— Так вот вы какая, Настя Павлушина! — произнесла дрожащим от волнения голосом писательница.
Девушка покраснела так стремительно и густо, что, казалось, было слышно, с каким шумом прилила к ее лицу кровь.
— Проводите меня, мы поговорим по дороге.
— Хорошо, — еле пискнула Настя, и они вышли.
Они медленно шли по двору. Писательница от волнения едва передвигала ноги и чувствовала у себя на затылке глаза из всех окон. Визги детей усилились до машинной пронзительности и сразу прервались за тоннелем ворот. Обе женщины выбрались, молча и искоса оглядывая друг друга, на пустынную, в чахлых палисадниках и заборах улицу. Писательница глубоко вздохнула под тяжестью навязанной себе задачи.
В разговоре с Марусей можно было отделываться кивком головы, незначащим словом, потому что той нужна была лишь слушательница. Здесь же надо было брать в руки беседу — тонкую и сложную, иначе девушка попросту убежит или будет отмалчиваться, сколько хватит терпения. А она терпелива, и это для нее не лишение!
Вопреки своему обыкновению говорить прямо, писательница начала несколько издалека:
— Я очень много занимаюсь вопросом, как живет наша молодежь. На молодежи виднее, как меняется человек под влиянием революции. Именно потому, что на молодежи груз старого меньше, сама среда души прозрачнее (Настя взглянула на нее испуганно), мне кажется — как раз тут удобнее наблюдать эти изменения. Кроме того, я очень хорошо помню себя молодой и совсем не помню в зрелом возрасте. Поэтому мне не с чем сравнивать; ведь что бы ни говорили, в психологии все применяешь к себе. Мы были страшно связаны обычаем, воспитанием, предрассудками, и это — при большой материальной свободе. Говоря по правде, я вполне понимаю, что такое буржуазный капиталистический строй, и понимаю там каждую черту культуры или быта и ее обусловленность. Хоть нам и казалось, что мы живем в безграничном мире самых высоких, самых отвлеченных, самых сумасбродных идей, — мы попросту, как на экране, отражали сытый, застойный и эксплуататорский строй!
Писательница дала себе волю. Собеседница обязана ее слушать, сейчас время ее признаний. Кроме того, если хочешь, чтобы тебе отвечали серьезно, надо и самой говорить с полной ответственностью. Как ни возвышенны высказываемые ею мысли, писательница знала, что, хотя и неотчетливо, они пробороздили мозг Насти и она их понимает. А если не понимает, то чувствует. И во всяком случае, начинает ей доверять.
— Совершенно случайно, — продолжала писательница, — я услыхала вашу историю, как вы ушли из дому. И вот мне хотелось бы услыхать от вас самой — как и почему? Ведь там, дома, вам жилось спокойнее, вы были сыты и почти без забот о разных мелочах. Когда-нибудь, когда вы будете старой, вы поймете, что именно так называемое «праздное любопытство» есть святое проявление участия к людям. И поэтому, если даже сейчас и думаете о праздном любопытстве, потом оцените его иначе, чем вам захотелось с первого побуждения.
Произнося свои тирады, она скашивала глаза на девушку. Та, вероятно, и не подозревала, что на свете могут существовать такие многоречивые, обходительные, умные и путаные старухи, и потому — в силу несходства со своим обычным окружением — становилась спокойнее. Ей уже казалось, что старухе можно поверять мысли, как бумаге, — так далека речь писательницы от того круга жизни, в котором могут быть какие бы то ни было последствия. Настя проявила даже любопытство, исподлобья взглядывая на писательницу без первоначальной настороженности.
— Мне захотелось узнать — как это молодые девушки порывают с родителями? Разве вам плохо жилось в родительском доме?
Говоря это, писательница сразу заметила, что вопрос снова сбросил ее с завоеванных позиций, ее плосколицая спутница опять подозревает некий корыстный интерес.
— А что, жаловалась я кому? — грубо спросила Настя.
— Да я не про то… Как мне объяснить расположение к вам… Я уже заранее, не видя вас, относилась к вам хорошо. Не жалела, нет, не подумайте так. А просто вы мне понравились своей… ну смелостью, что ли…
Писательница взяла девушку за руку. Рука была увесистая, холодная, влажная и дрожала.
