В поисках героя

Кострома, за один год пережившая два больших опустошительных бедствия, жила теперь как-то опасливо, словно не веря, что полоса несчастий миновала. Даже рождество вышло какое-то невеселое – одни еще носили траур по родственникам, другие стеснялись резвиться среди общего горя. «Губернские ведомости» то и дело сообщали об отмене праздничных визитов и внесении вместо того посильных сумм в фонд благотворительности. Помощь шла в основном погорельцам, копошившимся на кое-как обстроенном пепелище.

Но мало-помалу жизнь брала свое. Мимо припорошенных снежком обугленных развалин летели лакированные санки. Раздавался смех у закопченных стен Богоявленского монастыря. Гремела по вечерам духовая музыка в Дворянском собрании. Начинавшемуся оживлению весьма способствовал новый начальник губернии, любивший веселье, обожавший обилие милых дам перед своим троном. Да, именно трон напоминало кресло, устанавливавшееся на балах для генерал-майора Ивана Васильевича Каменского, с лета 1848 года воцарившегося в Костроме.

Не только по соименности с суровым самодержцем прозвали губернатора Иваном Грозным. Резок, скор на расправу был генерал. Все дрожало перед ним не только на службе. Даже нечиновные богатые дворяне, привыкшие помыкать всеми, робели при появлении Каменского. В том доме, который почтил своим вниманием отец губернии, начиналась какая-то восторженная беготня хозяев и их гостей; добрых полчаса проходило, пока уляжется чреватая обмороком радость, пока продолжится своим чередом баталия на зеленом сукне, а общество с прежней игривостью станет отплясывать гросфатер.

Иван Васильевич не только наполнял громом вселенную, он и дело свое хорошо знал. Взяточники его как огня боялись. Энергичный администратор с первых же шагов по костромской земле заявил себя гонителем и искоренителем всякой неправды, причем орудием расправы нередко становился увесистый генеральский кулак. Кстати, неосторожность Каменского по этой части и была причиной его перевода в Кострому с прежнего губернаторского «стола». Он ударил вице-губернатора, и тот нажаловался на утеснителя в Петербург. Но и на новом месте «Иван Грозный» не утихомирился. Рассказывали о таких его внушениях: слышали-де, проходя мимо губернаторского дома, стон из открытого окна (в первом этаже помещалась канцелярия). А когда спросили у стоявшего на крыльце сторожа, кто болезнует, получили ответ: «Сегодня Сам сердит, правителя канцелярии неловко задел, зуб вышиб, вот бедолага и охает».

К этому-то громовержцу определился на службу Писемский. Первые полгода он состоял младшим чиновником для особых поручений при костромском военном губернаторе Каменском без жалованья. И, видимо, проявил себя деятельным, толковым исполнителем, ибо в мае 1849 года был по представлению «Ивана Грозного» определен на такую же вакансию с жалованьем.

В то время должность чиновника для особых поручений считалась весьма важной. Занимавший ее человек был, что называется, на виду, перед ним заискивали даже большие чины. Ведь он являлся лицом, приближенным к губернатору, вроде статского его адъютанта. Кроме того, чиновник этот представлял собой, в сущности, следователя по особо важным делам, а также по тем делам, к которым в той или иной мере были причастны местные власти в уездах. Оттого приезд такого должностного лица в уездный город почитали крупным событием, за гостем почтительно ухаживала вся местная верхушка, начиная с предводителя дворянства.

За два года Писемский провел несколько крупных следствий, исполнял не очень-то приятные задания по борьбе с расколом, посещал тюрьмы и арестантские дома. Добросовестность и аккуратность нового чиновника были замечены и оценены. Губернатор стал относиться к нему подчеркнуто дружелюбно, неизменно шел навстречу его просьбам. Возможно, и литературные занятия Алексея Феофилактовича способствовали этому – все-таки нечасто встречались в губернских присутствиях люди, печатающиеся в столичных журналах...

Многие эпизоды, относящиеся к службе чиновника особых поручений, нашли отражение в произведениях писателя. Причем, вспоминая спустя десятилетия свои костромские годы, Писемский передавал увиденное и пережитое весьма точно, вплоть до деталей. Самый глубокий след в его душе оставили два дела по уничтожению старообрядческих молелен. Во всяком случае, именно об этой стороне деятельности Павла Вихрова, героя «Людей сороковых годов», с особой обстоятельностью повествовал автор романа.

Герой книги, как и его прототип, сам Алексей Феофилактович, определился чиновником особых поручений. Писемский вскоре после своего поступления на службу в течение нескольких месяцев занимался в Совещательном комитете по делам раскола и раскольников, даже был назначен секретарем этого секретного органа, учрежденного незадолго до того по высочайшему повелению в «неблагополучных» губерниях. По рапорту Писемского канцелярия костромского губернатора завела в июне 1850 года дело «Об уничтожении раскольничьей часовни в селе Урене» (в романе оно переименовано в Учню). Секретарь комитета объявил, что из запечатленной (то есть опечатанной) молельни похищены иконы. Полиция провела дознание и, открыв виновных, украденное вернула под замок. Но, поскольку часовня сильно обветшала, сквозь прохудившуюся крышу лило и иконы находились под угрозой гибели. А для того чтобы предотвратить новую попытку хищения, нужно было учредить караул. Последнее оказалось не по средствам администрации, и посему губернатор направил ходатайство в министерство внутренних дел об уничтожении молельни...

