Германские войска заняли город. Мышиного цвета шинели, стальные каски, заранее расписанные под постой квартиры, порядок как на кладбище, — обыватели принимали «спасителей», все еще морщась, ощущая неестественность того, что привитая во время войны массовая антипатия должна уступить место уважению и даже благодарности. Все же благодарность пересиливала военную прививку. Уже через несколько часов уличные мальчишки научились грозно поднимать руку, выкрикивая «хальт» и «ферботен», на базаре заторговали вязаным шелковым бельем, мёрковским кокаином, перочинными ножами — фабричная марка «два человечка» — со множеством лезвий и приспособлений. Гражданская власть, предоставленная «созидательным классам общества», тут же начала бороться с большевизмом… «для которого, — писала местная «Заря», — в нашем городе нет настоящей почвы, как, впрочем, и во всей России это лишь наносное явление». Тут автор передовицы явно прерывал привычное течение мысли, ведущее к намекам о немецких деньгах и запломбированных вагонах со шпионами кайзера. Сейчас эти песни были не к сезону.
Павлушин на только что полученном паровозе — до этого он ездил помощником машиниста — вел отступавший к северу эшелон Красной Армии, ядро будущей знаменитой дивизии Николадзе, и задержался на станции С. Гражданская война в те времена еще жила понятиями империалистического фронта, главной условностью которого была неприкосновенность невоюющей части населения, и Павлушин обеспокоился о судьбе жены и детей лишь тогда, когда встретил на станции Досекина, который сообщил, что эвакуировал своих на бронированном поезде и только что посадил в составленный на С. пассажирский поезд, направляющийся через Курск в Москву. Грозная эпидемия может валить по всей стране десятки тысяч жертв, но именно потому, что жертв много, она кажется столь же далекой, как землетрясение или ураган под тропиками. Но если зараза коснется знакомого дома, все опасности ее становятся ощутимо близки. Как только Павлушин узнал, что его друг и приятель Досекин вывез семью из занятого немцами города, он понял, что эта новая война не знает неприкосновенных частей населения и не только может надолго разлучить его с женой и детьми, но и грозит им насилием и самой смертью, как близким большевика. Было еще неясно, как развернутся военные действия в районе, — это была опять новая особенность настоящей войны, в противоположность только что оконченной, где фронт никогда не прерывался и был ломаной линией, разделяющей враждебные силы, а не плоскостью, рассекавшей их теперь горизонтально по всей территории охваченной революцией страны, — и Павлушин выхлопотал разрешение комитета отряда, после чего поехал на паровозе по пустынной, как заброшенный проселок, дороге. Он остановил машину у замершего депо. Рабочие бастовали, бросили все и ушли, некому даже было удивиться его прибытию мимо закрытого семафора, а на станцию он решил не заходить и быстро переулками и проходными дворами побежал домой.
Улицы были пустынны. Павлушин больше инстинктом, чем умом, рассудил, что так, без встреч, оно, пожалуй, и лучше. Но от необычности безлюдья и потому, что оно ему желательно, он начинал различать опасную странность своего здесь появления, все ускорял шаг и задыхался. По мере возрастания этой чисто телесной тревоги крепло что-то одновременно похожее и на злобу (и выражалось: «Ну, черт с ними!») и на неловкость оттого, что он не умеет держать себя в новой эпохе (и выражалось: «Эх, нет с собой пары гранат!»), потому что именно в этот момент он ощутительно для себя перешагнул рубеж времен.
Их небольшой, похожий на будку, еще в эту субботу выбеленный домик стоял на отлете. Да и в море домов, в самой гуще их Павлушин узнал бы свой, потому что он был на вершок меньше самого маленького из них, потому что все были крыты черепицей, а он железом, потому что за долговременную аренду еще родителями он приобрел какие-то черты, свойственные бревенчатым избам на севере, а не здешним глинобитным хатам. Жена еще находилась позади мужа во времени, а потому удивилась, когда он вошел запыхавшись и сказал, встревоженный, что нужно немедленно, «если хотим сохранить шкуру», уезжать из города, бежать, отступать, теперь не до чая. Но она была молода и готова к переменам. Все вышло так без сучка и задоринки, что Павлушин в конце концов перестал торопить жену и согрел на керосинке чайник. Связанные узлы на полу напоминали мирных овец.
