Остаток дня она провела в смутных и тем не менее поучительных чувствах и мыслях. Перед ней за эти дни прошел столь полновесный житейский материал, что он рвал всякую схему. Пытаясь его обработать, она покорялась его течению. Трудно объективировать свою особу в общем потоке. Иногда она просто защищалась от действительности, раз взята обязанность ее осмыслить. Но действительность неизменно, без всякой деликатности давала ей уроки вроде павлушинской истории. Сколько знала писательница слов для определения склонности человека жить скопом — от «соборности» до «социальности», — но только сегодня так чувствовала она бессмертие и молодость вида.
«Вечная молодость», — повторяла она про себя, слушая внутренним слухом речи Павлушина и других, все, что недавно происходило.
Поздно вечером в коридоре прозвучали голоса. Шлепающие шаги остановились у ее двери, потом кто-то постучал, и вошла Настя Павлушина.
— Что случилось, Настя? Почему вы так поздно?
Вопрос прозвучал скорее для объяснения собственного испуганного голоса, потому что писательница не сомневалась, что что-то произошло.
— С папашей ничего не случилось, — сухо сказала Настя. — И дома все благополучно. На Петьку радуются. Только в чай не макают, чтобы сладко было. Всегда вот так…
Тяжело, в новых тяжелых туфлях, подступила она к стулу и буквально шлепнулась на него, закрыв лицо руками.
— В одном доме счастье и радость, а рядом кровь!
— Кровь? Какая кровь? Что вы рассказываете?
Писательница резко встала. Девушка отняла руки от лица и отшатнулась от нее на спинку стула. Писательница инстинктивно осталась стоять у стола.
— Пошла я давеча к Марусе… Немного барахла у нее оставалось, хотелось забрать. Прихожу… А там во дворе народ, бабы. Сейчас только Федьку Ященко увели… Он Маруську зарезал! Горло ей полоснул. И никто не слыхал… Да у них в казарме такой шум и визг — стрелять можно в коридоре, и никто не обратит внимания. Сплошной галдеж. Я только что ее видела… Лежит на моей голой койке, как он ее туда положил. Ножки свесила. Всегда такая аккуратная, а тут чулок скатался. Голову запрокинула. И кровь, кровь… Я курицу зарезанную видеть не могу, а теперь стою у двери, смотрю… Ведь я ее любила. Она, знаете, вспыльчатая была (Настя так и произнесла — «вспыльчатая»), как что поперек — и добрых слов нет, ругается на чем свет стоит. Мне же и по морде часто попадало. Ну, зато как отойдет, и целует и милует, все прощения просит. Никогда я на ней зла не держала. А вот не было меня около… В такой момент ушла от нее! Ушла… Все у нас этому радуются. И сама я тоже. Ведь мне ой-ой как плохо приходилось, прямо гроб…
— Вы, Настя, правильно поступили. Я, как только вас увидела, знала, что вы уйдете.
— Да ведь оттого, что правильно, не легче. Она-то на меня зло имела. Имела…
Девушка опять закрыла лицо руками и тупо завыла:
— О-о-о…
Тихо подвывая, она раскачивалась на стуле, будто убаюкивая свою совесть. Писательница не утешала ее.
«Маруся и ты — частность, — думала она. — За частоколом случайностей, даже самых жестоких, необходимо видеть общее решение, которое необходимо принять, чтобы весь поток получил осмысленность и можно было им управлять. Это не значит, что мне вас обеих не жаль. Но жалость должна быть суровой и действенной».
Конечно, писательница вполне могла бы расплакаться вслед за Настей, но широко открывшееся вдруг понимание окружающего останавливало бесцельные слезы. А как недавно еще порицала она это понимание.
— Я не могла сразу поехать домой, — объяснила Настя. — Ведь никогда у нас в доме раньше не бывало, чтобы кто на крик плакал, очень ругался или хохотал до слез. Папаша в доме — как в шубе, не доберешься. А сейчас будто разделся. Да и Петька в гостях, комсомольцы его привели. Одного-то особенно не пускают, не больно доверяют. Ему доверие еще заслужить надо… А у меня вот Маруси нет! И сказать некому, потому что никто не поймет. Ведь я же только-только от нее ушла! Понимаете вы это!