Эта история весьма характерна для тогдашней системы управления. Николаевские чиновники по-разбойничьи налетали на селения старообрядцев, крушили скиты раскольников в лесных урочищах, свозили в узилища консисторий (местных органов правительствующего синода) книги и образа. В сырых подвалах костромского Ипатьевского монастыря грудами лежали великолепные иконы древнего письма, рукописные и старопечатные книги. Чиновники духовного ведомства, изъявшие все это у своих жертв, потом им же потихоньку и перепродавали то, что не было признано за еретическое поношение догматов православия. «Возмутительные» же изображения (вроде икон, на которых присутствовали протопоп Аввакум или другие апостолы старой веры), писания расколоучителей попросту уничтожались.

Понятно, что ретивые консисторские служители и чиновники секретных комитетов терзали старообрядцев не за ересь, а за то, что в их лице Древняя Русь как бы высылала защитников народной самобытности и духовной свободы. Раскольники считали, что мир стонет под игом антихристовой власти, они отказывались молиться за царя и его семейство – это был, по сути, протест политический, он и определил остроту противоборства. По всей стране рыскала духовная полиция и громила «якобинские клубы» (так именовало пристанища раскольников III отделение). Господствующая церковь еще во времена Екатерины пошла навстречу старообрядцам – было учреждено так называемое единоверие. В лоне его последователи раскола могли пользоваться старопечатными книгами и дедовского письма иконами. С них требовалось одно – признать главенство над собой духовных пастырей, рукополагаемых православными епископами, признать и богопоставленность светских властей. Но, принимая единоверие для виду, старообрядцы продолжали тайно отправлять свое богослужение.

Довольно равнодушный ко всей этой «пре», Вихров, получивший однажды задание «накрыть» в лесной молельне таких мнимых единоверцев, вопрошал настоятеля из неблагополучного прихода:

"– Зачем было и вводить это единоверие? Наперед надобно было ожидать, что будет обман с их стороны.

– Как зачем? – спросил с удивлением священник. – Митрополит Платон вводил его и правила для него писал: полагали так, что вот они очень дорожат своими старыми книгами и обрядами, – дали им сие; но не того им, видно, было надобно: по духу своему, а не за обряды они церкви нашей сопротивляются".

Вот против этого зловредного духа и воинствовало казенное православие, да еще коронных чиновников призывало себе на помощь.

Когда Писемский получил задание уничтожить молельню в Урене, он отправился в дальний Варнавинский уезд не в лучшем настроении. При его религиозном и житейском свободомыслии заниматься разорением часовни! Описывая двадцать лет спустя чувства Павла Вихрова, Алексей Феофилактович, вне всякого сомнения, воскрешал в памяти собственные переживания в давний июньский день, когда в сопровождении уездного исправника и управляющего Уреньским удельным отделением приступал к исполнению своей миссии. «Я здесь со страшным делом (сообщал кузине герой романа. – С.П.). Я по поручению начальства ломаю и рушу раскольничью моленную и через несколько часов около пяти тысяч человек оставлю без храма, – и эти добряки слушаются меня, не вздернут меня на воздух, не разорвут на кусочки; но они знают, кажется, хорошо по опыту, что этого им не простят. Вы, с вашей женскою наивностью, может быть, спросите, для чего же это делают? Для пользы, сударыня, государства, – для того, чтобы все было ровно, гладко, однообразно; а того не ведают, что только неровные горы, разнообразные леса и извилистые реки и придают красоту земле и что они даже лучше всяких крепостей защищают страну от неприятеля... Я ставлю теперь перед вами вопрос прямо: что такое в России раскол? Политическая партия? Нет!.. Религиозное какое-нибудь по духу убеждение?.. Нет!.. Секта, прикрывающая какие-нибудь порочные страсти? Нет! Что же это такое? А так себе, только склад русского ума и русского сердца – нами самими придуманное понимание христианства, а не выученное от греков. Тем-то он мне и дорог, что он весь – цельный наш, ни от кого не взятый, и потому он так и разнообразен. Около городов он немножко поблаговоспитанней и попов еще своих хоть повыдумывал; а чем глуше, тем дичее: без попов, без брака и даже без правительства. Как хотите, это что-то очень народное, совсем по-американски. Спорить о том, какая религия лучше, вероятно, нынче никто не станет».

Религию Писемский всегда воспринимал с культурно-исторической точки зрения, мистические и политические мотивы оставались чужды ему. Поэтому в словах Вихрова, точно передающих мысли самого писателя, сказалось непонимание глубоких социальных корней раскола. В религиозную форму по условиям времени и общественного развития в течение многих веков облекались политические движения. Под знамена раскола стекались недовольные и гонимые. Это, однако, не значит, что старообрядчество было социально однородным – были в этой среде и богатые купцы, и промышленники, и крепостные крестьяне.

Секретарю Комитета о раскольниках не раз пришлось участвовать в делах подобных Уреньскому. Документально засвидетельствовано, что Писемский уничтожил также раскольничью часовню в деревне Гаврилково ближнего к Костроме Нерехтского уезда. Будучи человеком подначальным, он не мог отказаться от исполнения неприятных поручений. Это, кстати, подтверждается тем, что в те же годы другой будущий писатель-классик – П.И.Мельников – производил в соседней Нижегородской губернии такие же набеги на пристанище ревнителей прадедовских заветов. А когда николаевское царствование кончилось, он выступил с проповедью веротерпимости, создал в своих произведениях привлекательные образы борцов за народную самобытность, приверженцев духовной свободы – ведь именно свое, пусть искаженное, даже фантастическое понимание истины отстаивали эти наивные, но нравственно цельные люди...

К оправданию Писемского – если, конечно, есть нужда в такой реабилитации – в погромах, подобных Уреньскому и Гаврилковскому, чиновнику особых поручении не приходилось активно воздействовать на ход событий. Важен был факт присутствия вицмундира, а до личности его носителя никому не было дела. Появление представителя губернатора как бы освящало, узаконивало творимые местными администраторами утеснения.