«Нет, не могу сговориться… Ведь это некультурность — подозрительность, ожидание от другого человека вреда, потому что сам мало и плохо защищен».
Она поигрывала безвольно-тяжелой рукой, чуть-чуть подкидывая ее. Рука не пыталась освободиться. Обе молчали, сообщаясь движением и взаимным теплом.
Так они шли центром города с избитыми мостовыми, с памятниками героев и вождей, имена которых носили площади и улицы. Вывески оповещали население о товарах, которые могли бы быть в магазинах, если бы их не расхватывали в самый час появления. И все же по случаю выходного дня покупатели совершали обход темных, прохладных лавок. Но писательнице и Насте было не до толкотни на праздничных улицах. Они с радостью углубились в переулки, проходные дворы, и через короткий срок им предстали балки, косогоры, мазанки под черепичными крышами, похожие на разросшийся бурьян сады — неповторимый уют южной слободы, яблочно-вишенно-мальвовый рай со вкусом густой наливки и дынным ароматом. Героический степной горизонт то и дело прорывался сквозь строения и плетни, и тогда оттуда шибало такой веселой дичью, из которой и теперь можно наплести кучу былей и небылиц о том, как пляшет здесь вприсядку солнце, или ветер врет ребятишкам про три короба разных разностей, или месяц вплетается гребнем в волосы красавиц и серебрит мохнатые от камышей пруды, которые, на прозаический взгляд, напоминают натекшие от грязных тряпок лужи.
— Чем она привлекла вас, эта Маруся?
Настя ответила точно и подробно, словно много раз твердила сама себе ответ на этот вопрос. Она пыталась давать себе отчет в своих поступках, и если заблуждалась, то лишь оттого, что иная ясность — запутаннее и темнее, нежели самое безотчетное отдавание себя обстоятельствам.
— Маруся веселая и легкая, — сказала Настя. — Всегда как в теплой воде плавает. Я ведь знаю, что про нее говорят… развратная, мол. И верно, разве она кого стесняется! А меня так иной раз и за человека не считает, не то что за постороннего. Я и злюсь на нее, и любуюсь, как на рыбку. И всем она мне прелестна. (Девушка употребила старинный оборот, и писательница сразу поняла, как глубоко сидит в ней чувство к сожительнице.) И все у нее чисто выходит, без грязи, как у других. Потому что она зла не знает и не ищет ни на ком. И вообще добра: попроси у нее в хороший час — рубашку отдаст, юбку снимет. Только попроси.
Писательница взглянула на Настины босые ноги и вспомнила, как обута Маруся.
— Ну, вы-то, видимо, у нее не просите!
— Разве придет ко мне думка у Маруси просить!
Настя рассмеялась удивленным, длинным смехом. Смеялась она долго, как те странные невеселые люди, которые хохочут в неожиданных и даже неудобных случаях, отталкивая от себя смехом сложное житейское положение или тяжелое чувство.
— Вы не думайте, что мне легко. Мне трудно живется, — сказала она резко. — Только я скуки боюсь. Как подумаю: вот явлюсь я в родительский дом, а там хмурые, строгие… Может, и не взыщут, только просто посмотрят… А мне легче, если бы взыскали.
— Вы себя верно понимаете, Настя.
— Так все во мне и сожмется… Лучше уж я брюхо подтяну, загоню что попало на базаре, коли уж очень пожрать захочется!
«Да, перетянул товарищ Павлушин!» — подумала писательница.
— Что вы на меня так жалостно смотрите? Нечего меня жалеть. Тихая я, да крепкая. Вот голая хожу… Так ведь это я Петьке все отдала. Проиграется в карты, растранжирит все где-нибудь с ребятами, ну и идет ко мне. Я ему и шубу, и туфли… и белья сколько поотдавала. А он их на барахолке загоняет, на одного себя. Что поделаешь, не могу отказывать! Отдавать — это просто радость моя. Ведь нам всегда во всем отказывают, а я воли хочу. И брат хочет. Ему-то еще нужней.
— Какая же это воля, Настя? Вы сейчас больше связаны, чем живя под опекой дома. На босу ногу, знаете ли, трудней идти по жизненной дороге, чем в хорошей обуви.