— Понимаю! — ответила писательница. — Очень хорошо, что вы ко мне приехали.
— К вам-то я направилась лишь потому, что далеко. Сижу в трамвае, реву. Спрашивают: «Об чем?» — «Корзинку, — говорю, — украли». Это и верно. Барахла моего — немного его там оставалось — мне из Марусиной комнаты не выдали, все там опечатали. Ну, пусть не дали… Я ведь не об этом. Я пришла к вам, потому что считаю: для вас важно все узнать. Вы-то не скажете: «Ах, как Марусю жалко» да «Сама виновата»… Это другие про нее станут…
Писательница подумала: «Самое печальное здесь в том, что так неправильно оборвалась эта столь сильно себя проявившая жизнедеятельность, никем не направленная в нужную сторону».
— Такая отчаянная, такая смелая личность, как Маруся, могла и должна была быть готова к столкновениям, — сказала писательница. И сразу почувствовала, что бесспорность этого замечания мертвее убитой.
Настя поглядела на нее, мигая мокрыми опухшими веками.
— Вот вы книжки пишете… И все книги читают… Прошу вас, напишите роман про Марусю. Я вам все расскажу, а вы только запомните. Кто прочтет, всяк ужаснется. И все бы ее помнили.
Сколько раз услужливо несли люди писательнице сюжеты, биографии, разоблачения и восхваления. Они бесхитростно относятся к художнику, как к фотографу. Впрочем, им нельзя отказать в правильности одного соображения: любая жизнь может быть материалом великого романа, лишь бы изобразить ее во всей полноте и художественной правде.
Настя начала рассказывать. Ященко ходил иногда к Павлушиным и там познакомился с Марусей. Они сближались, «а я-то, дура, ничего не понимала». Наконец он надоел Марусе, сам же все ревновал и грозил убить. Только никто этому не верил…
Писательница плохо слушала, замкнувшись в собственные размышления. Настя это заметила и замолчала.
— Мне страшно ехать одной, — жалобно прошептала она. — Насмотрелась я…
— Я вас провожу. Вас надо попросту сдать с рук на руки.
Они сели в пустой в эту пору трамвай — был одиннадцатый час вечера, — и под его грохот на стыках и быстрое качание в писательнице возникло и укреплялось с каждым поворотом вагона решение — уехать.
«Я изжила здесь все».
Она чувствовала тяжесть, переполненность впечатлениями и думами. А для искусства это самое важное.
Они дошли с Настей до дому. Леса для его надстройки были ярко освещены, работа производилась в ночную смену.
— Я было хотела зайти к вам… Надо было сказать товарищу Павлушину, что я послезавтра уезжаю. Получила телеграмму, — сказала писательница. Она не любила проявлять прихотей и необъяснимых движений души. — Однако уже поздно… И знаете что? Давайте скроем, что вы были у меня. Просто встретились на улице.
Зачем ей это понадобилось? Она и сама не могла бы ответить. Как не могла бы ответить, почему крепко поцеловала в мокрые глаза девушку, в общем некрасивую, малопривлекательную, утомившую ее до переполнения, за которым уже начинается изжитие.
Писательница вышла на главную улицу, где в голом белом свете леденели входы в кино и в кофейню, и встретила Павлушина.
Он держался правой стороны, самой кромки плитчатого тротуара, отмеряя ровным шагом разделявшее их пространство. Он был озабочен и увидал писательницу лишь тогда, когда они столкнулись нос к носу. В это время кончился сеанс в кино. В широкой нише, под лампами над плакатами и фотографиями артистов, стало черно от людей. Но улица быстро погрузилась во тьму, фонари у кино погасли.
— Я только что проводила домой Настю. Мы встретились на улице.
— Вы, значит, знаете, что произошло? Во мне все это прямо гвоздем сидит. Ведь среди нас жил человечишка, а мы его не расчухали! Жил, и никто его не видел, в нутро не заглянул — чем он дышит. Нет, вижу одно, не первый уже раз убеждаюсь: слаба у нас массовая работа. Особенно в загоне служащие.
