Всю вторую половину дня писательница пролежала в постели совершенно разбитая, как это было зимой, после несправедливой критики литературных врагов, которым она не могла ответить. Но тогда ее наполняли разнообразных оттенков обиды, а сейчас ее сковало огромной силы чувство, над которым, как наклейка на банке с ядом, была прочно прикреплена мысль: «Пусть его спасает кто хочет».
Надо было одолевать унизительное бессилие, накапливать бодрость, но на этой трясине не сразу вырастают крепкие опоры. И произошло то, что не случалось с ней от самых дней юности: от здорового истощения тревогами и злобой писательница заснула. По правилам старой сказки — «сном любое горе забывается». Она проспала до вечера, потом наскоро забежала в конструктивный ресторан, где в белом свете электричества, под гром развеселой музыки подавали запеканку из вермишели. Покончив с вермишельным бруском, писательница пустилась в город. Было девять часов, она опаздывала.
Павлушины обитали на центральной улице, в трехэтажном доме стиля мавританских замков, то есть с похожими на отверстие ключа окнами и облицовкой из выветрившегося ракушника. Однако дом обладал таким запасом прочности, что над ним возводили еще два этажа, уже без всяких мавританских затей, и проникать через палисадник к входу приходилось сквозь дощатый коридор, спасавший обитателей и посетителей от случайного кирпича в темя.
На звонок — два продолжительных, один короткий — открыла истощенная женщина, видимо прямо от корыта.
— Вы к Павлушиным? А мне послышалось три продолжительных… Идите по коридору, последняя дверь направо.
Из всех комнат выглянули любопытные соседи. Та, куда прошествовала истощенная женщина, предъявила дьяконскую физиономию: борода, длинные волосы, одутлые щеки. Там же свежий голос подростка весело распевал «Гоп со смыком» — для некоторых областей нашей страны песенку нэпа, песенку целого исторического этапа.
Писательница постучала в массивную, сплошь в разнузданной резьбе — грифоны, амуры, трилистники, розы — дверь и, услыхав слабый ответ, вошла.
Лампа лила из-под золотистой юбки свет на квадратный, крытый белой скатертью стол с клеенчатой дорожкой посередине. По одной этой дорожке нетрудно добежать воображением до бытового идеала хозяев. Все должно быть беленько, чистенько, снабжено покрывалами, подзорами, гардинами, оклеено веселыми обоями, выметено, вычищено, натерто. Порядок и опрятность властвовали здесь, в этих смежных комнатах, отделенных разнузданной дверью от мира надстроек и жилищных склок.
За столом сидела на первый взгляд очень молодая женщина, темноволосая, гладко, по-старинному — с пучком на затылке — причесанная. Перед ней, как сугроб, высился ворох белья, которое она чинила.
Женщина спокойно отложила иголку, встала. Только тут, всмотревшись в ее обтянутые скулы, в запавшие глаза, которые придавали всему лицу выражение невеселой строгости, а при смущении, как сейчас, даже виноватости, писательница увидала, что она просто моложава и до того скрытна, что как бы не позволяет морщинам и сединам выдавать свой настоящий возраст и нелегкий жизненный путь.
Писательница поздоровалась. Раиса Степановна подала руку и сказала, что муж ее предупредил о гостье.
— Мама! — позвал из соседней комнаты детский голос.
Жена Павлушина, неслышно и легко ступая тапочками по натертому паркету, скользнула в дверь, за которой сияли белые тканьевые одеяла, белые кроватки детей.