Совсем иной оказывалась роль Писемского, когда он отправлялся расследовать запутанное уездным исправником и его полуграмотным помощником уголовное дело. Нередко случалось, что за приличную взятку не только укрывались преступники, но преследование их по закону вообще не возбуждалось.

Писемского привлекала в этой должности редкая возможность делать разнообразные, тончайшие психологические наблюдения – человек стоял перед следователем часто застигнутый врасплох, в таком напряженном состоянии, что пускал в ход всю свою изворотливость, весь духовный потенциал.

Перейдя в приказ общественного призрения, а затем в губернское правление, Писемский отошел от ведения дел, подобных описанным выше. Однако при чрезвычайных обстоятельствах ему и позднее приходилось исполнять правоохранительные функции. Когда в мае 1851 года разбойники ограбили под Кадыем почтовую карету, шедшую из Макарьева в Кострому, Писемский в числе других чиновников участвовал в розысках банды, «шалившей» на дорогах губернии. В «Людях сороковых годов» есть глава «Разбойники», которая, надо полагать, тоже основана на личных впечатлениях автора романа...

Возвращаясь из долгих отлучек в свою уютную квартирку, нанятую в двухэтажном доме на углу Ивановской и Горной улиц, Писемский подолгу не мог приняться за литературные труды – требовалось писать обстоятельные отчеты и рапорты. Да и с сыном-первенцем хотелось повозиться; маленький Павел Алексеевич, родившийся в марте 1850 года, был, как говорили, вылитый отец, так что впечатлительному молодому родителю представлялись иногда, что он видит самого себя – младенца. А через два с половиной года семейство Писемских еще увеличилось – миловидного крепыша Николеньку все признавали маминым сыном...

За усердие Алексея Феофилактовича на год раньше положенной выслуги произвели в коллежские секретари. Однако не чин давал ему видное положение в обществе, а близость к губернатору. Образование не очень-то ценилось – выученики университетов были, как тогда выражались, не в авантаже, их отправляли служить по канцеляриям. Другое дело правоведы (выпускники Училища правоведения) – эти составляли сливки губернского общества. Сразу с учебной скамьи они попадали на должности прокуроров, стряпчих, помощников председателей палат. В Костроме при Писемском было трое таких баловней судьбы. Правоведы не только выдавались в чиновной среде, но и в обществе решительно блистали. Они отличались прекрасным салонным воспитанием, изящно одевались, сыпали светскими фразами на безукоризненном французском языке. Одного Писемский с портретным сходством изобразит в «Тюфяке». Внешние черты сердцееда Бахтиарова, его манера держаться заимствованы у губернского «льва», заставлявшего трепетать юных костромских помещиц: «Одет он был весь в черном, начиная с широкого, английского покроя, фрака, до небрежно завязанного атласного галстука. Желтоватое лицо его, покрытое глубокими морщинами и оттененное большими черными усами, имело самое модное выражение, выражение разочарования, доступное в то время еще очень немногим лицам».

Повесть, которая позднее получила название «Тюфяк», была набросана еще в пору галичского сидения. Поступив на службу, Алексей Феофилактович несколько раз принимался отделывать ее, дополняя бытовые картины свежими наблюдениями. Думается, и опыт семейной жизни наложил отпечаток на это произведение о неудачной женитьбе. Сам-то Писемский явно считал, что ему в этом смысле повезло, но с тем большей пытливостью вглядывался в нескладные союзы, что нередко возникали в людной, богатой женихами и невестами Костроме.

Костромская жизнь, в которой пять лет варился Писемский, представляла собой достаточно обширное поле для наблюдений. Случались тут и свои злодеяния, и трагедии, и комического можно было увидеть немало. Водились умники, пьяницы, гамлеты и безоглядные циники. Не составляло труда развлечься совсем в столичном тоне – было бы на что. И любые плоды просвещенного разума мог вкушать любознательный костромич, стоило лишь выписать петербургские и московские журналы да следить за объявлениями книгопродавцев. Впрочем, общество не сильно изнуряло себя чтением серьезных сочинений – в лучших домах царили Поль де Кок, Эжен Сю, Дюма. Приятель Писемского Нил Колюпанов, начавший свою службу в Костроме в конце сороковых годов, свидетельствовал: «В каждом доме, имеющем претензии на образование, получалась „Библиотека для чтения“, книжка которой ожидалась с нетерпением и обходила целый кружок: Сенковский отлично сумел приноровиться к требованию публики – все в журнале, и беллетристика, и критика, и даже научные статьи – изготовлено было на вкус людей, желающих веселиться. Серьезные журналы вроде „Телескопа“, „Телеграфа“ и позже „Отечественных записок“ мало проникали в провинцию тридцатых и сороковых годов; ими интересовались там „ученые“ по профессии или по личному вкусу, но последних было очень мало».

А Писемский сообщал летом 1851 года издателю «Москвитянина» Погодину, просившему Алексея Феофилактовича приискать для журнала подписчиков: "По желанию вашему я тотчас же начал распространение вашего журнала и уже продал за нынешний год один экземпляр... Нынешний год большого распространения не надеюсь, потому что прошло более полугода (впрочем, по моему настоянию еще один экземпляр выписывается); но другое дело на будущий год, мы вотрем каждому Исправнику, Городничим и Головам – это берется сделать ваш старый знакомый наш Виц-Губернатор князь Гагарин.

Насчет мнения о вашем журнале скажу то, что в обществе у нас ни о каком журнале не имеют никакого мнения в силу того, что думают о совершенно других предметах, а журналы получают так, для блезиру, для тону – и обыкновенно их только перелистывают".