— Думал — жалко стен будет, Саня, — сказал он. — А ничего не жалко.
— Наживем, — отозвалась жена словом из другой эпохи.
Старший сын Колька ворчал, что ему не дают собрать его деревянные ружья и сабли, — он вступил в воинственную пору. Двое младших, Настя и Петя, возились в обрывках бумаги, в тряпках, веревках, среди ящиков и лукошек. Почти все было уложено, когда вспомнили, что две наволочки и простыня сохнут на огороде. Павлушин вышел за ними. Кухонный аромат зеленого лука обвеял его. Белье висело на плетне, за которым раскинулось поместье богатой вдовы Кулешовой, жившей на пенсию после мужа, инспектора духовных училищ. Плетень был крепкий, свежий. Павлушин сам весною вязал его с таким душевным чувством, словно ему нужно было поставить не плетень, а стену, чтобы отделить себя от богачки.
Павлушин довольно долго путался с гофрированной солнцем и ветром простыней и вдруг совершенно отчетливо — и все же как будто в воображении — услыхал чей-то визгливый голос из-за плетня:
— За отродьем своим прикатил!
Он не сразу понял, о ком это, а когда понял, сразу, топча лук, увязая в рыхлых грядках, путаясь в тыквенной ботве (давил и рвал ногами посаженное и не жалел), побежал домой.
— Поторапливайся, Саня, — говорил он и мешал ей одевать детей, хватал вещи и снова клал на пол, на лавки, — никогда, ни до ни после этого дня, он не был так суетлив.
— Ну, ты уж нынче косорукий какой-то, — сказала жена.
Павлушин почувствовал, что напряжение, в котором он находился, легко может перейти в гнев на жену. И уже переходило, он готов был выругаться, а она бы ответила. Но дверь с улицы — она была не заперта — открылась, и, слегка теснясь в дверях, вошли трое прилично одетых граждан в слишком новых, словно со склада, костюмах. В руках у них сияли новенькие маузеры. Один из них, с пушистыми рыжими усами, увидав мирную картину переселения, выдвинулся к столу и присел на табурет. Двое встали у двери.
— Как фамилия? — спросил усатый и, получив ответ, вынул продолговатую бумажку, химический карандаш, написал что-то, сказал: — Ордер на арест.
И снова, как на огороде из-за плетня, Павлушин услыхал нечто столь неправдоподобное, что оно не могло относиться ни к нему, ни к создавшемуся положению:
— Вы арестованы но распоряжению охранного отделения.
С плеч Павлушина сняли тяжелый мешок и, заметив на полу веревки, по старому обычаю связали ему за спиной руки. Все это произошло так быстро, что Павлушин не успел прогнать мгновенного оцепенения от неожиданности — до такой степени он не был подготовлен к возможности ареста или, по беспечности, все относил его — когда воображал, что его могут захватить, — в более эффектную обстановку, вроде массового пленения или по крайней мере на паровозе, с обстрелом. А тут ввалились какие-то любители-добровольцы охранки, даже обыск не производят, а просто предлагают идти на вокзал к коменданту, где будут допрашивать о расположении красных войск.
Молча и спокойно выбрались на улицу. На перекрестке к ним присоединился офицер в шнурах и ремнях, сияющий погонами со слишком звонкими шпорами на начищенных, как зеркало, в обтяжку по тонким ногам сапогах.
Павлушин поглядел на его худое, узкое, горбоносое лицо, как будто тоже начищенное до блеска, и снова обрел в себе гибкость, и твердость, и желание, чтобы его спокойствие в этот момент видел весь отряд, комитет которого дал ему разрешение на поездку. Павлушин шел по улице без шапки, со стянутыми за спину локтями, с расстегнутой грудью гимнастерки и сам себе казался от этого моложе. Если бы не бежала сзади жена, а за нею Колька, который, несмотря на свои семь лет, спотыкался о камни, как четырехлетний, он больше всего заботился бы о том, чтобы пройти на глазах у всех браво, размашисто, чтобы все видели, как идут на смерть большевики. В этой внешней бодрости он правильно искал путей к внутренней непоколебимости.