Писательнице показалось, что она проникла в самое сердце павлушинского семейного уюта. Тот мрачный замок в тридцать семь метров жилплощади, который она построила в своем воображении, собирая сведения о семье начальника утильцеха и знакомясь с ее блудными представителями, растаял, сменился неожиданной действительностью. Беленькие обои, разрушившие все ее представления об этом надстраивающемся, мрачно-бурого цвета доме, показались ей не менее странными, чем однажды виденная ею в литых стенах Зимнего дворца лубяная баня. В момент крушения умозрительно созданного надо было искать путеводных вех в этой уютной действительности, из которой не захотелось бы вылезать не только в Нахаловку и казарму, но и в палисадник с дощатым коридором. Здесь украинский идеал белизны жилища торжествовал вполне. По стенам выстроились креслица в белоснежных чехлах с красной каемкой по швам, напоминая «неродившиеся души» Метерлинка в приютских балахонах. Зеркало отражало только белое, ибо все остальные цвета — юбки абажура, двери, коричневых венских стульев — были введены сюда лишь для того, чтобы подчеркнуть силу белизны как материальной опрятности. Писательница век прожила в случайных комнатах, среди чужой мебели, ее словно возили из дома в дом, как мыслящую машину. Но именно поэтому она сразу почувствовала себя глубоко чуждой миру Павлушина и его жены. Здесь, в этой скромности и непритязательности, сосредоточилась такая активность, такое желание добиться и умение добиться своего, что эта белизна начинала казаться почти бездушным проявлением деспотизма.
— Спи, мальчик, спи. Папа приказал спать, — сказала мать, возвращаясь к гостье, и неслышно, но крепко притворила дверь в спальню.
— Раиса Степановна, вскипел! — послышалось из коридора, и чья-то пухлая белая рука протянула алюминиевый чайник.
Раиса Степановна взяла его и неуловимо быстро накрыла стол. Ее несколько тягучая речь странно не соответствовала проворству движений.
— Товарища Павлушина вызвали, — сообщила она почти официально. — Приехал на автомобиле директор, нынче назначено испытывать на опытном поле какой-то электрический плуг. В выходной день дома не посидишь. А у него еще жар и голова болит. От второй прививки… Хотел вернуться в восемь, а сейчас десятый час и его все нет. Забелить вам чаек?
Писательница улыбнулась, утвердительно кивнув, и Раиса Степановна протянула ей чашку чая с молоком. Они пили его с конфетками, знакомыми писательнице по ресторану и замечательными тем, что на них даже мухи не садились, — до такой степени их отдушка была далека от естества. Беседа порхала по общеобязательным в таких случаях темам: трудно с картошкой и сахаром, в закрытом распределителе продают по коммерческой цене туфли, на детях все горит, переуплотнена квартира… Под влиянием испытаний Раиса Степановна выработала защитную бессодержательность речей вроде: «Нынче на базар возами навезли арбузов» (хотела прибавить, «неважных», да с незнакомой женщиной воздержалась); или просто сообщала, что у них на углу сидит безногий нищий. Писательница не знала, куда девать этот вздор, а приходилось самой толкать разговор в дорогую картошку или перебои с постным маслом, чтобы придать обмену звуками хоть видимость общения, видимость мнений, оценок. Все это напоминало существовавший когда-то, и вовсе не так давно, и вовсе не во всем мире истребленный, обычай нанесения визитов, когда люди, тараторя, старались высказать как можно меньше и как можно в более общепринятых формах. Раиса Степановна ловко управлялась с чаем и нисколько не смущалась угощать и занимать беседой приезжую из Москвы писательницу, причем в ее уверенности не было ни грана тупости или непонимания, с кем ей приходится иметь дело.
«Себе на уме», — решила писательница и сердито прервала пустяки:
— А я сегодня познакомилась с вашими падчерицей и пасынком.
— У них были?
Раиса Степановна побледнела, кровь отлила от щек, почернели глаза.
— Да, была, — жестко ответила писательница.
Обе на короткое мгновение замолчали, чтобы бессознательно перестроить весь план защиты и нападения, тогда как обеим думалось, что одна просто поражена сообщением, а другая — тем, как оно принято.
— Зачем же? — неожиданно спросила Раиса Степановна.