Если бы старым знакомым писательницы кто-нибудь рассказал, как начальник цеха хочет бороться с преступлениями, это вызвало бы у них улыбку, — материал для юмористического журнала!
Но действительность вкладывает свой смысл в кажущиеся этим людям странными умозаключения. Павлушин искал новые формы человеческого общения. Вечно бесящуюся индивидуальность он опутывал нитями общественных связей. Он не верил в патологию душевной жизни, если только она не проявлялась как уродство, вроде идиотизма. И уж конечно всякого субъекта со странностями считал вменяемым. Поэтому он определил поступок Ященко как «убийство из низменных побуждений» и, думая о массовой работе, имел в виду тех, кто мог услышать предупреждающие голоса коллектива о пагубности самовольства.
Разговаривая, они дошли до остановки.
— Я послезавтра уезжаю в Москву, — сказала писательница.
Он посмотрел на нее с грустью и уважением. Для него поездка в Москву была возможна лишь по служебной командировке или на какое-либо всесоюзное совещание утильцехов.
— Вы еще мало видели у нас, — возразил Павлушин. — Надо бы лучше влезть в нашу гущу.
— О, много! Я много видела! Но еще больше думала и чувствовала. Для моего искусства это чрезвычайно важно.
Издали гремел трамвай. Под шум его приближения, вглядываясь в освещающееся огнями вагона лицо Павлушина, писательница успела выкрикнуть странные с его точки зрения слова:
— Я зачерпнула молодости! Для меня это равносильно началу творческой жизни. И тут надо благодарить вас.
Он смутился.
— Раз вы решили… надо сговориться с заводоуправлением, чтобы вам подали ночью машину. А молодость… Вы же не видели заводской общественности!
Она уже ступила на площадку вагона. Над головой резко ударил звонок с прицепа.
— Разве не общественность история с Петей, как его привели? Ведь для меня… это больше, чем выполнение промфинплана!
Павлушин замахал на нее руками.
— Скажете тоже…
Вагон тронулся.
В этот вечер писательница решила привести в порядок накопившиеся заметки, начатые очерки, сложить к отъезду бумаги. Она очень любила возиться в этом сырье и прямо захварывала, если терялась хоть одна бумажка. Она с досадой думала, что надо укладывать вещи, белье, и хотя долголетним опытом знала, что нет ничего обременительней беспорядка, очень редко находила в себе решимость навести аккуратность в багаже.
Писательница уважала практические хлопоты. Но сама действовала в этой области порывами: схватится — отдаст прачке белье, вспомнит — разберется в папках, надо ехать — кое-как уложит чемодан, придет в ужас от истрепанных носовых платков — обежит магазины и купит… шляпку.
Да и в самом деле она работала такими же взрывами и разрядами, часто дотягивая работу до последнего срока, теряя много времени на выпрашивание отсрочки и сходя с ума от забот, связанных в таком случае с безденежьем. А между тем она была трудолюбива. Ей нередко думалось, что она вполне могла бы даже редактировать большой журнал, возглавлять отдел народного образования или — еще больше — вести хозяйственное предприятие, — так тяготила ее порой скапливающаяся в ней и не растраченная целиком энергия. Вообще говоря, в писательстве есть для самого писателя что-то малоубедительное. В самом деле — обыкновенная резолюция «выдать» вырастает на живой земле практики и родит целую стаю последствий, которые именно в результате нее и должны возникнуть. Здесь усилие мысли непосредственно двигает колесо жизни. А куда и как растет в жизни, например, описание обыкновенной лунной ночи или чьих-то страданий? Каждый раз, перед тем как сесть за письменный стол, писательница вступала в мысленные препирательства с неким человеком, который упорным, благодарным, регулярным трудом строит мосты и дома, прокатывает металл или ставит и наблюдает физиологический эксперимент.
