Повесть сразу ворвалась в современность. Продолжение ее разыгрывалось уже на сцене, которую писательница видела воочию, и действительность эта остро разрывала призрачную ткань образов прошлого, воспринимаемых из рассказа, являясь перед писательницей со своими голосами, запахами, со всей бесцеремонностью вочеловечивания, в намерении без всякой жалости разрушить призраки воображения и нагрузить память новыми картинами, которым в свою очередь суждено превратиться в ее сознании в мысль.
Вторая жена Павлушина жила и здравствовала в уплотненной квартире где-то на одной из главных улиц города, за пыльными тополями. Дом их был наполнен детскими криками, юношеской болтовней, беспричинным хохотом и необоснованными рыданиями молодости. Мачеха выходила пасынка и падчерицу, старалась поставить себя так, чтобы стать им подругой и тем очистить место для детей, прижитых ею с Павлушиным…
Но, дойдя до второй женитьбы, рассказчик оборвал повествование, притом гораздо резче, чем следовало бы при дыхании и разбеге, который взял спервоначала его рассказ. Очевидно, Павлушин натолкнулся на что-то в настоящем, что забылось за воспоминаниями. Он устало обвел окружающих воспаленными глазами и поморщился. Слушатели держались несколько потупленно, с двусмысленной деликатностью, которая, подобно некой фигуре умолчания, выражает больше, нежели откровенность.
— Ну что ж… Поговорили — и будет, — сказал сменный мастер Головня и ушел.
Вслед за ним поднялся и скрылся технорук.
— Мало времени и внимания приходится уделять семье, — разбито и книжно сказал Павлушин.
После такой интонации естественно приступить к более откровенному разговору, тем более что они остались с писательницей с глазу на глаз, — испарились даже калькулятор и Досекин. Возможно, что и разошлись-то все из соображения, что Павлушин может с разгона вступить в откровенности с писательницей и лишние уши будут ему неприятны. Разумеется, семейные огорчения, постигшие начальника цеха, были всем известны.
Павлушин действительно оказался не в состоянии удержаться.
— Трудно сейчас с семьей, — сказал он, потупившись, не глядя на слушательницу, с непривычно потерянным видом — Я, знаете, люблю во всем порядок, строгость. Квартира у меня в чистоте… Жена и дети трусятся, чуть я брови сдвину… Да вот в последний год промфинплан напряженный, редко дома…
Зазвонил телефон. Писательница вздрогнула, Павлушин радостно схватил трубку.
— Заводоуправление? К директору? Когда, сейчас? — закричал он. — Да, да, конечно, свободен. Какой может быть разговор! Сию минуту!
И он поспешно, угловато, чего с ним никогда не бывало, сунул писательнице руку.
— Да, вот какие дела… — бормотал он. — Директор зовет… — И не скрывал, что доволен обстоятельствами, прервавшими беседу.
Писательница слегка задержала его руку.
— Мне очень хочется побывать у вас, — вырвалось у нее приветливо и естественно, — в гостях… Завтра, под выходной?.. Если разрешите, я зайду.
Остаток дня она провела в расспросах о Павлушине, толкаемая неожиданным и бескорыстным интересом, который возбудила в ней личность Павлушина, невольно делая невыгодные для себя сравнения.
Из чего, собственно, составлялась биография такого человека, как она?.. Несколько воспоминаний о чисто телесной беззаботности детства, о все ускоряющемся росте, который, вместо радостей, приносил тяжелые тревоги юности, об отце, который был столь преисполнен давящей самоуверенностью, что, казалось, каждый шаг его должен оставлять вмятины на тротуаре. А между тем он всего лишь издавал недолговечные, по большей части убыточные юмористические еженедельники, скучноватые в день выхода, а теперь, через тридцать лет, постыдно пошлые. Сейчас трудно себе даже представить, что к их составлению прилагали ум и способности люди в пиджаках, галстуках и бобровых шапках, которые как-никак управлялись хоть с бытовой сложностью жизни, хоть со счетами типографии. Впрямь, некая неестественная легкость присутствовала во всех делах так называемого «мирного времени», начиная от беззаботных кутежей тогдашних аферистов и кончая самоубийствами «по причине неизлечимой болезни». В глазах писательницы из-за этой легкости все «мирное время» представало страшно обесцененным, но даже и для него занятия ее отца были подозрительно легки.
