждал он, — тем ниже оно падает в нравственном отношении»; «у этих людей абсолютно нет желания хоть немного подняться в духовном отношении», — и потому «недопуск на Камчатку хищников» Арсеньев считал наиважнейшей мерой для исправления десятилетиями складывавшегося положения.

В Петропавловске Арсеньев с горечью сетовал на запустение: дом Завойко, возглавлявшего героическую Петропавловскую оборону в период Крымской кампании, был заброшен; часовня братской могилы тех лет обречена на разрушение — разваливается кирпич; памятник Берингу покачнулся и грозит падением; «па памятнике Славы, что на косе, карандашом сделано много посторонних записей — неуважение к славе и к памяти погибших». Глядя на постройки времен Завойко и Невельского, на старинную церковь, казармы и цейхгауз, Арсеньев признавался: «Чем-то особенным, сентиментальным веет от этих построек. Невольно переносишься в далекое прошлое и думаешь: как жаль, что я не жил в то время, когда русская армия и флот были гордостью России...»

Чувство глубокого одиночества не раз в эти годы охватывало Арсеньева и усугублялось той суровой обстановкой, в какой ему приходилось работать.

«17 числа, — записывал он в июле 1918 года, — мы подошли к мысу Лопатке. Южная часть Камчатки со стороны моря имеет дикий и неприветливый вид. Голые скалы, всюду снег, типичные сопки или вулканы. Полное впечатление антарктического материка. Казалось, что в этой суровой и дикой стране человек находится под давлением природы. Нигде ни одной лодки, ни одного паруса, на берегах не видно жилищ. Снежная и каменная пустыня. Страна, забытая богом».

И в 1922 году, попав в Ямскую губу, Арсеньев записал в дневнике: «В 8 ч. утра я высадился на берег. Жуткое чувство закралось в сердце, когда я увидел удаляющийся пароход. Я долго стоял на берегу и смотрел долго, смотрел до тех пор, пока он не стал маленьким, едва заметным и, наконец, не скрылся за мысом. Тогда я пошел по берегу к единственному жилому домику, расположенному на длинной косе, отделяющей лагуну от губы... Когда пароход ушел, я сразу почувствовал себя отрезанным от мира...»

В силу ли одиночества и душевного неуюта или по причине возраста — ему исполнялось пятьдесят, — Арсеньев в дневнике 1922 года не однажды мысленно обращается к семье, жалуется на «тоску по дому, по семье», чего в былые годы за ним не замечалось.

Во время плавания в Гижигу судьба в который раз испытала Арсеньева смертельной опасностью, преподнеся ему непредвиденные злоключения: сперва шхуна «Пенжина», на которой он находился, едва спаслась от расправы атамана Бочкарева, желавшего судить экипаж и пассажиров по законам военного времени, а потом она попала в жесточайший тайфун, во время которого в Охотском море погиб японский крейсер с командой около семисот человек и утонуло более двух десятков пароходов и рыболовецких шхун. «Гибель судна казалась неминуемой, — записывал Арсеньев в дневнике 13 сентября, — и вдруг в полночь ветер сразу упал до штиля. Господь бог спас от гибели корабль и 18 человек на нем».

Переход от Ямска до пролива Лаперуза продолжался двадцать два дня и, конечно же, до предела измотал пассажиров «Пенжины» и физически и морально. Зато с какой несдерживаемой радостью Арсеньев записал 23 сентября: «Земля! Земля! Земля! Никогда еще о. Сахалин не был для меня таким дорогим, радостным, как сегодня. Слава богу, путь кончился». И на следующий день: «Обогнули мыс Анива. Слава богу — мы вошли в пролив Лаперуза. Охотское море осталось позади. Прощай, бурное, неприветливое Охотское море. Я тебе не враг, и ты мне не друг. Прощай!»

О путешествиях 1917 — 1923 годов Арсеньев книг не написал.