Каковы были эти «совершенно другие предметы», что занимало костромское общество? Колюпанов тоже задавал подобный вопрос, когда полвека спустя думал рассказать о годах молодости деловитым, вечно озабоченным людям конца века:

«Что же делало, для чего жило и о чем заботилось это большое общество дам и кавалеров, старых и молодых?»

Ответом на это служил термин, современному поколению неизвестный, но в «доброе старое время» для всех возрастов и для обоего пола составлявший и цель, и заботу, и интерес жизни – веселиться! Современное поколение, выросшее в иных условиях, не знает, что значит веселиться, и старики, грустно покачивая головой и вспоминая былое, говорят: «Нет нынче веселья, не умеет молодежь!»

Да, губернский город хотел отдохновения – неизвестно от чего. И молодые и старики. Никого не волновали мировые вопросы, даже тех чайльд-гарольдов, что появлялись в обществе со скорбной миной на лице и часами простаивали возле колонны, скрестив руки на груди, льдисто посверкивая стеклышком монокля. На самом деле им тоже не стоялось на месте при виде лихо отплясывающих судейских чиновников и хорошеньких дочек подгородных помещиков... Читать «физиологические очерки»? Натуральная школа? Подите прочь с вашей ипохондрией, с вашими неуместными сатирами. «Губернские ведомости» прямо-таки заходятся от восторга. Их галантный, знающий тонкое обращение редактор Николай Федорович фон Крузе ликует: «В настоящую зиму Кострома веселится более, нежели когда-нибудь. Для истинного и общественного веселья нужны не великолепные залы, не пышные и роскошные балы, но радушные хозяева и веселые гости; в тех и других здесь нет недостатка. Если общество костромское немногочисленно, то к чести его должно сказать, что в нем заметны единодушие и приязнь, а это главное в небольшом городе. Здесь все слито в одно; нет слоев в обществе, нет интриг и зависти, как нет гордости и церемонности; везде согласие и простота, оттого и все приятно. Бывают премилые частные вечера, где гости, ожидаемые и встречаемые радушными хозяевами, веселятся от души до поздней ночи, без натянутости, и не привозят домой скуки. Кроме того, четыре раза в неделю дается спектакль в театре, два абонемента и два бенефиса. Ложи и кресла бывают почти всегда полны, что доказывает в посетителях любовь к искусству и желание поддержать его». Да нет, тут не просто взаимная приязнь! Все настолько сблизились в этом бесконечном хороводе веселости, что впору о родстве заговорить. Вот хотя бы бал новогодний взять: «Все наше общество, соединившись как бы в одну родную семью, встретило этот великий день в жизни человека общим собранием, единодушным весельем... Бал этот был оживлен как нельзя более непринужденным удовольствием и веселыми танцами, продолжавшимися до утра; туалеты дам были свежи, милы и даже богаты, обличая и в провинции уменье одеваться со вкусом и к лицу. Пожелаем, чтобы общество Костромы навсегда сохранило свой прекрасный характер».

Даже много лет спустя, когда интересы русского общества решительно переменились, в любой компании находился ровесник Писемского, который подсаживался к писателю и ворчал насчет того, что нынешние опостылели ему своей вечной озабоченностью, какой-то непонятной болтовней о гуманизме, о долге интеллигенции перед мужиком. Нет, толковал «человек сороковых годов», что бы там ни говорили вечно недовольные прогрессисты, а начальство не только ведь воровало, как думают господа недоучившиеся семинаристы. Оно о вверенных ему делах пеклось. Алексей Феофилактович хоть и не был ретроградом, но в чем-то соглашался с брюзгой. Вот хотя бы в той же Костроме: и городские сады устроились на загляденье, и Верхнюю Дебрю губернатор велел привести в божеский вид. Была бог знает какая трущоба, а вышел преотличный бульвар, сделали лестницу, террасу. Был даже слух, что заведут на благоустроенном возвышении гулянья с музыкой.

Кто хотел, тот мог до упаду веселиться. То и дело какие-нибудь развлечения выходили. То семик – иди в Татарскую слободу, смотри, как девки водят хоровод кругом завитой березы. То через неделю всехсвятское гуляние в Ипатьевской слободе – опять хороводы, питейные заведения под полотняными навесами. Еще неделя минет – Девятая ярмарка: ходи, приценивайся к наилучшему хрусталю и фарфору, разглядывай картины, ройся в развалах книг, осматривай лошадей.

Но если уж вы непременно захотели бы «умственных беснований», то и на этот предмет у вас нашлись бы сотоварищи. У Писемского объявился сначала приятель Колюпанов, а несколько позже Алексей Потехин, прибывший в свите нового губернатора Муравьева «на имеющуюся открыться вакансию» (открывались они по изгнании кого-нибудь из особо заворовавшихся или неспособных). Потехин сразу сильно расписался, и друзья виделись чуть не каждый вечер – толковать о литературе, новостях, знакомить друг друга с новыми сочинениями. Хотя Алексей Феофилактович и по годам и по положению был старше, они вскоре перешли на «ты». Свои произведения приятели читали часто по листам, по главам, по мере того, как новая вещь писалась. В основном это были повести и пьесы Писемского – Потехин редко и со страхом решался прочесть что-нибудь свое, так как, прослушав одну из ранних работ Алексея Антиповича, писатель со свойственной ему откровенностью заявил:

– Ты бесспорно умен и берешь только умом, а таланта в тебе я не вижу.