— Больше всего думал, как бы пройти молодцеватее! — рассказывал Павлушин и улыбался, любуясь молодостью, которая не только молодцевато вела его по тихим улицам испуганного предместья, но и подсказывала правильные способы сопротивления, к какому у него еще не было навыка.
Его практический ум превосходно приспособлялся к повседневным переменам, но несколько лениво рисовал себе в будущем такие обстоятельства, в которых придется проявиться во всей своей изворотливости. Его ум не привык к той обособленной работе, что свойственна так называемым кабинетным умам, — над книгой, над четвертушкой бумаги, к белому полю которой надо созвать все голоса души и значками изобразить их прерывистое, невнятное бормотанье, которое иной раз может научить тебя, как держаться на белогвардейском допросе под дулом нагана. Такому, уединенному по привычке, уму не надо рыться в узлах мускульных тканей, чтобы обрести силу с улыбкой принять первый взгляд допросчика. Уму же Павлушина, как и сотням тысяч других умов той эпохи, еще предстояли эти упражнения, еще предстояло упражнять на отвлеченностях воображение, причем первой отвлеченностью мог предстать обещанный охранником расстрел.
По мере того как Павлушин обретал ритм красивой походки, он креп в вере, что не сдастся, что будет бесстрашно смотреть на врагов и в проплеванном закоулке вокзала, бывшей парикмахерской третьего класса, где, как ему было известно, помещался комендант. Это превращение мирной заплеванной комнаты в застенок требовало своего утверждения от истории, и Павлушин, а еще больше его жена инстинктом начали догадываться, как зарабатывает свою новую грозную репутацию бывшая парикмахерская.
— Не голоси, Саня, — попросил Павлушин, когда его вывели на главную, ведущую к вокзалу улицу, где, вместо смущенных редких фигур рабочих и плохо одетых женщин с кошелками, показались солидные обыватели, еще озабоченные, но уже самоуверенные военные в погонах, извозчики на сытых лошадях, которые уже, угодливо чмокая, подавали сытым седокам, торговцы, выглядывавшие из ларьков и лавок с несколько вороватым, но тоже с оттенком самоуверенности видом. Эту самоуверенность встречных Колька истолковал по-своему.
— Помогите! Папу уводят! — закричал он.
Он кричал, закрыв глаза, чтобы не видеть своего, отпущенного ему природой ноля зрения, и сквозь темноту обращался ко всей мировой справедливости, которая должна быть стихией этих богатых, с бархатными воротниками на пальто людей. Они должны сбежаться в несметном количестве, гоня извозчиков на его крик, и заступиться.
— Отбивайте! — кричал Колька.
Один из конвойных, высокий и нескладный, с чрезмерно маленькой головой под крохотной кепкой, из-под которой выбивались жидкие, длинные, белесые волосы, остановился. Самозабвенно крича, мальчик набежал на него и в тот же миг покатился в пыль. Здоровый костлявый кулак сбил его с ног. Колька осталя лесжать без звука.
Павлушину залило глаза багровой шумной волной, он рванулся назад, наклонился над сыном и почувствовал жгучую боль в локтях и тут же телесную радость свободно взмахнуть руками: он разорвал веревку. Что-то холодное и острое царапнуло ему висок.
— А ну, держись прямо, приятель! — произнес внятный, словно его прослушивали, чтобы записать, голос.
Павлушин поднял голову и увидал против левого глаза черный зрачок маузера и холодное, узкое лицо офицера в шнурах. Колька застонал и вскочил на ноги.
— Шлепнуть бы всех вас тут на месте… Да вот допросят в разведке, потом… — сказал тонким голосом ударивший мальчика конвойный.
— Па-прашу не разговаривать. Лучше отведите женщину и этого щенка домой.