Он не сделал этого по разным причинам, среди которых хочется, в частности, выделить одну, не самую, наверное, заметную, однако существенную.

В книгах, связанных с Дерсу Узала, путешественник, рассказчик, авторский двойник, при всей его исключительности, остается в то же время человеком определенной социальной среды, с которой он спорит, входит в конфликты, по к которой тем не менее полностью принадлежит. Если же попытаться представить себе гипотетического рассказчика ненаписанных книг о походах 1917 — 1923 годов, то у такого рассказчика прежней арсеньевской позиции уже не было, а твердого положения в новых исторических условиях он пока тоже еще не мог обрести.

Вихрь драматических событий, революционные преобразования, на Дальнем Востоке несколько задержавшиеся, не сразу дали Арсеньеву возможность найти себя в непривычных обстоятельствах.

Когда же к середине двадцатых годов «далекой окраине» вновь потребовались его уникальные знания, его богатейший опыт первопроходца и Арсеньев опять принялся организовывать экспедиции, это отразилось и на его литературных замыслах: примером тому последняя книга Арсеньева «Сквозь тайгу», посвященная походу 1927 года.

4

Эта сравнительно небольшая книга, увидевшая свет в год смерти писателя, невольно оказалась итоговой.

Правда, и сам экспедиционный маршрут, пролегавший по тем местам, где Арсеньев путешествовал впервые в 1908 — 1910 годах, наталкивал на сопоставление с прошлым п на определенные выводы.

Вместе с сотрудником Хабаровского краеведческого музея А. И. Кордаковым и четырьмя проводниками: Прокопием Хутынкой, Федором Мулинкой, Александром Намукой и Сунцаем Геонкой Арсеньев на этот раз пешком и на лодках проделал путь в 1873 километра от Советской Гавани через Сихотэ-Алинь на реку Анюй и далее к Хабаровску, обследуя «в колонизационном отношении местности, тяготеющие к проектируемой железной дороге». Как и двадцать лет назад, он, помимо выполнения основной задачи и маршрутной съемки, продолжал изучать район в «естественно-историческом» плане, делал этнографические зарисовки, и его книга — плод разнообразных его наблюдений четырех летних месяцев 1927 года.

В отличие от книг, связанных с именем Дерсу и основанных на внутреннем диалоге автора со своим излюбленным героем, «Сквозь тайгу» скорее монологична, повествование от первого лица почти не перебивается здесь бытовыми сценами и пространными разговорами. Перед нами записки натуралиста и этнографа, не столько озабоченного превратностями похода, сколько сосредоточенного на том, чтобы возможно точнее и рельефнее воссоздать своеобразную картину давно изучаемого им края.

Дистанция между автором и рассказчиком в этой книге, по существу, отсутствует.

Арсеньев постоянно обращается здесь к подлинным фактам экспедиции 1908 — 1910 годов, оценивает перемены, какие природа совершила в крае за эти годы, и воспоминания, встречи с прошлым, естественно, становятся ощутимым лирическим лейтмотивом всей книги.

Уже на первых страницах Арсеньев с радостью отмстил, что орочи, обосновавшиеся в районе Советской Гавани, не забыли о нем, и, хотя многие из его старых друзей-туземцев умерли, кое-кто еще жив. Он поведал печальную историю ослепшего старика Чочо, с которым познакомился в 1908 году и который доживал теперь свой век в тайге. Не без тайной гордости упомянул о том, что на перевале, открытом во время «Юбилейной» экспедиции, уцелела памятная доска: «Перевал русского Географического общества. 28 марта 1909 г. В. К. Арсеньев, казак Крылов, стрелки: Марунич, Рожков, Глегола». В пути отряд навестил давнишний приятель Арсеньева ороч Саввушка Бизанка, известный по письмам 1908 года, и встреча эта вызвала столько впечатлений и переживаний, что писатель посвятил Саввушке отдельную главу.