«Тебе хорошо, — мысленно взывала к нему писательница. — Ты приходишь в свое учреждение, и не успеет закрыться дверь, как тебя охватывает привычная, вся пронизанная условными рефлексами атмосфера труда. Идут сотрудники, посетители. Каждый их вопрос нельзя оставить без ответа, но каждый ответ взят от тебя, в сущности, усилием со стороны. Тебе лишь не надо сопротивляться, и деловой день так и понесет тебя на своем упругом крыле. Но вот зашел активист из месткома. Просит написать статью к женскому дню. Сколько же резонов приведешь ты, деловой человек, чтобы отказаться от этой статейки, которая на три четверти состоит из цитат и вся-то на полторы машинописных странички! А ведь эта твоя будущая статья — та же резолюция, никто не станет искать в ней ошибок против языка, да и сам ты больше всего бываешь доволен, когда твоя статья бывает похожа на такие же другие. Между тем, оставшись с белым полем бумаги, ты чувствуешь гнет «невыразимости». Мысли, которые еще так недавно стройным полетом проносились перед тобой при словах «Международный женский день», путаются, едва их нужно позвать к кончику пера. Они толпятся, нет даже самой первой фразы — начала. Хорошо, если заглавие предложено газетой заранее. Иначе встанет проблема выбора между «8 Марта, женский день», или «День счастливой женщины», или еще что-нибудь. А ведь все эти оттенки — разные ключи настройки, они требуют согласования с текстом и спугивают становящиеся в порядок фразы первого абзаца. И все же у тебя не мелькнет даже тени подозрения — нужна ли, черт возьми, хоть одной женщине эта твоя статья? Всем могучим примером великой страны тебе дана уверенность, что твое высказывание нужно и сотрудницам, работающим в твоем учреждении, и их мужьям, и детям, что оно каплей социального добра падает в общий поток. Разве приоткроешь ты в этой статье хоть один уголок своей души, который хотелось бы скрыть от посторонних, — ну, хотя бы в отношении той же женской жизни? Разве тебе нужно идти на риск изобретать новые свойства слов и выискивать такие стороны бытия, которые в состоянии разбудить воображение читателя ослепительным зрелищем новых — вновь увиденных — качеств? Покинув тебя в кабинете, месткомовский активист не оставил тебя с глазу на глаз с гложущим душу сомнением: да полно, способен ли ты вообще написать что-нибудь нужное и полезное людям? Никто не подозревает, что, по существу, ты бездельничаешь, собирая цитаты и наиболее общеобязательные слова, сам же ты с первой минуты полагаешь, что погружен в занятие, которое и труднее, и полезнее многих и многих дневных твоих дел. У тебя, наконец, есть с чем сравнивать труд написания статьи. Ну, хотя бы с трудом приема посетителей или осмотра вновь строящихся цехов. Ты всем существом, с ногами и руками, всеми потрохами участвуешь в делании жизни. А я участвую в нем только частью, да еще такой, что называется дарованием. Но ведь в наличии этого дарования я могу сомневаться, и его существование не решает еще вопроса, что без него, быть может, все будет обстоять благополучнее и для меня и для других…»
Но в ту ночь писательнице было не до таких воображаемых монологов. Внезапно забрезжил замысел. В потоке пустяковых мыслей выделилась одна. Она как бы зацепилась за берега души и была очень проста: отец и сын. Различные убеждения. Отец революционер, сын весь переобременен собой, своей молодостью, своими безотчетными желаниями, бороться с которыми у него нет охоты…
— Довольно, — прошептала писательница и уселась за письменный стол, намереваясь набросать план.
Противопоставление поразило ее простотой. Тут возможна борьба, коллизии, каждое слово зуб за зуб, вражда… Это же пьеса!
И весь поток пустяков и посторонних соображений остановился, пропуская струю связанных между собой мыслей.
Однако в процессе обдумывания замысла персонаж отца коренным образом изменился. Путем сильных, но еще недоосмысленных ею внутренних настояний он из революционера превратился в крупного капиталиста, старого, по-своему умного стервятника, который провел всю жизнь в жестокой и суетливой погоне за состоянием и увидел себя у края могилы с толстым кошельком, но опустошенным и усталым, ненавистным всем, вплоть до собственного сына, мота, распутника, вырожденца, которому всей мощью своего богатства не мог он дать ни здоровья, ни счастья.