Вокруг собралось несколько зевак — народ не столько любопытствующий, сколько нахмуренно всматривающийся. Офицер, так же вежливо и холодно, предложил им разойтись. Зеваки рассыпались, словно под угрозой, что будут стрелять. По этой черте Павлушин еще раз понял, как ненадежно его положение, увидал, с какой холодной и внушающей обывателям почтение силой придется иметь ему дело. А поняв, почувствовал, как что-то отделяется от холодности этого офицера и вселяется в его, павлушинскую, теплую сущность, но что это, на первый взгляд постороннее, охлаждение таилось в нем всегда где-то в глубине ледяной каплей и что это — ненависть. Он ощутил также, что ледяное чувство ненависти сосредоточено на щеголеватом офицере в шнурах несравненно больше, чем на том грубияне, который ударил Кольку, а теперь издевается, быть может, над Саней и детишками.
Арестованного провели по путям к какой-то теплушке в тупике, где шпалы приобрели цвет начинающего подпревать дерева и, обнажившись от балласта, показывали круглые бока и тем самым — свое происхождение от самого обыкновенного бревна. Тут же стояли несколько покалеченных классных вагонов, раздетые остовы товарных и, прямо против дверей теплушки, салон-вагон — зеркальные окна, белые занавески с бахромой, белая крыша.
Было тихо, безлюдно, как, пожалуй, редко бывает даже на полустанке и никогда на узловой станции с огромным вокзалом, мастерскими, десятками верст запасных путей. Офицер не провожал Павлушина по путям, штатские довели и сунули его в непроглядную с первого взгляда темноту теплушки, в которой, как в пекарне, пахло хлебом, и сказали кому-то, чтобы хорошенько стерег, пока не пришлют.
— А скоро? — спросил ленивый голос, но ему не ответили.
Дверь теплушки была задвинута, окна забиты досками, и все же через несколько секунд вошедший начал различать, что во множество щелей брызжет свет. Он лег на пол и заметил, что с полу почему-то виднее.
Молодой по выправке, а еще больше по той легкости, с какой давеча спросил, долго ли будут его томить караулом, сырой парень стоял на часах у двери. В углу рядом с часовым возвышался целый штабель хлебных буханок, который и напоил всю теплушку пекарным духом. Но Павлушину, хотя он не ел с утра, так была противна мысль о еде, что от хлебных испарений выделялась скудная, липкая слюна.
В другом углу, ближе к Павлушину, справа, ворохом валялись сабли, пустые пулеметные ленты, охотничьи патронташи, карабины, даже детские монтекристо — как видно, отобранное оружие, бесполезное для войска и вредное в руках граждан.
По левую руку от Павлушина, от угла к центру вагона, точно по диагонали лежал человек в высоких болотных сапогах, с бородой на два расклада.
«Досекин!» — едва не вскрикнул Павлушин, но сдержался, издав только легкий стон, который, впрочем, никого не обеспокоил. Он стал мысленно делать различные предположения, и одно, самое страшное, превратило его участь в безнадежную. Очевидно, красные войска на станции С. разгромлены. Досекин попал в плен и тоже ждет допроса и расправы. Ведь главной надеждой Павлушина на спасение было ожидание, что партизанские части и тот же бронепоезд Досекина нападут на город или, по крайней мере, на узловую станцию, дабы навести панику, остановить движение германцев и, главное, спасти его, Павлушина, в чем он сейчас полагал самую важную задачу красного командования.
В состоянии лихорадочного досматривания своей обреченности Павлушин изучал Досекина, его новый для себя, бездейственно-приговоренный вид, его странное, никогда ему не свойственное безучастие к внешнему — черта неожиданная, но в своей неожиданности особенно правдоподобная для человека, попавшего в такой переплет. Досекина, видимо, постигла та мучительная замкнутость, которую дает сильное потрясение и ожидание неминуемой смерти. Сам же Павлушин еще не дошел до этой степени томления. Наоборот, он был в состоянии внутренней бури и совсем не собирался, подобно соседу, сделать себя способным дремать в полутьме, в жаре, в окружении свинцовой тишины замершего железнодорожного узла.