В этой главе Арсеньев-этнограф тщательно обрисовывает внешность Саввушки, его одежду, приводит услышанное от Саввушки сказание о скале Омоко Мамача, его воспоминания о том, как в годы его юности под снежной лавиной погибли вместе с сохатыми семеро охотников из рода Докодика, воспоминания о катастрофическом наводнении 1915 года, когда у Саввушки на глазах утонули его родные, — и вся эта глава окрашена грустью двух стареющих людей, поначалу испытавших неловкость оттого, что могли и не узнать друг друга после стольких лет, зато потом почувствовавших, как они интересны друг другу и близки. «Время шло, — пишет Арсеньев, — а мы втроем все сидели и тихо разговаривали между собой. Такие бессонные ночи у огня в глухой тайге в дружеской беседе с человеком, к которому питаешь искреннюю симпатию и которого не видел много лет, всегда полны неизъяснимой прелести».

В том же эмоциональном ключе Арсеньев повествует о других подобных встречах, о новых и старых друзьях-туземцах, и его этнографические наблюдения, занимающие в книге «Сквозь тайгу» значительное место, приобретают художественный колорит.

В первую очередь это относится к его нынешним проводникам.

Их было четверо, и каждому из них Арсеньев в начале книги дал краткую предварительную характеристику: Намука — ороч «лет сорока пяти, молчаливый, спокойный»; Геонка — удэхеец лет сорока, порывистый, обращавшийся с деньгами как «с вещью совершенно бесполезной»; ороча Мулинку, тридцати шести Лет, природа наградила золотыми руками, он все умел, считался лучшим специалистом по изготовлению лодок, а еще — был самым суеверным в отряде; наконец, тридцатилетний ороч Хутынка, которого Арсеньев знал мальчиком, — умный, любознательный, трудолюбивый, с покладистым нравом.

Даже по этим кратким оценкам видно, с какой симпатией относился Арсеньев к своим спутникам. Все вчетвером они как бы являли собой коллективный портрет таежного аборигена, и писатель по ходу повествования этот портрет все глубже прорисовывает.

Его, как и прежде, интересует миросозерцание «лесных людей», их национальная психология, манера поведения, и, хотя ни один из новых проводников не мог по своей «литературной роли» сравниться с Дерсу Узала, вместе они давали Арсеньеву богатый материал для наблюдений.

Преследуя цели этнографические, Арсеньев на этот раз пристальное внимание уделил туземным верованиям, различным приметам и обрядам, которых придерживались его проводники. В частности, нигде, как здесь, он так подробно не описал камлание шаманов, — может быть, еще и потому, что двое из его проводников, Геонка и Хутынка, сами оказались шаманами, причем Геонка, по словам автора, незаурядным.

В главе восьмой красочно и вместе с тем очень тщательно было изображено состязание шаманов: двух проводников и двух местных жителей, — состязание, похожее и на театральное действо, и на публичную исповедь; оно представляло собой единоборство четырех человек с духом-севоном, взаимоотношения с которым постоянно заботили туземцев.

Сначала Арсеньев в деталях описал приготовления к камланию: то, как женщины подсушили багульник, принесли жаровню в виде птицы, нагрели над огнем бубен, бросили багульник в жаровню и т. д. Затем с тонким пониманием всех обстоятельств этого ритуала Арсеньев рассказал, как поочередно выступали шаманы: Хутынка, еще новичок в этом деле, чувствовал себя неуверенно, «пение его было печальное и монотонное»; у Миону пение, сперва тихое, «постепенно усиливалось и превратилось в ропот, в протест»; Геонка впал в дикую пляску и «завыл волком, удачно подражая зверю»; а профессионал Иней проявил себя великолепным, самозабвенным актером с поразительной пластикой. «Было достойно удивления, — отмечает Арсеньев, — откуда у этого старого человека бралось столько энергии, столько силы. Он куда-то мчался, кого-то догонял и кричал, что не видит земли, что мимо него летят звезды, а кругом холод и тьма».