Настя промолчала. Но с такой злобой исподлобья посмотрела на старуху, какую трудно было даже подозревать в этой юной и, казалось бы, простой душе. Однако писательница уже успела в своей жизни хорошо подумать и над собой, и над другими, чтобы хоть в самых начатках постигнуть науку озлобления.
— Иной раз отдам Петьке очень нужную вещь, знаю, что зря, на гибель, и сразу захочется вслед побежать, зубами назад вырвать. Ведь это Пашета ко мне его посылает. Только рассказать, какая зараза!.. Сижу, за кровать нарочно держусь, разговором себя развлекаю, не то сорвусь… побегу за ним.
«Да… вот, значит, ты какая», — мысленно протянула писательница.
В порыве удивления ей даже почудилось, что она произнесла эту фразу вслух и сейчас последует какая-то реплика девушки. Но Настя по-прежнему уверенно и тупо шлепала рядом босыми ногами по пыли и камням мостовой.
— Куда же мы с вами идем? — спросила писательница.
— Вы ж меня гулять позвали, мы разговорились… Хотите, я брата вам покажу? Вы ничего про него не знаете?
— Я его видела.
Коротко, взвешивая каждое слово, писательница рассказала про встречу с Петей, а также про знакомство с Павлушиным — ровно в тех границах, чтобы Настя не испугалась и не замкнулась. Нельзя было понять, как относится Настя к рассказу. В общем она слушала не прерывая и в общем приняла все сказанное как нечто обычное и должное.
Вот они миновали и сердце слободы. В этих местах разраставшийся во все стороны город захватывал новые пространства — пока, правда, только свалками, большими садами, пустырями, среди которых неожиданно возникали и так же неожиданно кончались кварталы мазанок. Иногда попадались тут кирпичные тротуары, улицы были широки, углы правильны — видно, что здесь прошелся планировщик. Но порой отрывавшиеся от какой-нибудь кучи тонкие, ядовитые струи испарений примешивались к дыханию садов и степи, отчего воздух начинал казаться как бы слегка жаренным на кизяке в печах рачительных хозяек.
— Вон от той аптеки нам придется свернуть влево, — сказала Настя.
Аптека занимала угольную хату. Миновав ее, они вступили в более оживленный квартал.
— Эй, Настя! — крикнул кто-то сзади.
Обе вздрогнули.
— А, чтоб тебя! Ященко это, — бросила, не оглядываясь, Настя, намереваясь пройти дальше. Но крик послышался снова.
У калитки, которую они только что миновали, стоял калькулятор утильцеха. Он стоял в какой-то изысканной позе, облокотившись на косяк и подперев голову, будто ждал здесь уже целый час. На нем были надеты аккуратный серый пиджачок и короткие белые брючки.
Ощущение манерности, которое вызывал в ней неизменно этот человек, с такой силой охватило писательницу, что она еле кивнула на его почтительный поклон. Он был изжелта-бледен, прилизан, улыбался беспричинно болезненной улыбкой, отчего еще жалобнее бросалось в глаза плаксивое, всегда ему свойственное выражение лица, постоянно, казалось, томившая его тоска. Маленькие черные глазки, мелкие на мелком лице, неподвижно и сосредоточенно были устремлены в пространство. Ященко был плохой работник, неуживчивый, тяжелый, скучный человек. От его несравнимой обидчивости и оттого, что он мгновенно прятал обиду далеко и, видимо, надолго, обидевшему также становилось не по себе. С ним старались не связываться, даже не разговаривали без нужды. Писательница не всегда замечала его в конторе. Кроме досады, что он мешает ее беседе то с Павлушиным, то с Сердюком, то с Досекиным, как, например, вчера, этот тусклый молодой человек не трогал в ней никаких струн. Писательница с неожиданной для себя досадой замечала, что калькулятор отличается противным безразличием к жизни и работе цеха использования отходов, и осуждала Павлушина, что тот слишком мягкосердечен и не уволил его при первом же сокращении штатов. К калькулятору было даже странно обратиться с каким-нибудь серьезным разговором о производстве, о заводе — так явно был он далек от всего. И тут не было каких-либо черт продуманного противоборства, несогласья, «классового сопротивления». Нет, над ним просто тяготело беспросветное уединение. Каждый с двух слов понимал, что это за человек, и отступал, предоставляя ему жевать те скудные клоки впечатлений, которые должны ж таки попадать даже в его затуманенное внимание. Но если бы про него стало известно, что он лунатик, по ночам разгуливает в одних трусах по коньку крыши, или что в нем развился пышный коллекционер марок, скопивший мировое собрание, или что он истязает престарелую тетку, с которой проживает в уединенном домике на Затинной улице, знавшие калькулятора не только не удивились бы, но принялись бы по крохам, по еле заметным примесям к его обычному обращению составлять этот новый образ — лунатика, коллекционера, истязателя. Но молва покуда оставляла его в покое.