Являлся к Писемским и любознательный юноша-гимназист Сергей Максимов, также горевший желанием сделаться литератором. Хозяин дома с интересом слушал его рассказы о глухом посаде Парфентьеве, родине Сергея, и однажды заметил ему, что при таком знании простонародного быта и языка грех не заняться писательством – нынче, говорил Алексей Феофилактович, петербургской да московской публике знай давай про мужика. Каких только «Очерков России» и «Картинок русских нравов» не найдешь в книжных лавках. И пишут-то люди, всего несколько раз выбиравшиеся из столицы в деревню, ну, натурально, соврут – недорого возьмут...

Прослышав о том, что в Костроме живет автор, печатавшийся в петербургском журнале, к удачливому сочинителю потянулись местные романисты и поэты. Он даже не подозревал до этого, что в губернии столько утонченной публики. Многие дамы просили Алексея Феофилактовича поспособствовать публикации их произведений, отставные майоры слали воспоминания в стихах.

Но вообще его литературная известность была микроскопической до самого выхода «Тюфяка». Рассказ «Нина», опубликованный в «Сыне Отечества», Писемский и сам не любил вспоминать, а на чтениях романа «Виновата ли она?» бывало совсем немного народу.

Переломным оказался 1850 год.

Алексей Феофилактович ждал, что в то лето наконец напечатается в «Отечественных записках» его первая, дважды перелицованная вещь. Но цензура так и не дала разрешения на публикацию, и уставший ждать автор совсем приуныл. Однако решил попробовать пристроить новое свое сочинение (оно покамест именовалось «Семейные драмы»). Писемский был уже рад самой мизерной плате, какую давали переводчикам, – 7 рублей за лист, и на любое название соглашался. Упреждая цензурные придирки, он писал: «Главная моя мысль была та, чтобы в обыденной и весьма обыкновенной жизни обыкновенных людей раскрыть драмы, которые каждое лицо переживает по-своему. Ничего общественного я не касался и ограничивался только одними семейными отношениями». Это слова из письма А.Н.Островскому. О старом московском приятеле Алексей Феофилактович вспомнил, прочитав в «Москвитянине» когда-то слышанную в авторском чтении пьесу «Свои люди – сочтемся». Он обратился к Александру Николаевичу в надежде, что тот пристроит повесть о провинциальном рохле Бешметеве.

Алексей Феофилактович жаловался на «убийственную жизнь провинциального чиновника», сетовал, что пишет по большей части в стол и оттого-де опускаются руки. Посему он посылал Островскому только первую часть своих «Семейных драм», а вторую, еще не до конца отделанную, даже не мог заставить себя довести до нужного глянца. Вот если бы редакция приняла начало повести, у него б крылья выросли... Ах, как хотелось, наконец, напечататься! Устные похвалы слушателей убеждали его, что он пишет не хуже многих, даже тех, кто заполняет своими сочинениями страницы самых почтенных журналов. «В произведении моем, опять повторяю, Вы можете изменить, выпустить все, что найдете нужным по требованию цензуры. В практическом отношении, я прошу Вас, если возможно, продать его и тоже за сколько возможно».

В начале сентября 1850 года издатель «Москвитянина» Погодин получил от своего молодого сотрудника рукопись Писемского. И уже через два месяца повесть появилась в журнале. Первый гонорар был назначен по 20 рублей за лист. Не очень-то расщедрился прижимистый Михайло Петрович. Но автор и тому был рад – помилуйте, отхватить зараз 250 целковых! Да иной чиновник два года будет за такие деньги горбиться. Это потом, лет через восемь, когда ему станут платить по две сотни и больше за лист, Алексей Феофилактович себе настоящую цену узнает...

«Тюфяк» – вот какое название из нескольких предложенных автором выбрал Погодин. И пошла гулять эта повесть по широкой Руси. Много дал бы, наверное, автор ее, чтобы заглянуть в души русских юношей, до черноты зачитывавших те номера «Москвитянина», где была помещена история неудачной женитьбы Бешметева. Успех превзошел самые смелые ожидания Алексея Феофилактовича.

Критика дружным хором произносила хвалы новому дарованию.

Самые солидные издания поместили рецензии на «Тюфяка». Рдея от гордости, Алексей Феофилактович прочел в «Библиотеке для чтения»: «Писемский с первого шага попал на настоящую дорогу, и потому мы вправе ожидать многого от его таланта. Писемский высказался не в тесной рамке какого-нибудь быта, но в воспроизведении самых разнообразных и противоположных явлений общественной жизни... В произведении г.Писемского нет пристрастия к тому или другому лицу; он не увлекается нравственными преимуществами одного лица перед другими, не возвышает одних в ущерб другим, но с беспристрастием художника, поставившего себе целью быть верным природе, воспроизводит каждое из них со всею искренностью и чистотою таланта...» «Современник» выразился не менее благожелательно: «В повести г.Писемского на первом плане – характеры. И посмотрите, что это за живые лица! Каждое из них мы видели, кажется, где-то; о каждом из них слышали где-то, и с большею частью из них был знаком каждый читатель в своей жизни... Написана повесть языком бойким и живым, полна наблюдательности и отличается светлым взглядом автора на предметы. Во взгляде этом столько ума, столько неподдельного, практического здравого смысла, что автору безусловно во всем веришь и желаешь только одного – чтобы он писал больше и больше...»

Да и было отчего прийти в возбуждение – оказывается, в его лице нежданно-негаданно объявился вполне зрелый мастер с каким-то совсем небывалым взглядом на вещи. Правда, Писемскому казалось, что критика не сумела определить вполне точно его замысел, но правильно почувствовала его отрицательное отношение ко всяким формам идеальничанья. Смущало Алексея Феофилактовича и то, что его поспешили зачислить в отрицатели, в партизаны натуральной школы. А он вовсе не сходился с ними, ибо отрицатели, показывая несправедливость, тем самым вопияли против нее, романтически оплакивали ее действительных или мнимых жертв.