Состязание шаманов имело свою внутреннюю драматургию, и Арсеньев чутко улавливал ее психологические перипетии и нюансы. Начавшись вяло, это действо в исполнении Иней достигло настоящего экстаза, и писатель, мастерски воспроизводя все нарастающий эмоциональный накал, объясняет скрытый смысл ритуала, знаменующего собой торжество человека в поединке с потусторонней силой. «Итак, камланили четыре шамана, — пишет Арсеньев в заключение, — и каждый по-своему. Камлание началось «слабейшим» и кончилось «сильнейшим». Хутынка зависел от севона и умолял его, Миону оспаривал свои права и настаивал на исполнении своих просьб, Геонка требовал повиновения и повелевал севоном, и, наконец, Иней считал его своим подчиненным, кричал на него, угрожал ему и даже гнал прочь».

В этом эпизоде знание исследователя и чутье художника нерасторжимы.

Достоверность этнографического рассказа подкреплена тем, что люди, о которых идет речь, не просто выступают как исполнители экзотического обряда, а находятся с рассказчиком в довольно близком общении. Арсеньев этим, безусловно, дорожит, и сам его творческий метод прочно основывается в данном случае на моменте личного присутствия.

Аналогичное положение наблюдается и тогда, когда автор в качестве «чистого» натуралиста ведет разговор о природе Сихотэ-Алиня и опять-таки апеллирует к своим воспоминаниям.

Особенно поразила Арсеньева река Анюй, которую в путевых письмах 1908 года он называл «дикой», «бешеной», а нынче увидел спокойной, тихой, доступной не только для безопасного плавания на лодках, но и для сплава леса. Раздумывая о причинах перемены, произошедшей с Анюем и с теми местами, где за последние двадцать лет скалы сменились осыпями, где сместились русла рек, Арсеньев не без полемики ссылается на школу Лайеля, которая учит, что на Земле «все изменения происходят медленно, почти незаметно для глаза в течение многих веков, тысячелетий... Песчинку за песчинкой наносит вода, и капля по капле долбит камень», а «мы не замечаем этого... потому только, что жизнь наша коротка, знания ничтожны и равнодушие велико». Однако в наш век с исчезновением лесов разрушения на земной поверхности, считает Арсеньев, могут происходить гораздо быстрее, чем прежде, туземцы уже через двадцать — тридцать лет не узнают знакомых им краев, сам лик Земли претерпевает сегодня значительные метаморфозы куда стремительнее, чем думали раньше, и потому «геологические часы Лайеля не имеют ровного хода; они идут скачками и временами требуют поправок на катаклизмы Кювье».

Наблюдения рассказчика-натуралиста в книге «Сквозь тайгу», как и в других книгах Арсеньева, богаты и разнообразны. Так называемая «внехудожественная стихия» — описания флоры и фауны, фольклорные экскурсы, легенды, этнографические зарисовки и т. д. — в этой последней книге Арсеньева позволяет в полной мере оценить те принципы литературной обработки познавательного материала, которые выкристаллизовались у Арсеньева за долгие годы его писательства.

Познавательное, научное содержание арсеньевских книг уникально. Помимо того, что Арсеньев считал себя ученым-этнографом, он, как мы знаем, был еще и натуралистом широкого профиля, о чем свидетельствует все его наследие, начиная с самых ранних его дневников. Про то, какую роль в изучении природы выполняли эти дневники, уже говорилось, и теперь лишь остается добавить, что в книгах, и в частности в «Сквозь тайгу», методы дневников сохранены. Во всяком случае, они распространяются на важнейшую после этнографии область: на описание природы — во всем изобилии ее явлений.