Калькулятор отвел Настю довольно далеко в сторону, к колодцу с журавлем. Он наступал на нее, но она неподвижно держалась на месте. Он многоречиво что-то объяснял ей, делая рукой жест, будто вколачивал гвоздь. Девушка отвечала лишь бурными знаками отрицания, всплескивала руками, мотала головой. Писательница с неудовольствием и появившейся в ней в связи со старостью и недавними литературными неприятностями подозрительностью, что ею пренебрегают, ждала окончания таинственных препирательств между Настей и калькулятором.
Калькулятор и Настя спорили все громче, забыв, что они на улице. У калькулятора оказался высокий, несколько визгливый голос, резкий и глухой одновременно, — металлический, мембранный.
— Ты покрываешь ее! Все ее шашни! — кричал он. — Сама не решаешься, а в душе такая же, потому и покрываешь. А я все равно все знаю. А чего не знаю, носом чую. Меня не проведешь.
— Ну, а коли знаешь, так чего пристаешь? Ты ведь около нас день и ночь мотаешься. Тебя, как таракана, раздавить не жалко. Никогда я таких людей не видывала. Какое у тебя право ее мучить, меня терзать? Надоел, так и сиди да помалкивай.
Настя теперь, не отставая от собеседника, тоже кричала, как бы призывая писательницу в свидетельницы.
«Ого, умеет ненавидеть!» — подумала та.
Ее всегда удивляли сильные движения души, такие, как ненависть, злоба до крови, стремление обогатиться хотя бы путем преступления — словом, все, что связывалось у ней в уме с печатной хроникой происшествий или художественным вымыслом, а не с окружавшей ее действительностью.
Калькулятор вновь возвысил свой мембранный голос:
— Ты уж и не знаю до чего подчинилась ей! Как прислуга, приказаний ждешь. А все подлость и любопытство. Живешь при ней, чуть шелестишь, чтобы не обеспокоить, чтобы поменьше обращали внимания…
— Молчи, черт! — крикнула Настя.
— Молчать? Я и так молчу. Слишком много молчу, может плохо кончиться. Да разве я тебя не понимаю? Сам бы рад смотреть в ее беспутные глаза… Горят они, словно их дьявол накалил…
У него от волнения путалась речь, он даже начал шепелявить.
— Прощаешь, как она тобой пренебрегает и за ничто считает, того гляди, толстые ноги ей начнешь целовать!.. Таких, как ты, презирать нужно!
— Это ты их целовал, про себя плетешь. На меня валить нечего, — холодно возразила Настя.
Давно приблизившаяся к ним и откровенно слушавшая их разговор писательница удивилась ледяному тону Насти не меньше, чем сам калькулятор. А тот вскинул руку, как бы готовясь нанести удар, да так и оцепенел. Потом рука упала, как плеть, он весь съежился.
— Недурно пущено в трактире Гущина! — сказал он и неожиданно издал короткий рев, тут же перешедший в два-три смешка.
С тем он и пошел домой. Таким манером он оберегал свой внутренний мир, наполненный, как ему казалось, тайниками и тайнами. Вся радость его жизни заключалась в том, чтобы набрасывать на это свое бытие глубокую загадочность. А разговор с девчонкой слишком много осветил для нее. К тому же он обнаружил, что около прохаживалась газетная сотрудница, про которую он совершенно забыл.
— Подслушиваете? — поравнявшись с писательницей, слабо и яростно прошипел калькулятор, словно в механизме, двигавшем мембрану его голоса, истощился завод, его хватило только на шипение последней досады.