Но вот сосед угловатым, запинающимся движением переложил ноги одна на другую — и образ Досекина, казалось, так прочно вошедший в теплушку, внезапно рассеялся. Рядом лежал совсем, совсем незнакомый человек, без единой свойственной Досекину черты. Было даже удивительно, как этот образ мог возникнуть, до такой степени не было никаких сходственных черт у арестованного с Досекиным. У него и борода была черная, окладистая, а не русая на два расклада. Так созданный болезнью или нервным утомлением призрак в темноте комнаты предстает при свете свечи тем, что он есть на самом деле: простыней, забытым плащом, тенью в углу от уличного освещения, и уже невозможно, хотя бы ради забавы, возобновить эту ошибку воображения, только что напугавшую до полусмерти. И Павлушин мог теперь находить в соседе только черты различия от Досекина: болотные сапоги, которых тот никогда не имел, слишком длинные ноги, вялость, которая ни при каких обстоятельствах не могла одолеть его друга. В освобожденной от ушедшего из нее призрака Досекина голове осталась обостренная ясность, возникали короткие, как удары, мысли: план защиты, много говорить, но в сущности «знать не знаю, ведать не ведаю», разбор и учет обстановки, в которую его бросили. Давешняя холодная злоба отступила, но не далеко. Не давали ни на секунду успокоиться горечь от несвободы, испуг за семью и все время порождали мысль о побеге.
«Вот бы стену проломить…»
Но тут же, как несообразный, пролом стены уступал место желанию подползти и сбить с ног солдата.
Однако и в этих внутренних порывах Павлушин лежал тихо, неподвижно, ничем не отличаясь от смятенного соседа.
Молодой парень, что их сторожил, видимо, бесконечно скучал от этой скудной тишины, томился духотой в закупоренной теплушке и всего более от непривычки выполнять длительные, серьезные, монотонные обязанности стража. Он позевывал, брякал прикладом о пол — хоть бы кто вздрогнул от резкого звука! — осматривал замок винтовки, раза два попробовал запеть вполголоса. Наконец не выдержал и обратился к Павлушину:
— Цельный день все обещают на допрос вызвать, а не идут. Тот усатый, что тебя привел, приказал тебя связать, а потом стало, видишь, некогда, ушли. Надо бы тебя связать, да уж, так и быть, лежи вольно. Меня только не выдавай. Лежи как связанный. Не то свистать буду, вызову связать. Тогда уж не взыскивай. Не выдавай…
— Спасибо, друг, — сказал Павлушин как умел ласковей.
Но, должно быть, на эту кротость и израсходовал все притворство. Подумал: «Некрепок парень», — и не мог больше выдавить ни слова. Солдат, которому не терпелось побалакать, обнаружил, что это неуместно, и сердито отвернулся к двери, в щель которой дышало предвечерней, смягченной, чуть подсыревшей жарой, смешанной с вонью спиртового лака, масляной краски, нефти. Парень тоскливо приложился к щели, посапывая, вдыхая запах воли. Павлушин мысленно ругнул себя, что не сумел его разговорить.
Именно в этот момент Павлушин разглядел, что рядом, совсем под рукой лежит старинная кривая сабля в истертых ножнах. Она мгновенно в мельчайших подробностях, что всегда отличает жизненное намерение от пустой выдумки или химерического замысла, вызвала план освобождения.
«Придвигаю к себе, неслышно вынимаю из ножен… И как хорошо, что он сопит, все нюхает дверь, заскучал, бедняга… Надо подняться как можно незаметней и ударить…»
Павлушин придвинул к себе древнее оружие и, прикрываясь от часового, беззвучно вытянул тусклый, в следах ржавчины и в узорах клинок из ножен.
— Не оборачивайся, не оборачивайся, — шептал он, еле шевеля губами.
Теперь все зависело от того, как поведет себя сосед. Крикни он — и купит себе освобождение. Павлушин покосился в его сторону и замер. Тот слегка приподнялся в своем углу, уставился черными впадинами глаз на саблю. Чувствовалось, как недобро и внимательно они блистали и всё понимали — даже подозрение в предательстве и выгоды предательства.