Десяток лет спустя в критике еще не окончится борьба за свое, по мнению каждого, единственно правильное прочтение повести, и большая часть толкователей по-прежнему будет видеть в «Тюфяке» протест против невыносимого порядка вещей, хотя уловить идейную направленность самого автора было не так-то легко – «его воззрений и отношений к идеалу вы нигде не встретите, они даже и не просвечивают нигде. Он никому не сочувствует, никем и ничем не увлекается, ни от чего не приходит в негодование, никого не осуждает и не оправдывает. Грязь жизни остается грязью; сырой факт так и бьет в глаза; берите его как он есть, осмысливайте, осуждайте, оправдывайте – это ваше дело; голос автора не поддержит вас в вашем критическом процессе и не заспорит с вами» (Писарев). Но – «критический процесс» спровоцирован, а посему угадана как будто и сверхзадача писателя.

«Крестный отец» повести А.Н.Островский напечатал через полгода после ее появления рецензию в том же «Москвитянине» на отдельное издание «Тюфяка». В соответствии с собственными взглядами на задачу искусства согласно с журнальной позицией в пору складывания нового руководства «Москвитянина» (так называемой «молодой редакции») драматург не усматривал в разбираемом сочинении никакой особой тенденции. «Что же сказал автор своей повестью? Что за мысль вынесли нам из его души созданные им образы? Не то ли, читатели, что для жизни нужны известные житейские способности, которых нельзя заменить ни благородством сердца, ни классическим образованием, и людям, лишенным этих способностей, по малой мере приходится завидовать какому-нибудь Бахтиарову и досадовать на его успехи в обществе?» Не будучи критиком-профессионалом, добродушный Островский не сумел с достаточной ясностью определить новизну художественного метода Писемского, но все-таки верно указал на существенные черты его прозы: «Эта повесть так хороша, что жаль от нее оторваться. Прежде всего поражает в этом произведении необыкновенная свежесть и искренность таланта. Искренностью таланта мы назовем чистоту представления и воспроизведения жизни во всей ее непосредственной простоте, чистоту, так сказать, не балованную частыми и ослабляющими художественную способность рассуждениями и сомнениями, ни вмешательством личности и чисто личных ощущений. В этом произведении вы не увидите ни любимых автором идеалов, не увидите его личных воззрений на жизнь, не увидите его привычек и капризов, о которых другие считают долгом довести до сведения публики. Все это только путает художественность и хорошо только тогда, когда личность автора так высока, что сама становится художественною».

Исключая отдельные недоброжелательные выпады, критика в целом благосклонно отозвалась на явление Писемского. Ободренный успехом, он словно одержимый каждый день мчался со службы прямо домой и садился к письменному столу. Еще в пору деревенского затворничества Алексей Феофилактович набросал сцены тогда никак не названной повести и на живую нитку скрепил их в сюжетной последовательности. Теперь писатель с огромным увлечением работал над этой вещью, и она легко, изящно выстраивалась день ото дня. Едва в «Москвитянине» закончилось печатание «Тюфяка», новое сочинение, уже совсем готовое, села переписывать Кита – почерк у нее, считал писатель, был не чета его собственному.

В январе нового, 1851 года Писемский объявляется в Москве с рукописью «Брака по страсти». В доме Погодина на Девичьем поле его ждал восторженный прием. Тут собралась вся «молодая редакция» «Москвитянина». Первым подошел к Алексею Феофилактовичу стройный молодой человек в простонародной поддевке и в смазных сапогах. Удлиненное лицо обрамляла небольшая бородка. Серые глаза смотрели серьезно, пытливо.

– Наш главный мыслитель – Аполлон Александрович Григорьев, – с улыбкой представил Погодин.

– А я вас давно читаю, – сказал Писемский. – Еще со студенчества ваши рецензии в «Репертуаре и пантеоне» помню – завзятый я был театрал... Но, позвольте, сколько же вам лет тогда было? – вы ведь, на мои глаза, моложе меня.

– Я как критик с двадцати двух лет печатаюсь.

– А у меня в «Москвитянине» и того раньше начал, – заметил Погодин.

– Да, это в сорок третьем было, за год до «Пантеона» – вы, Михайла Петрович, вирши мои тиснению предали.

Подошли еще двое – тщедушный, с миниатюрными чертами лица Борис Алмазов и лощеный, одетый в отличие от других членов кружка по новейшей парижской моде, Евгений Эдельсон.

– Вишь ты, все критики на Писемского слетелись – чуют пчелы, где медом пахнет, – добродушно усмехнулся Михаил Петрович.

– Так ведь действительно для нас сочинения Алексей Феофилактовича поживу дают немалую, – вполне серьезно ответствовал Эдельсон. – У кого еще из современных писателей найдешь столь обильную пищу для мысли?

– Полноте, господа, какой уж я мыслитель? – запротестовал Писемский. – Даром что на философском факультете учился, а к этой ученой сухотке невыразимое отвращение питаю... Впрочем, разрешите от всей души поблагодарить вас, Аполлон Александрович и Евгений Николаевич, за прекрасные разборы моего несовершенного творения.

– Кстати, Алексей Феофилактович привез с собой нечто новенькое, – заметил Островский, сидевший все это время над каким-то старинным фолиантом – ими был завален весь кабинет Погодина.

– О, приятно узнать об этом, – проговорил молчавший доселе Алмазов, самый молодой из всей компании.

– Еще приятней услышать это сочинение в исполнении автора – смею вас уверить, что Алексей Феофилактович выдающийся чтец, – сказал Островский.

– В чем же главная мысль вашей новой работы? – поинтересовался Эдельсон.