Ее медленный и тихий голос прозвучал сурово и подозрительно. Она почуяла врага, так как не верила в бескорыстные интересы. Ей даже захотелось иметь свидетеля дальнейших объяснений. Писательница молчала, простой вопрос захватил ее врасплох. «И в самом деле — зачем?» И она неуверенно ответила:
— Я сделала это из самых лучших побуждений. Видела, что товарищ Павлушин очень огорчен их уходом из дому, и если бы их удалось вернуть…
— Вер-нуть… — протянула Раиса Степановна. — Вернуть? Это как снег с горы скатился, обратно не подымешь. Может, даже можно это сделать, да снег-то будет другой, а то и вовсе растает, станет вода. А вот к чему люди-то мешаются?
На глазах у нее выступили слезы, лицо исказилось гримасой, словно у зевающей кошки, — неожиданное подобие для этого почти иконописного лика. Неожиданная игра лицевых мускулов показала писательнице, что она еще не рассмотрела даже внешности Раисы Степановны, а строить догадки о внутреннем и вовсе рано. Надо вверяться инстинкту, вкусовая разведка его так редко обманывает, а тяжелые сводки разума зачастую приходят слишком поздно. Писательница твердила себе это много раз и все же оставалась житейски рассудочной. Зато творчески возникавший образ вмещал иногда и всю наивность ее рассудительности, и все чутье бессознательного проникновения. Потому-то в разговоре она часто откладывала характеристику: «Написать этого человека я могла бы, а вот на словах рассказать трудно». Но тут, в случае с Раисой Степановной, характеристики добивался не назойливый слушатель, а настоятельная необходимость, в тиски которой невольно попала писательница, когда увидела в окно цеховой конторки плачущего Павлушина.
«Говори, говори, тебе будет легче», — мысленно внушала собеседнице писательница.
— Я из них вшей вычесывала, раны их залечивала, языком бы зализала, если бы лекарства не помогли. Ведь любила я их, а сама все время мучилась, словно это я мать у них расстреляла, чтобы отца на себе женить. Только одна досада и брала: мамой они меня не зовут, все «тетя» да «тетя» Муж иной раз Насте даже подзатыльник даст: «Называй мамой!»
— Может, эти подзатыльники и сыграли свою роль? — тихо молвила писательница.
Лицо Раисы Степановны, время от времени принимавшее кошачьи черты, разгладилось при этих словах в такую истинно человеческую муку! Поток слез, текущий по напухшим до детского блеска щекам, смывал остатки всякого искажения, скорбь до того явственно трепетала в опущенных, трясущихся губах, что писательница, обойдя стол, наклонилась над плачущей и поцеловала ее в волосы.
— Ну, — возразила наконец Раиса Степановна, улыбнувшись сквозь слезы, — нас ведь тоже без нежностей воспитывали, все забывается. Да он и не колотил по-настоящему, так, походя. А Настя всегда отца любила, хоть и побаивалась. Я уж это знаю. Вы про Пашету слышали? Она девочку каждым словом бередила. Ты, мол, Настя, сама зарабатываешь, а все из чужих рук смотришь. Точит и точит изо дня в день. Я, конечно, не замечаю, мне некогда, а они все гулять вместе ходят, на бульвар, на реку. И еще предлог Пашетке: «У мачехи-то свои дети, вот она и готова вас обобрать». Настя, может, и скажет, что никогда этого не замечала… Ведь я их не меньше своих любила; не столько муки со своими приняла, а нам, по-бабьему, от муки и человек становится дороже. И Настя это знала… Но тут довольно только подозрение вонзить, и будет оно сидеть как заноза. Бывало, Настя получку домой принесет… Ну что это — на прокорм не хватит! А мы ей, как невесте, все норовим. Муж-то мой гордый, нельзя, чтобы его дочь была хуже других. Он этого не потерпит. Она же того не понимает, не рассчитывает. Ей ее карбованцы — пот и труд, а они смолоду ой как дороги. Вот и отравили девчонку…
— А Маруся? — спросила писательница.
Она сидела теперь рядом с Раисой Степановной, обнимала ее за плечи и воображала, что следует защищать эту слабую, чувствительную женщину, так глубоко уязвляемую и такую глубоко скрытную, невзирая на проявленную сейчас откровенность.