В художественной литературе, когда речь заходит об описаниях природы, обычно употребляют термин «пейзаж», но для арсеньевских книг такой термин, пожалуй, слишком узок, потому что здесь мы встречаем не просто те или иные эпизодические пейзажные картины, одноплановые и красочные, а все время погружены в некую едва ли не космическую среду, в которой постоянно пребывает рассказчик. Этим «местоположением» рассказчика, находящегося к тому же в непрерывном движении, определяется и его непосредственное видение природы, и его мировосприятие в целом.

Как уже говорилось, во всех спорах об «арсеньевской форме» прежде всего возникал вопрос: беллетрист он или не беллетрист?

Однако что касается конкретных суждений относительно арсеньевских описаний природы, то представители, казалось бы, противоположных взглядов частенько бывали здесь единодушны. Так, Азадовский писал, что внимание Арсеньева больше всего привлекает «смена красок в природе и их переходы от одного тона к другому, сопровождающие обычно и переходы от одного состояния к другому в природе», отчего «пейзаж» у Арсеньева становится «необычайно динамическим». Вслед за Азадовским полемизировавший с ним Пузырев тоже утверждал, что природа воспринимается Арсеньевым «не в состоянии покоя и неподвижности, а как живой, вечно обновляющийся организм, в движении, изменениях, в переходах из одного состояния в другое».

Действительно, природа у Арсеньева предстает перед глазами исследователя, а значит, и читателя, как гигантский, безмерный, одушевленный непрерывным движением мир, в котором равноценны и звезды, и камни, и звери, и реки, и леса, — и каждое явление и существо имеет свой нрав, свой долгий или короткий век, свое положение в иерархии жизни и смерти.

Исконная идея времени и вечности в арсеньевских описаниях природы не умозрительна, а подсказана всякий раз либо быстротечностью грозы, либо впечатлением от страшного наводнения, либо видом, казалось бы, нерушимых скал, с годами осыпающихся от действия ветров и дождей. Природа в описаниях Арсеньева — это прежде всего процесс, идет ли речь о «геологических часах Лайеля» или об утренней заре на озере Гаси, неповторимой и единственной.

Природа — это жизнь во всех ее бесчисленных противоречиях, и описания Арсеньева наглядно передают скрытый в ней вечный ее драматизм.

Азадовский, анализировавший стиль арсеньевской прозы, как о наиболее характерных ее качествах упоминал о приеме «внесения человеческих чувств и настроений в природу»; о том, что лирические переживания у Арсеньева лишь изощряют его наблюдательность, помогая замечать и улавливать мельчайшие подробности; о звуковом богатстве арсеньевских пейзажей; о философско-натуралистических размышлениях, напоминающих иной раз стихотворения в прозе.

Обо всех этих качествах речь так или иначе уже шла. В книге «Сквозь тайгу» они вновь проявились. Но особенно хочется выделить здесь описания сихотэ-алинских лесов.

Арсеньев изображал леса с большой любовью, искусно сочетая точную научную информацию с лирикой, апробированные знания с сиюминутными впечатлениями.

Показательно в этом плане описание леса на реке Тутто.

Начинается оно, казалось бы, сухим перечислением: «Преобладающим насаждением этих мест были ель и пихта с примесью все той же эрмановой березы. Почвенный покров состоял из лиственных мхов, образующих густые плотные подушки болотно-зеленого цвета, по которым протянулись длинные тонкие стебли канадского дёрена с розетками из ланцетовидных листочков. Здесь же в массе произрастали заячья Кислица с тройчатопластинчатыми листочками на тонких черешках и с приятно кислым привкусом, напоминающим молодой щавель, затем — хребтовка с вечнозелеными кожистыми овальными листьями и, наконец, невысокие, но весьма изящные папоротники».

Думается, что такое описание вполне удовлетворит ученого-флориста.

Но это лишь начало.

Далее Арсеньев продолжает: «Чем выше я поднимался, тем больше отставали ель и пихта и чаще встречались лиственница с подлеском из багульника подбелого, издающего сильный смолистый запах и образующего сплошные заросли. Выше деревья стали тоньше и низкорослее. Тут было не так густо и не так сыро. Багульник тоже остался сзади, и на его месте появилась кустарниковая береза Миддендорфа».