Часовой посапывал, приникнув к щели. Арестованные смотрели друг на друга.
Павлушин понимал, что надо оторваться от грозных черных впадин, вперившихся на него из угла, надо следить за часовым, что бесконечно широкое, расплывчатое время в этот миг истончилось и слилось во встречу их взглядов, которые держат его жизнь.
Бородач еле заметно кивнул головой. У Павлушина перехватило сердце, поток времени мгновенно принял в себя вагон, часового, весь театр, на котором должна разыграться сцена спасения.
Бородач слегка подвигался. Он лежал теперь не по диагонали, а перпендикулярно длинной стене, как и Павлушин. Он лежал на спине, смотрел вверх и постепенно выводил свое могучее туловище на середину вагона, как можно ближе к Павлушину. Клинок лежал у Павлушина под локтем и больно вдавился в сустав.
Бородатый полз. Солдат посапывал, мотал головой и все высматривал в щель хоть воробья. Бородатый подполз к Павлушину, повернулся спиной, показывая связанные кисти.
Подавляя сомнения — а не повредит ли вместо помощи этот связанный, Павлушин сунул ему в руки саблю. Тот тяжело плюхнулся на спину.
— А, черт! — пробормотал Павлушин и задохнулся, словно всю грудь туго обмотали бинтом.
Часовой перестал мычать и ворчливо, словно и его заразила досада на неловкость арестантов, спросил:
— Ну, что там еще?
«Только не оборачивайся», — думал Павлушин и, едва справляясь с сиплыми пленками в горле, желая сказать беззаботно, по-свойски весело, произнес тоскливо и встревоженно:
— Друг, отодвинь-ка трошечки дверь, может, кто из знакомых пройдет, из машинистов или из бригады, пусть детям передадут, что я жив.
— Еще чего! — сказал солдат. — Под суд за тебя угодишь, в штаб Духонина. Нынче расправляются не подумавши. У нас в Курской губернии деревню сожгли так…
И вдруг сердито крикнул:
— Какие тут тебе к черту знакомые! Немцы вороне пролетать запрещают!
— Ну, хоть на белый свет взглянуть…
Павлушин уже овладел голосом. Желание видеть белый свет владело и парнем, и павлушинский умильный голос вкрадывался в него через это желание.
Павлушин смотрел на его круглый, покоившийся на толстоватой шее затылок (и в то же время каким-то образом почти не выпускал из виду неслышную возню соседа, который, согнувшись мостом, перерезал веревки) — и видел, что сейчас творится в этой мужицкой башке. Парня только что мобилизовали, перехватили на полдороге домой; он еще не отдохнул от тягот большой войны с тем самым немцем, который стал теперь начальством, а его втягивали, как ему казалось, в малую бестолковую свалку, где он — так как не добрался до родной деревни — еще не мог определить, на какую сторону встать. Свалка к тому же только начиналась, и не было известно, когда и чем она кончится, — вроде нынешнего караула в теплушке. А там, лишь шаг шагни — сразу за границей города, рельсов, полосы отчуждения, — шел дележ земли и теперь готовились сопротивляться помещикам, что тянутся за немцами, длинным, безликим мирским сопротивлением. Там, в полях, нет за спиной арестованных, на которых неохота глядеть, — их жалко, надоели, — нет золотопогонников, стальных касок, а как их увидишь, рука сама по привычке рвется к спуску. Там царит веселая неразбериха уборки хлеба на чужой, жирной барской земле.
Бородатый перерезал веревки, освободил огромные руки, показал, как сжимаются пальцы в кулаки размером с дыню, кивнул головой: «Готов».
— Хоть на белый свет в последний раз взглянуть, — проговорил Павлушин никогда не вырывавшейся из его рта нищенской скороговоркой, удивившей его самого не менее, чем если бы у него обнаружился протодьяконский бас, и вместе с тем отвратительной, потому что она показывала чисто внешнюю, телесную способность лгать и унижаться. И он снова, как при мысли о конвоировавшем его офицере, заледенел от ненависти.