— Маруська? Кому же было сразу ее разобрать! Да, может, и она тоже от доброты. Они из одной компании, наша ей жаловалась, она пожалела. Я ее не виню. А так, кто знает…
Писательница хотела рассказать об истинных побуждениях Маруси, но за дверью раздались тяжелые шаги, она раскрылась, и вошел Павлушин. Он был в пыли и явно температурил: лихорадочно блестели запавшие глаза, запеклись губы. Окинув взглядом обеих собеседниц, Павлушин подумал: «Ну вот, и жена после мужа изливалась».
Потом тяжело опустился на стул, сказал:
— Полюбуйся, Раиса! Дочка нам уже отношения стала писать. Только что в коридоре соседка вручила. Прямо парламент!
И он положил перед собой смятую записку.
Слово «парламент» обозначало для него не только главнейший признак издыхающей буржуазной демократии, победить и обесславить который стоило больших усилий, но и еще что-то, столь же гнилое, буржуазное, манерное.
— Или думает обдурить нас письмом? Прощенья просит, домой хочет…
Он поглядывал на беспорядочные, будто их начертал окунутый в чернила паук, каракули.
— Так если желаешь вернуться домой, приди и скажи. Просто скажи, не морочь мне башку: узнала, мол, я, почем фунт лиха, и потому прошу, дорогие родители, простить меня, так как я и себе и вам сделала много зла и неприятностей… Что же мы, не приняли бы? А тут через улицу письма пишет. Только телеграммы не хватает… А того гляди, и это станется!
В нем жили свои идеалы форм. В этих формах имелся образ взаимоотношений раскаивающихся детей и прощающих родителей. У всякого человека есть такие выдуманные наметки, только один легко расстается с ними, убедившись, что действительность не вливается в нарисованные границы, другой же готов отринуть действительность, если она не покоряется его измышлениям. Этот подлинный формализм — когда форма не изобретается, а навязывается — вырос стеной между Павлушиным и дочерью, не сумевшей проникнуть в отцовские сокровенные чаяния.
— Дай-ка мне, Раиса…
Он не договорил, подошел к буфету и сам достал оттуда литровку водки. Налил стакан.
Раиса Степановна изумленно уставилась на него.
— Что вы делаете, товарищ Павлушин! — вмешалась за нее писательница.
Но он, как редко пьющий человек, спокойно поднес стакан к губам и, словно лекарство, принял внутрь жидкость. Может быть, это тоже входило в вымышленный ритуал разочарований?
— Уж извините нас, пожалуйста, — сказал Павлушин. — Меня, конечно. Навалились мы на вас с нашими неурядицами.
Писательница почувствовала себя неловко. С мыслью: «Надо сейчас же уйти» — она поднялась со стула. Но в этот момент без стука открылась дверь, и вошла Настя. Она ворвалась в комнату как луч недоброго света и, как бы желая умерить действие своего появления, стояла, не закрывая за собой дверь, наполняя пространство рвавшимся за ней неблагополучным потоком, из которого так старательно выгребал утлую лодку своего семейного быта Павлушин.
Настя была в новом, с иголочки, белом батистовом платье, в блестящих вискозных чулках и лаковых туфлях, — их писательница видела сегодня на ногах Маруси Перк.
— Настя… — прошептала Раиса Степановна.
— Дочь пришла… — так же тихо сказал Павлушин. — Да, пришла, — повторил он громко и твердо, обычным голосом.
Настя сделала два шага в комнату и остановилась.
— Садись… Не хочешь? Тогда стой. Узнала теперь, почем фунт лиха? — повторил Павлушин понравившуюся фразу. — А за что же нас-то, позволь спросить, заставляла ты испытывать то же лихо? Нам его и без того хватало, только прошлое чуть-чуть копнуть.
Павлушин говорил — и гневался от своей речи. Как для себя, так и для поступков детей он не находил объяснений в общих основаниях бытия, а был с глазу на глаз с чистым действием, таковому же никогда нельзя найти полного оправдания.
— Вы капризничаете, а нам сердце рвете…
— Будет тебе! — неожиданно смело прервала его Раиса Степановна. — Смотри, девка сейчас слезу пустит. Садись, Настя, домой пришла.