– Насмешка над мелкими натурами, претендующими на любовь, – ответил Писемский, доставая из портфеля рукопись «Брака по страсти».

...Задавленный долгами франтик Хозаров, чем-то смахивающий на Хлестакова, соблазненный рассказами о мнимо огромном приданом, женится на пустой, инфантильной кукле – Мари Ступицыной. А когда выясняется, что мечтаемое богатство существовало только в воображении лживого папаши Ступицына, «любовь» как дым улетучивается.

Сюжет не бог весть какой занимательный. И, однако, повесть имела успех, может быть, больший, чем «Тюфяк». Разумеется, главная причина читательского внимания к «Браку по страсти» в том, как написано это небольшое произведение. Хотя проза Писемского и носила следы гоголевского влияния, мастерство молодого литератора было вполне зрелым. Привлекала опять-таки новизна, незаемность отношений к Вечной Теме. В ту пору усмешки над любовью могли показаться просто бестактными, будь «Брак по страсти» исполнен менее тонко. Но прозаик виртуозно балансировал на грани пародии и натурализма, так что в разговорах героев повести авторское отношение к романтическому словоблудию едва брезжило.

Все тут есть: и расхожий жоржзандизм в духе времени, и позерство, и отголоски читанных многоречивыми героями повести Марлинского, Чуровского, Поль де Кока. Словесная щекотка друг друга. Но можно поручиться, что именно так и вели любовную охоту хозаровы и их партнерши по игре.

Позднее в Костроме Писемский не раз возвращался мыслью к спорам в погодинском доме, как бы вновь переживая бурную дискуссию, вызванную прочитанной им повестью о похождениях Хозарова. Затронутые им вопросы стояли в центре внимания читающего общества. Вышедший в 1847 году роман Герцена «Кто виноват?» стал одним из самых заметных явлений в тогдашней словесности. Не улеглись еще и страсти, разбуженные «Выбранными местами из переписки с друзьями» Гоголя – там тоже немало места посвящено было «женскому вопросу». Жорж Санд находилась в зените своей славы, вызывая безусловное поклонение у одних и столь же безусловное отрицание у других. Писемский вполне разделял оценку Белинского, считавшего ее провозвестницей великого будущего царства Любви. С тем большим вниманием отнесся он к высказываниям Аполлона Григорьева, высоко ценившего недавно умершего критика, хотя и несогласного с некоторыми его оценками.

– Белинский понимал глубоко значение Гоголя в литературе, любил его с детским обожанием. – Григорьев на минуту задумался, остановившись перед большим портретом автора «Мертвых душ», украшавшим стену погодинского кабинета. – Представьте же себя на месте Белинского: человек страдал, болезненно воспитывал идеи в своей душе, мечтал разгадать пути гения сообразно с этими идеями, и вдруг мечта его разбита вдребезги; обоготворенное им предстало ему в совершенно ином виде, лучшая опора его сокрушена. «Не судите да не судимы будете»: пожалейте об этой бедной, томившейся в узах страдания, мраке и скорби, но благородной, хотя и заблуждавшейся душе; не скажу – простите ее, ибо что такое человек, чтобы прощать?.. Негодование, злость и грусть, которые дышат в его письме к Гоголю, проистекали не из мутного источника; грех есть преступление закона, а не заблуждение в законе. Мир памяти страдавшего брата, слово мира и любви да произнесется над этим бедным прахом!

– Я этого знаменитого письма к Гоголю, признаюсь, не читал, – не привелось, знаете, в губернской глуши. Опасаются у нас такие сочинения переписывать. Не дай бог узнает жандарм... Но что касается «Переписки с друзьями...», – на лице Писемского появилось такое выражение, будто он проглотил какое-то горькое снадобье. – Особенно эти его поучения – «чем может быть жена для мужа».

– Не могу с вами согласиться, – горячо возразил Григорьев. – Гоголь возвел вопрос о месте женщины в нашем обществе к его высшему началу, возвратил красоте ее таинственное и небесное значение, и довольно! Еще больше: он указал на средства, которыми владеет женщина. Но, мне кажется только, что он забыл коснуться темной стороны вопроса. Вся современная литература есть не что иное, как, выражаясь ее языком, протест в пользу женщин, с одной стороны, и в пользу бедных, с другой; одним словом, в пользу слабейших.

– Да я вовсе не о том печалюсь, что Гоголь позабыл похвалить Жорж Занда. Мне тон его генеральский претит, – объяснил Писемский. – Что же касается взгляда его... Я, знаете, в годы студенчества сам изрядным жоржзандистом слыл. Помню, спорили мы как-то до хрипоты с такими же, как я, желторотыми мыслителями. Я громче всех кричал: «Женщина в нашем обществе угнетена, женщина лишена прав, женщина бог знает в чем обвиняется!» Больше того – я Жорж Занда чуть не в религиозные учителя произвел: "Она добивается прав женщинам! Как некогда Христос сказал рабам и угнетенным: «Вот вам религия, примите ее – и вы победите с нею целый мир!»

– Вот-вот, – подал голос Погодин. – Но что-то пророчица ваша требования всех этих прав женских как-то весьма односторонне заявляет – в одном только пункте: по собственному усмотрению менять свои привязанности.

– Никогда не соглашусь с вами, почтеннейший Михайло Петрович, – закипел Григорьев. – Чего хочет Занд, если действительно может что-либо определенно хотеться поэту, действительно носящему в себе страдания, страсти и стремления целой эпохи? Вероятно, не того, чего хотели бы для женщины фурьеристы, то есть четырех законных мужей и способности двадцать раз на день удовлетворять похотям тела.

– Господа, не кажется ли вам, что спор завел нас далеко в сторону от Гоголя и его «Переписки»? – насмешливо заметил Алмазов.