Парень двинул плечом дверь. Высокое небо, обрезанное белой крышей салон-вагона, хлынуло в расщелину. Солдат отставил винтовку, как грабли, и высунулся наружу, высматривая, не следит ли кто за его беззаконием. Арестованные смотрели на его круглую спину маменькиного сынка и по той беззаботности, с какой она застряла в узком пространстве скупо отодвинутой двери, поняли, что все в порядке.
Кивнув головой, Павлушин выхватил из рук бородача кривую саблю. Солдат услыхал шум, выпрямился. Павлушин вскочил на ноги. Солдат окончательно высвободил тело из тесного просвета отодвинутой двери, словно нарочно, чтобы нападающему было удобней его ударить.
Павлушин изо всех сил шмякнул саблей по фуражке на круглой макушке и потянул внутрь вагона гимнастерку, которую наполняло обессилевшее тело. Парень булькнул собравшейся в горле густой влагой, таким же булькающим шлепком сел наземь и повалился ничком. Он застонал.
Бородатый уже держал какой-то широкий, как пила-ножовка, штык, наклонился над лежавшим, прислушивался, как недавно к самому ему прислушивался Павлушин. И они обменялись мыслями, столь напряженными и необходимыми в этот момент, что они прозвучали, казалось, как слова и такими остались в памяти обоих участников, — не менее четко, нежели письменный договор.
«Прикалывать?» — спросила мысль бородатого.
«Жалко, конечно, да себя жалчее», — ответила мысль Павлушина, и он прикрыл тяжелую на ходу, с заржавленным роликом дверь.
Это сопротивление тяжелой двери он навсегда запомнил, как и ту багровую тьму, которая, как бы от его усилия замкнуть вагон, образовалась в голове, в переполненном кровью мозгу, чтобы залить все пространство теплушки.
В багровой непроглядности слышалась возня, тяжелое дыхание, раздался тупой удар, словно на пол упал завернутый в мягкое камень.
— Готово, — сказал бородатый.
И Павлушин, хоть и не видел, знал, что часовой приколот в горло широким штыком, что багровая жидкость течет сейчас под ноги. Он выскочил из вагона так поспешно, будто эта жидкость могла залить его.
Солнечный свет стегнул по глазам, но Павлушин был рад этому болезненному ощущению: оно не давало осмотреться, хотя смотреть надо было в оба.
Зрение вернулось к нему, когда они уже пробирались в конце служебных путей, среди ржавых, загнутых салазками и заставленных козлами рельсов, среди травки, балластных карьеров, а теплушка все еще была в нескольких шагах, и в нескольких шагах лаково сиял салон-вагон с белой крышей, и все происшедшее еще тянулось за ними, как невидимый ручей.
Павлушину казалось, что можно заглушить течение этого ручья, ускорив шаг, что стоит только миновать семафор, который он привык проезжать быстро и который теперь с каждым шагом отступал вдаль, — и все случившееся просто растворится в этом вечереющем дне с запахом полыни, с трелью жаворонка в странной тишине. Шаг почти переходил в рысь, а ему все представлялось, что он шагает медленно и тяжело, как бы волоча на себе весь пейзаж станции, от последней хилой былинки до шпиля над четырехугольным куполом вокзала.
Медленно, медленно, но миновали семафор. Подошли к круто возвышавшейся над глубокой балкой насыпи, под которой находилась знаменитая для железнодорожного строительства необыкновенного диаметра труба для отвода из балки вешних вод. Отсюда открывался широкий вид на степь, изборожденную оврагами вблизи и ровную, без малейшей шероховатости, вдали, залитую до фарфорового блеска склоненным солнцем. И как раз на границе, где зритель переставал улавливать изъяны фарфоровой глади и что-то чуть-чуть курилось, — словно глазурь в мастерской природы тоже не достигается без обжига, — стояло, как бы нарисованное с милой условностью посудных живописцев продолговатыми желтыми и черными мазками, стадо. А за ним, тоже условно, круглыми зелеными мазками изображались деревья, розовым с белым — хаты под черепицей, и сиял серебряный блик запруженной речки. Но Павлушин не доверял сейчас живописной патриархальности пейзажа. Он знал, что село называется Пороховня, там недели за две до прихода немцев происходило кулацкое восстание, перевешали большевиков и совдеповских работников.