Настя села. Раиса Степановна начала быстро перебирать вслух все, что приходило в голову: надо Насте поужинать, надо застелить ей пустовавшую ее кровать, и как она пойдет завтра за вещами — не лучше ли сходить вместе да поскорей, как бы не растащили. Она тараторила, наливала чай, производила как можно больше движений и шума — вещь ей совершенно несвойственная, — и все это она делала, как бы желая заглушить мужа.
Настя взяла из рук Раисы Степановны чашку и только тут заметила, что в комнате находится писательница. Она встала и пробормотала извинение, что не поздоровалась.
— Да уж извинят тебя, — снова вмешалась Раиса Степановна, сердитая от счастья и готовности грудью защищать девушку. — Пей, сейчас пойду яичницу тебе поджарю. Сердце-то и вправду вещун, как раз яйца на базаре купила. Дороговато, да для дорогой гостьи…
Павлушин сидел на свету с потемневшим лицом — вероятно, кровь прилила к щекам. Он что-то шептал, выбирая из обычного семейного запаса наиболее подходящие слова, но не находил нужных. Писательница спасла его.
— Я должна идти, товарищ Павлушин, — сказала она.
Он вышел за ней в коридор.
— Я так рада, так рада, — прошептала писательница.
Он хотел поблагодарить, но не нашелся и только схватил и потряс изо всей силы ей руку.
«Как же ты не подготовлен к прохождению курса личных радостей!» — подумала писательница.
И — как на свежую воду вывела все смутное, все скрытое — вышла на холод предосенней южной ночи.
Но встречам не суждено было кончиться в этот вечер. Под ярким фонарем у входа в конструктивный ресторан, откуда еще доносились стоны струнного оркестра и выводившей «мучительный романс» первой скрипки, расхаживал в ожидании писательницы калькулятор Ященко.
— Верный аккомпанемент моей душе, — произнес он. — «Грусть и тоска безысходная». Разрешите вас остановить. В последний раз навязываюсь вам. Если это не нахальная просьба, уделите мне десять минут.
— Пожалуйста, — устало отозвалась писательница. — Можно зайти ко мне.
Калькулятор молча последовал за ней. Пока, отперев дверь, она искала в темноте выключатель, Ященко обратился к ней с обычной для него высокопарностью:
— Почему я зову вас присоединиться к моей участи? На это никто не даст ответа. И я не могу разъяснить. Ни себе, ни вам.
Свет вспыхнул. Калькулятор вошел и сел на стул посреди комнаты.
— Я не буду назойлив, хотя уже самим фактом, что сижу у вас в двенадцатом часу ночи, опровергаю свое благое намерение. Я все не решался, а теперь вот решился… изложить серьезное… Вам, знаете, всё лакируют, а вы наверняка во все верите.
— Ну, почему же так огульно…
— Извиняюсь, конечно, я не хотел вас обидеть. Но когда я говорю про лакировку, меня интересует не общественность, или как она там называется… И, само собой, не производство, тут пускай себе лакируют. Что такое производство? Работа для наполнения желудка всего населения. Очень хорошо! Но это не все! А вот пусть расскажут, что мы и как мы!.. Это я о себе. О своей душе. Я один, хотя и член профсоюза. И моя душа не устроена производством. Я не Павлушин, не Досекин, не больше всех презираемый мной Сердюк, хотя таковых большинство, и пускай они устроены со всех сторон и точек зрения. А неустроенные, вроде меня? Тут я беру слово. Потому, что имею задачу. Я страдал и никому о своем страдании не трепался. Да я и не жаловаться собрался.
Писательница поглядела на его петушиное лицо. Оно в самом деле выражало некую гордость, даже больше — полное довольство собой.
— Видимо, это так.