И вдруг писательница отдала себе твердый отчет, почему возник у нее именно этот сюжет. Революционеров она знала мало и поверхностно, скорей умозрительно, а вот таких людей своего прошлого помнила хорошо. В свете всего недавно пережитого она целиком поняла и их, и это прошлое — и яростно, действенно возненавидела их.
Писательница лихорадочно набросала пролог, план четырех действий, после чего кинулась в постель и мгновенно заснула. Проснулась она с тяжело бьющимся сердцем.
«Что это со мной?.. Пьеса! Я же никогда не писала пьес. А оказывается — выходит! Но, быть может, я смогла набросать только первые диалоги?..»
Вспомнив, какая у нее глубокомысленная и тяжелая проза, писательница торопливо вскочила с постели и босая, дрожа от утреннего холода, стала легко, будто какую-нибудь пустяковую открытку набрасывать страницы первого действия. Действие развивалось точно по плану. Персонажи приходили, произносили и делали то, что им положено, и уходили. И хотя каждому она могла дать лишь строго ограниченное количество фраз, хотя в данной форме не могла снабдить их описанием наружности или психологическими экскурсами в их душевную жизнь, хотя знала, что написанное будет иметь настоящий смысл только тогда, когда оно будет произнесено со сцены, — тем не менее она слышала и видела воображенных ею людей с гораздо большей ясностью, чем даже тогда, когда писала самый подробный роман.
Несколько дней и ночей просидела она в комнате, выходя лишь в ресторан попитаться, а там боялась разговаривать даже с официантами, чтобы не нарушить гул голосов, которые явственно слышала в себе, и выбирала из него, запоминала, записывала на клочках все, что относилось к прямому развитию драмы.
— Я пишу пьесу… Я пишу пьесу… — шептала она иногда, радуясь, как ребенок, новому дару, так неожиданно приобретенному в каком-то южном городе, далеком от оживленной и культурной Москвы, где она умела писать только медленную прозу.
И вот на второй или третий день писания она оставила ход мыслей о пьесе и подумала о жизни.
«Что случилось? Откуда появилось у нее такое глубокое понимание старой жизни?.. Это математическое понимание».
Окружавший ее всю жизнь мир, замгленный всякими туманами, лживыми словами, глупыми домыслами, обветшалыми верованиями, повернулся, как на оси. Опираясь на ее переполненный счастьем понимания мозг, он встал перед ней — теперь уже правдой Павлушина, правдой других сегодняшних людей!
— Да, прав Павлушин, правы его товарищи, рабочие! — громко восклицала она, возбужденно бегая по номеру. — Родился новый строй! Как просто — и как непонятно… Он безгрешен, этот строй, как дитя, только что омытое от родовых вод. Он неутомим, как отрок, пылок и честен, как юноша. Он прекрасен! И мне дано видеть его. Он умен, он научил меня по-настоящему рассмотреть себя и прошлое. Он мудр — сколько суеверий победил во мне, даже тогда, когда я по мещанской глупости сопротивлялась ему. Он жесток — но его заставляют быть жестоким. Он щедр — он подарит мне душевное бессмертие, если я напишу пьесу, которая будет нужна зрителю и, главное, будет полна его умом и мудростью.
Будущее, будущее! Она держала его теперь в руках. Ведь то, что сейчас не больше глазка зародыша, обещает живое развитие. Самое главное — увидеть зародыш и понять его.
«И как это Павлушин, Досекин, Головня — он тоже партиец — теряли на меня время, когда я, в своем косном непонимании, была им совершенно неинтересна? А они всё мне объясняли, причем без раздражения, потому что им дорого их дело и они готовы тратить все свое время, все свое здоровье, чтобы открывать суть этого дела каждому, кто искренне хочет им содействовать. Как много сил тратила я на сопротивление этому новому миру, на пустые допросы. И как я свободна теперь».
И она снова кинулась писать.
И то, что она писала, представлялось ей жерлом наведенного в старый мир орудия, которое должно стрелять и разрушать твердыни того мира — ее прошлого и для многих и многих населяющих планету людей — настоящего.
Январь 1933 г. — август 1935 г. — октябрь 1936 г.