Потом она училась в гимназии, влюблялась, писала стихи. Вышла замуж. Развелась. Вышла во второй раз. Второй муж верхом человеческой мудрости считал английское изречение: «Мой дом — моя крепость» — и придавал ему такую глубину, что она становилась бездонным содержанием целой эгоистической жизненной программы. Узловые воспоминания для писательницы — это болезни, выздоровления, поездки на курорт. Сравнивая все свое прошлое житие с жизнью Павлушина, она заметила, что для ее жизненных событий приходится брать слова из другого набора, чем для Павлушина. Ее слова: здоровье, любовь, родственники, погода, книги, творчество, квартира — всё из одного и того же личного круга. Его слова: винтовка, цех, молодежь, женорганизатор, товарищ, постановление, табель, работница и еще многое множество — это о роевом, об общественном, о таком, что требует участия других людей, говорит о соучастии, сотрудничестве. Многие слова произносились обоими, например — болезнь, семья, книга; в сознании как ее, так и его самые понятия эти играли значительную роль, но все это звучало у них в разных ключах.
Сердце писательницы болезненно билось от жары и усталости, но старуха уже не могла заставить себя не ходить и не расспрашивать весь день о заинтересовавшем ее человеке. Ей приходилось быть многословной, подталкивать наводящими вопросами, ловить на недомолвках, увязать в околичностях, выискивать истину в противоречиях. Главное препятствие заключалось в том, что никто не мог взять в толк: зачем, собственно, газетной сотруднице копаться в чужих семейных делах и могут ли чьи бы то ни было семейные дела идти в сравнение с выполнением плана по заводу, со строительством утильцеха? Так, обычно, беседуя с ней, Досекин улыбался, и борода его весело раздувалась. Но когда речь зашла о второй жене Павлушина, о его детях, он цедил в усы слог за слогом и все сводил на то, что надо личную жизнь согласовать с основными устремлениями пролетариата.
Поймала писательница и технорука. Но этот привык отвечать на все так строго и по существу, что даже после утренней встречи странно было бы обратиться к нему с такой неопределенностью: «А скажите, товарищ Сердюк: что происходит в семье вашего начальника цеха?»
Если ему когда и доводилось сообщать что-нибудь о людях, это были очевидные, бесспорные, безусловные сведения — скажем: работает в орготделе горкома… женился… умер… посадили. Ему как бы претили психологические подробности житейщины: расходятся, влюблены, тяготится службой, интриган и т. п. Такое самоограничение можно было принять за тупость, но писательница давно догадалась, что технорук попросту отвлек свои интересы из области отношений в область вещей. Однако эта догадка не облегчала ей задачу — хоть издали, хоть с чужой помощью сблизиться по-человечески с Павлушиным, духовно пересечь его существование и заглянуть ему в лицо.
— Четкий работник, вполне на своем месте, — выразился Сердюк про начальника; а это было известно и без него.
Неожиданно писательница обнаружила, что за ее суетой следит калькулятор, странный, малоприятный молодой человек, всегда безмолвно углубленный не то в вычисления, не то в какие-то раздражающие его додумывания. В конце служебного дня, собрав бумаги и заперев в шкаф счеты, калькулятор приблизился к писательнице и, тесня ее в угол, не спуская с нее глаз, вкрадчиво спросил:
— Осмелюсь вам предложить один вопрос… Не думаете ли вы, что жена гражданина Павлушина ему изменяет?
И грубо захохотал.
— С чего вы взяли? — невольно вырвалось у писательницы, буквально ошеломленной как самим вопросом, так и диким несоответствием сладкого тона речи и грубого хохота.