За насыпью путь круто поворачивал. Вокзал представал отсюда глухой бастионной стеной торца, в которую еще в 1904 году, когда их станция была тупиковой, однажды во вьюжную морозную ночь, полную слухов и телеграмм о Порт-Артуре, врезался по обледенелому полотну прямо в буфет первого класса и появился перед едоками, как огромная чугунная гусятница, паровоз московского скорого, которого и ожидали едоки.
Хотя с торцового вокзального бастиона никто уже не мог наблюдать за беглецами, Павлушин с преувеличенной осторожностью сполз с полотна, шел и радовался трудности шагать по почти отвесному дерну откоса. Трудностью похода он заглушал свое внутреннее, принуждал себя забывать то, что произошло в багровой тьме.
Он обернулся и взглянул назад. Отставший бородач спускался бегом с насыпи, что было ему не по возрасту и не по корпусу, странно коротко выкидывая ноги под укороченным, как оно представлялось сверху, туловищем. Он удалялся в глазурованные окрестности Пороховни, и на его безвестную совесть, на его широкую спину Павлушин валил все — и ландшафт, и расправу.
Павлушин шел час или полтора, на всякий случай обходя будки железнодорожных сторожей, пережидая в укромном месте редких прохожих и подводы, подчас углубляясь в нехоженые бурьяны, которые били его тяжелыми пыльными кистями по ногам, затрудняли каждый шаг. Он как бы погружался в степь — она уже была ему по грудь, по шейку. Тут бы и успокоиться, но внезапно его словно подхватила волна чем-то потревоженной степной стихии, и он побежал. Страх отрывал его от земли; он всегда бегал неумело и теперь мчался, неуклюже перебирая короткими ногами, то делал несколько рывков, то задерживался и все же из последних сил ускорял бег. Под ним скакали кочки, пучки травы, коровьи следы, тропинки, камни, мелькали насыпи, канавы, кусты. Перед глазами, на горизонте, стоял недосягаемо далекий курган с водруженным на нем столбом.
Павлушин задыхался, воздух комками забивал глотку. Всей потной кожей он чувствовал ужас — что какая-то могучая ладонь так и схватит его сзади.
Павлушин споткнулся, рухнул лицом в жесткую траву, ушиб колено. И в ощущении боли, в живой тяжести своего тела обрел спасение.
— Так вы его убили, этого парня из колеблющихся? Ведь он же колебался, вы это видели? — спросила писательница.
Она готова была сказать вместо «парня» «паренька», если бы это уменьшительное не звучало сочувствием контрреволюции. А она к таким оттенкам была чутка.
Павлушин ответил на ее вопрос, но так, что сразу было трудно понять, что ответ предназначался именно ей. Пока он рассказывал, в конторку подошли еще слушатели: остались монтер с помощником, проверявшие электропроводку, завернул сюда и присел заведующий складом, и Павлушин обращался как бы к ним. Он сказал, что «мы не готовые вышли в свет», что «наша Красная Армия училась на своих и чужих ошибках, — она росла, и мы росли». Писательница не ожидала этого возражения, сразу переводившего вопрос в иное, не личное измерение, и слова Павлушина показались ей банальностью. Прочие же слушатели, хотя слыхали эти слова тысячу раз, отнеслись к ним как к живой истине, подобно тому как люди, любящие природу, живущие ею, не устают любоваться сменами года, произрастанием трав, бегом облаков, игрой светотени.
— На чужих учиться куда приятней, да наука не прочна — сказал Досекин. — Если бы наши вроде беляков пленных охраняли, как в твоем случае, да такая же дисциплина наблюдалась, как у того часового, — не далеко бы мы уехали.