— Благодарю вас… Вы меня понимаете, берете на себя труд… А между тем меня никто не понимает, и даже не хотят понять. Мне надо на многое решиться. Потому что я хозяин своей жизни и надо мной никто не хозяин. Это великое слово — хозяин. Кроме себя другое меня не интересует, я уже упоминал. Там хоть трава не расти, не только что колхозные посевы. Почему должен я заботиться о посевах, если я калькулятор? Свое дело я делаю, а с другим не приставайте. Верно?
— Нет, не верно.
— Как угодно. По-моему, точно так. Я даже с голоду спокойно подохну, если решу, что мне не нужно быть и калькулятором. Но в старое время никто не допекал бы меня посторонними делами, которые не входят в виды моей жизни. И вот тут начинается мое главное. К чему я все это говорю и занимаю ваше внимание, имею решимость? Да потому, что виды моей жизни, именно моей, а не мировой там, не всемирной, не удаются. И теперь уж я первый раз буду с другим человеком на полную откровенность… Та, о ком будет речь, вам знакома. Маруся, гражданка Перк. Настя сказала мне, что вы там были. Друзей-приятелей у меня нет, и никогда бы я с ними на такие темы беседовать не стал. Вот уж с вами только… Больше года прошло, как она мне подарила первый поцелуй. До сих пор он на губах, весь его вкус, — вот как я его помню. И она должна помнить. Настолько-то современность мне понятна, — я простил, что был у нее не первый… Но если она не помнит, значит, тот ее поцелуй — ложь и мое унижение. А если, как теперь известно, она, целуясь со мной, и даже больше, с другими… Тогда что? Значит, она попросту топтала меня в свою грязь? Топтала?! — восклицал Ященко.
Обессиленная сегодняшними приключениями, писательница не находила в себе сил что-нибудь ответить. Ей было не до практического вмешательства в чужую судьбу, и она слушала чужие признания не с большим участием, чем слушают чтение вслух. Она знала, конечно, что может двумя-тремя аргументами разбить всю его жалкую философию, но поднять сейчас против него голос ей казалось столь же странным, как вступить в пререкания с актером, произносящим со сцены монолог старинной драмы.
— Топтала? — кричал калькулятор. — Но ведь, соединив свои губы с моими, она стала частью меня, как я частью ее! Я не верю в брак, в разные таинства и все такое… Но я верю в любовь! Она, как святыня, должна сближать и соединять нерушимо. Я в это не играю. Считаю, что всякого, кто посягает на такие убеждения близкого, можно казнить. Должно казнить.
Калькулятор замолчал. Писательница улыбнулась, желая разжижить страстность, с которой он выкрикивал свои тирады.
— Я думаю, — заметила она, — что все эти ваши крайние мнения все-таки на деле не так страшны.
— Не так страшны?.. Пугать я действительно никого не намерен. Я человек тихий, но всегда думал про себя именно так. И дума моя страшна. Она по всей крови разлилась. Задаю вам вопрос: прав ли я? Имею ли право казнить?
Но не успела писательница открыть рот, как он сделал рукой предостерегающий жест.
— Воздержитесь. Я уже знаю, что вы скажете. Но кровь из меня не выпустили, а в ней весь мой ответ.
«Этот человек покончит с собой!» — подумала писательница.
— Я до последних дней был слабый и бессильный, с одними мечтами. Хотел быть добрее всех на свете. Но я человек убежденный и за свою правду пойду на все. Наверное, и вы такая же. Иначе разве были бы вы знаменитой писательницей. Вот вы и не нашли ничего против моих слов.
— Вы просто не дали мне возразить. К тому же я безумно устала… Надеюсь, мы с вами еще поговорим…
— Да нет, едва ли. Каждому человеку больше до себя. Да и не брали вы на себя такую должность — выслушивать всякого, кому придет в голову с вами поделиться… И у меня уже не найдется столько для разговора. Что ж вечно разговаривать… Разрешите откланяться. Еще раз прошу извинения, что отнял дорогое время. Ночь, я считаю, дана нам для сна.
Против последнего писательница действительно не могла выставить серьезного возражения, и калькулятор, пожав ей холодными пальцами руку — пальцы его заметно дрожали, — удалился.
«Бесприютный резонер», — устало подумала писательница.