Он как-то вприпрыжку побежал назад, к калитке, из которой так неожиданно появился.
Женщины быстро пошли дальше, будто опасаясь, что он может их догнать, и с недобрым намерением.
— Совсем чертов псих, — сказала Настя. — Считала его за нормального, а он, ей-богу, окончательно свихнулся. И всем надоел: Сердюк папаше на него жаловался, Марусю все в казарме за него засмеяли. И мне надоел. Я, когда он к Марусе приходил, сразу смывалась, видеть его не могу. Сидит, сопит… И ко всему: «Ты меня разлюбила». А как такого не разлюбить? Теперь вот грозится: «Либо себя, либо ее порешу». Из-за Мишки, конечно. Он женщину по рукам-ногам готов связать, чтобы властвовать над ней. Слушай его, а он тебе всякие свои проповеди будет читать.
Трудно было понять, уклоняется ли Настя от объяснений или не в состоянии объяснить, что говорил ей калькулятор. Но она была подавлена, видимо, верила в его угрозы.
— Он уж бросался как-то на нее с ножом, да потом сам упал на колени, плакал. А я ей твержу, чтобы она с ним все прикончила.
— Неужели Маруся продолжает отношения с этим чудаком?
Настя не ответила. Спор с Ященко не то истощил ее, не то привел в состояние настороженности. Она еле-еле шевелила губами, и эти неясные звуки можно было с одинаковым правом истолковать и как утверждение и как отрицание. Несколько минут тому назад гневное и страстное, лицо ее снова превратилось в плоский лик.
Они миновали слободу и вышли в Нахаловку. По косогору огромной балки с естественной покорностью природе — уступами, как кавказские сакли, — расположились ящики самодельных домов. Здесь упорядоченность города прекратилась. Тут не разбивали участков. Среди бурьянов все эти террасы и ящики были воздвигнуты индивидуальными усилиями «царя мироздания». Царь за свой страх и риск собирал обломки досок, фанеры, бревен, осколки стекла, куски листового железа, ржавые гвозди и, прибавляя глину и солому, склеивал из всего этого логово, сверхчеловеческими усилиями сколачивал клетку, в которой едва-едва мог поместиться. У иных площадка перед домом была утоптана, на двух-трех колышках торчали горшки и чугунки. Некоторые отделили крохотные палисады, и там цвели поздние подсолнухи, и мальвы, и еще какие-то ярко-алые цветы. Но эти домохозяева, видимо, обладали силой и выносливостью полубогов. Таких было немного. Жители обычной человеческой слабосильности ограничивались четырьмя или даже тремя — если лачуга примыкала к косогору — стенками, слегка покатой плоской крышей, тесовой неструганой дверью. Какая-то хозяйка поставила перед дверью фикус в кадке — украшение, свидетельствовавшее об ожесточенной претензиями нищете. Писательница взглянула на фикус и решила: «Бывшие люди». Жирный фикус кричал о каких-то чувствах, которые не желали истлеть. Писательница смотрела на него с ужасом.
Здесь, «в царстве свободной личности и вольного хозяйствования», можно было в любой час дня и ночи достать водку, тут играли в карты. В одной хибарке даже сохранялась рулетка, которую выносили в город и ближайшие села на базары. Тут укрывались воры, проститутки. Тут на одной квадратной сажени было больше преступных тайн и таинственности, чем в нескольких кварталах любой из наших столиц. Не знай всего этого писательница, ее сердце рвалось бы от жалости. А сейчас она разбирала с пригорка эту азбуку экономики, сложенную из кубиков. Ноги ей обнюхала шелудивая рыжая собака. Забыв страх, писательница пнула ее изо всех сил ногой, и та с визгом отбежала.
Настя заявила, что дальше спускаться не будет, и объяснила, как пройти к Пашете. Писательница сразу вспомнила, что в Нахаловке живут головорезы и хулиганы, и начала упрашивать Настю идти вместе. Она уговаривала девушку, однако Настя, как всегда в случаях, когда ей надо сопротивляться, замкнулась и вполне потеряла дар речи.
Равнодушная и молчаливая девица удалилась, раскидывая вправо и влево босые ноги. Писательница одна пошла по уклону, вдоль глиняной убитой стежки.