— «Что красавица мне неверна!..»? Вас это интересует? Знаю, интересует. Писатели всегда пишут про измены и неверную любовь, потому что всякому поучительно и любопытно читать… не то что про машины. А вы, конечно, изображаете, что вам важны машины! Хотя, между прочим, слушая, как он рассказывает, вы мучились тем, что он убил. Вам неизвестно, имеет ли право человек убивать…
Писательница собрала всю твердость, прибавила к ней кое-что из прочитанного за годы революции и ответила:
— Если у человека есть руководящая идея о благе общества, искреннее и большое убеждение, — он это право в определенных случаях…
— Ах идея! Но если убивать, то это уже не идея, а чувство. Убивают не умом, а чувством. И, если уж на то пошло, человек, который любит и ревнует, имеет больше права…
— Что вы хотите сказать? Почему такая странная тема?
— Не бойтесь, гражданин Павлушин имеет верную жену. Раиса Степановна наседка, про такую стихотворения не напишешь. Ни про нее, ни про него. И потому довольно напрасно теряете время. Оно же деньги.
— Я стихотворений не пишу.
— Ну ро́ман.
— И рома́на пока не собираюсь.
— Рома́н… — Он задумался. — Так неправильно, нужно — ро́ман. Ро́ман, — упрямо повторил калькулятор. — А вы вот образованная, но позволяете себе говорить неправильно. Рома́н — это так зовут, имя. А все должно иметь отлички.
— Вы, должно быть, любите фотографироваться? — вдруг неожиданно для себя, глядя на выспреннюю физиономию и манерную позу калькулятора, спросила писательница.
— Нет. Я некрасив и невиден. А сам люблю красоту. Когда слышу вдалеке музыку, готов заплакать. Злюсь на себя, но слезы катятся. Знаю — в городском сквере просто ходят люди, а военный оркестр играет. Но издали… Издали все другое, один звук. И, конечно, мне завидно великим людям. Я и вам завидую… Напишете в газете, и ваша подпись…
«Сейчас он вытащит рукопись или попросит разрешения зайти вечером, прочитать поэму», — подумала писательница, сразу же начав искать в уме отговорки.
Но он опять удивил ее.
— Пробовал я писать… Не выходит, нет никаких к этому способностей. — Калькулятор даже покраснел, как ей показалось, от ярости. — Всякий должен искать свой большой поступок.
— И вы полагаете, что человек вроде Павлушина на большой поступок не способен?
— А у меня о нем и мыслей нет. Думаю, впрочем, не способен. Таких, как он, много. Но те, которых много, не умеют держать линию своей жизни. Их несет, как пух по ветру.
— Ну, знаете… Сказать про вашего начальника цеха, что он пушинка!..
— И пушинка вес имеет. А самой-то ей небось кажется, что она и вовсе тяжелая. Только ветер может и дерево сломить. Ну вот он! Столько лет в партии, подвиги в гражданской войне… А тут утильцех! Незавидно. Работы же — до поздней ночи. Ответственность. Большой поступок одним ударом делается — вот как, по-моему.
Больше ничего от него добиться было нельзя. А все касающееся Павлушина приобрело для нее необыкновенный интерес. Прежде такие «низменные» вопросы, как прохождение службы, могли занять ее воображение лишь в великих жизнеописаниях, но карьера рядового человека — что может быть скучнее! Медленное накапливание стажа, помощь всяких случайностей, вроде перевода на другое место, а ныне — переброски… Нет, все это было не для нее! А в приложении к Павлушину, вопреки мнению калькулятора, важно все — и партстаж, и военное прошлое, и происхождение. Ее теплое любопытство, видимо, не только просто тронуло Досекина, но как бы открыло для него новые стороны человеческих отношений, и он откровенно, как мог живописно, рассказал о «падении» Павлушина. Красный партизан, боевой коммунист, кадровый рабочий, Павлушин был однажды по заслугам исключен из партии.