В рамках строгого научного пересказа теперь появляется сам исследователь и постепенно дает волю своему воображению.

«Тут я сел, чтобы отдохнуть, — пишет Арсеньев. — Было за полдень. Солнце стояло высоко на небе и обильно посылало на землю теплые лучи свои. Они озаряли замшистые деревья, валежник на земле, украшенный мхами, и большие глыбы лавы, покрытые пенькообразными лишаями. В этой игре света и тени лес имел эффектно-сказочный вид. Так и казалось, что вот-вот откуда-нибудь из-за пня выглянет маленький эльф в красном колпаке с седою бородою и с киркою в руках. Я задумался и, как всегда в таких случаях бывает, устремил глаза в одну точку. Эльф не показывался, а вместо него я вдруг увидел небольшого грациозного зверька рыже-бурого цвета с белым брюшком и черным хвостиком. Это оказался горностай, близкий родственник ласки...»

Автор не забывает о своей главной задаче — научном наблюдении, и его лирическая «вольность» нисколько не порочит его эрудиции. Роль сказочного эльфа приходится на долю живого горностая, и изложенная затем сценка охоты горностая за ящерицей — уже следующий элемент арсеньевской палитры.

Заслуживает внимания и другое описание леса. Описание, где, сохраняя острую наблюдательность, Арсеньев не забывает и о «поведении» леса, и о звуках и запахах, насыщающих девственную тайгу, и о том внутреннем драматизме, без которого нельзя себе представить жизнь природы.

«В этих местах на всем протяжении от Анюя до Немту, — пишет Арсеньев, — на двести с лишним километров произрастают громадные первобытные леса, которых еще никогда не касалась рука человека и где ни разу не было пожаров. Высокие стволы пробкового дерева с серою и бархатною на ощупь корою, казалось, спорили в величии и красоте с могучими корейскими кедрами. Если последнему суждено вековать в долинах среди широколиственных пород, тогда он предпочитает одиночество, но здесь в горах кедр произрастал группами и местами составлял от 50 до 70% насаждений. Лишь только в поле зрения попадался маньчжурский ясень, как мы уже знали, что недалеко находится речка. Любопытно, что он и здесь рос целыми рощами, причем некоторые экземпляры достигали поистине грандиозных размеров. Здесь даже остроконечный тис, называемый русскими «красным деревом» и являющийся представителем первых хвойных на земле, и монгольский дуб имели вид строевых деревьев в два обхвата на грудной высоте. Стволы, то массивные и темные, то стройные и светлые, толстые и тонкие, то одиночные, то целыми группами, словно гигантская колоннада, уходили, вдаль на необозримое пространство. Тут были деревья, которым насчитывалось много сотен лет. Некоторые лесные великаны не выдержали тяжести веков, тяготеющих над ними, и поверглись в прах. В образовавшиеся вверху отверстия днем проникали солнечные лучи, а ночью виднелось звездное небо. Неподвижный лесной воздух был так насыщен ароматами, что, не глядя, можно было сказать, какое дерево находится поблизости: тополь, кедр, липа; в сырых местах ощущается запах рухляка, папоротника и листвы, опавшей на землю. Ветру доступны только верхи деревьев. Тогда лес наполняется таинственными звуками. Зеленое море вверху начинает волноваться, шум усиливается и превращается в грозный рев, заставляющий зверье быть настороже и пугающий самого привычного лесного бродягу...»

Это лишь отрывок из пространного описания, и трудно сказать, чего здесь больше — научной информации или поэзии.

Такое изображение леса как бы воочию демонстрирует путь от факта к образу, и никто не оказывается здесь в убытке — ни натуралист, ни художник.

Отношение Арсеньева к факту, видимое предпочтение, которое он склонен был отдавать правде перед поэзией, не теряя при этом способности эстетически воздействовать на читателей, вызвали в свое время немало разноречивых суждений о структуре арсеньевской прозы, и, когда книги писателя стали достоянием широкой критики, он нашел себе истолкователей там, где вряд ли собирался их найти, например среди сторонников «литературы факта».

В журнале «Новый ЛЕФ» Сергей Третьяков в 1928 году, называя книгу Арсеньева о Дерсу Узала «одной из самых замечательных в области фактической прозы», довольно резко писал: «Литература факта, противопоставляемая Лефом беллетристике, обычно зарождается в областях, смежных с литературой, — в публицистике и во всякого рода исследовательстве и обследовательстве. Литераторы «божьей милостью» пыжатся способами эстетической дедукции вывести свои формулы живых людей, надуманных уже по тому одному, что у «божьей милости» методы собирания и исследования фактов обычно глубоко дефективны, так как для хорошего фактолова необходима большая репортерская и исследовательская тренировка».

Арсеньев, по словам Третьякова, будучи большим ученым, «проходит полуисследованным краем, оценивая все окружающее его и совершающееся с ним научно отточенным глазом географа, метеоролога, энтомолога, зоолога, этнографа, рефлексолога и характеролога и очень редко глазом беллетриста, созерцателя красот». Он умеет «накапливать ряды фактов, которых до него другие не замечали», «каждый из этих фактов писателем, работающим авантюрную беллетристику, был бы давным-давно поставлен на цыпочки и превращен в захватывающую новеллу», в то время как «ценность арсеньевского изложения именно в том, что он на эти факты не делает эстетического нажима».

При всей крайности суждений о первородстве «литературы факта», замечание Третьякова о том, что в арсеньевской прозе факт не подвергается «эстетическому нажиму», справедливо.

Точнее: там, где такой нажим все-таки наблюдается, он не идет на пользу изображению, не усиливает его эффекта.

Арсеньев понимал это природным чутьем, и одна из его и научных и литературных заслуг заключается именно в том, что он старался не превышать меру эстетической нагрузки на факт, дабы не изменять правде и научной истине.

Как раз на это, в сущности, коренное свойство арсеньевского таланта по-своему указал и М. Горький в первом письме к Арсеньеву, где он признавался, что читал его книгу «с великим наслаждением».

«Не говоря о ее научной ценности, конечно, несомненной и крупной, — писал Горький, — я увлечен и очарован был ее изобразительною силою. Вам удалось объединить в себе Брема и Фенимора Купера — это, поверьте, не плохая похвала. Гольд написан Вами отлично, для меня он более живая фигура, чем «Следопыт», более «художественная». Искренне поздравляю Вас».

В этой емкой горьковской характеристике дорого указание на то, что оригинальный талант Арсеньева равноправно заключает в себе два начала: одно из этих начал позволяет говорить о несомненной и крупной научной ценности арсеньевской прозы, а другое — о ее изобразительной силе, вызывающей эстетическое очарование. Горький, по сути дела, решает извечный спор: беллетрист Арсеньев или нет? — но решает его, не отдавая предпочтения ни одной из сторон.

То обстоятельство, что Дерсу Узала представлялся Горькому фигурой более живой и художественной, чем популярный куперовский герой, лишь подчеркивает глубину и многогранность арсеньевского дарования. И было бы упрощением видеть в Дерсу только конкретное, этнографически достоверное лицо и забывать о той своеобразной роли, которую он сыграл как выразитель авторского мировоззрения.

Горьковские слова об Арсеньеве отнюдь не сразу и не у всех нашли понимание и поддержку. Дальневосточные рапповцы, например, считали точку зрения Горького попросту «апологетической». И тем знаменательнее сам факт горьковской оценки, сам факт его письма из Сорренто во Владивосток, с одного конца света на другой, письма, во многом определившего дальнейшую литературную судьбу Арсеньева.

Загрузка...