– Ничуть! – Григорьев раскраснелся, глаза его горели одушевлением – он явно настроился на долгий разговор. – Я как раз хотел вернуться к истоку беседы... Везде и повсюду женщина является тем, чем она должна быть в Христовом царстве: стихиею умягчающею, важною везде; и повсюду брак – святыня. Не отвергнете вы и того также, что современный быт семейный и наш русский семейный быт в особенности куда как далеки от христианского идеала.

– Господа, господа! – решил вмешаться Писемский. – Ни одна, вероятно, страна не представляет такого разнообразного столкновения в одной и той же общественной среде, как Россия; не говоря уж об общественных сборищах, как, например, театральная публика или общественные собрания – на одном и том же бале, составленном из известного кружка, в одной и той же гостиной, в одной и той же, наконец, семье вы постоянно можете встретить двух-трех человек, которые имеют только некоторую разницу в летах и уже, говоря между собою, не понимают друг друга! Вот мы с вами, единомыслящие, казалось бы, люди, а в главном – в идеале! – никак не сойдемся... Что же касается предмета нашего спора, то скажу только, что портрет Жорж Занда до сих пор висит у меня над рабочим столом, хотя ныне я далек от того, чтобы провозглашать ее апостолом небывалой веры. И наконец по поводу образца для наших барышень и дам. Не стану ссылаться на изобретения поэтической фантазии. Немало найдется достойных женщин, которые отвечают моему идеалу: несуетна, семьянинка, кротка, но не слабохарактерна, умна без педантства, великодушна без рисовки, несентиментальна, но способна к привязанности искренней и глубокой.

– Вы да Александр Николаевич не даете нам заплутаться в эмпиреях, – заметил Эдельсон. – Все время стаскиваете нас с книжных подмостков, тычете как кутят в живую жизнь. Что ни говори, а занятия критикой исподволь приводят к тому, что начинаешь все на свете поверять литературой, выдуманными персонажами и страстями.

– Охотно подпишусь под вашими словами, дорогой Евгений Николаевич, – с обезоруживающей улыбкой заявил Григорьев. – Если б не трезвый, строгий взгляд автора «Тюфяка», мы бы так и не нашлись, что противопоставить правде Круциферской и Бельтова.

– О, прошу вас, не надо меня никому противопоставлять, колотить моим «Тюфяком» почитаемого мною господина Герцена.

– Что вы, Алексей Феофилактович, никто из нас и в мыслях не держал этого, – снова вступил в разговор Эдельсон. – Ведь это обсуждение сугубо келейное, не для журнальных страниц. Но уж позвольте мне как-нибудь печатно выразить вам нашу признательность за то, что вы тронули вопрос любви с такой оригинальной стороны. Я хочу, чтобы все увидели, что мысль, лежащая в основе повести, вынесена не из теоретического понимания, но из многосторонних наблюдений над жизнью, что, одним словом, сама жизнь натолкнула вас на эту мысль.

Заметив, что собеседники изрядно утомились, Григорьев перебил друга:

– Все, заканчиваем! Я только резюмирую, что Алексей Феофилактович покарал в своих повестях расхожее представление страстей и отношений. Насколько такая задача его таланта исторически необходима в нашей литературе, видно из самого беглого взгляда, кинутого на ее недавнее, предшествовавшее состояние. На одну повесть, где с правдивой и притом драматической стороны взяты совершенно законные требования и совершенно незаконное им противодействие, найдется куча вялых и безобразных по духу и по форме произведений, обязанных своим бытием напряжению эгоизма, желанию драпироваться плащом Ромео. Попомните мое слово, критика этой школы еще ополчится против беспощадного «Брака по страсти», который мы только что услышали...

Предсказание Григорьева сбылось – критика раздраженно заворчала. Тот самый Галахов, которому Писемский предлагал «Брак по страсти» для «Отечественных записок», в неподписанной статье в этом самом журнале сурово отчитал автора повести как «необразованного таланта».

Впрочем, и безотносительно задач, которые ставил перед собой писатель, и тех идей, что обнаруживала в его сочинениях пытливая критика, читающая публика, ищущая веселья, обретала в лице Писемского занимательного рассказчика. Павел Анненков вспоминал: «Хорошо помню впечатление, произведенное на меня, в глуши провинциального города, – который если и занимался политикой и литературой, то единственно сплетнической их историей, – первыми рассказами Писемского „Тюфяк“ (1850) и „Брак по страсти“ (1851) в „Москвитянине“. Какой веселостью, каким обилием комических мотивов они отличались и притом без претензий на какой-либо скороспелый вывод из уморительных типов и характеров, этими рассказами выводимых... Смех Писемского ни на что не намекал, кроме забавной пошлости выводимых субъектов, и чувствовать в нем что-либо похожее на „затаенные слезы“ не представлялось никакой возможности. Наоборот, это была веселость, так сказать, чисто физиологического свойства, т.е. самая редкая у новейших писателей, та, которой отличаются, например, древние комедии римлян, средневековые фарсы и наши простонародные переделки разных площадных шуток».

Вот в чем секрет – народная смеховая культура нашла в Писемском своего яркого выразителя, одного из первых в нашей новейшей словесности. То кучерявое слово, что прежде селилось в райке, в лубочных листах, вдруг обрело литературное гражданство. И губернско-уездный мир признал его, принял как родное.

От народного недоверия ко всякой выспренности и суесловию берет исток отвращение Алексея Феофилактовича к тем, кто потрясал Любовью как видом на жительство в благовоспитанном обществе.

Насмешливое отношение к любовному словоблудию видно во всех произведениях костромской поры. Даже в такой мрачной, совсем не комической вещи, как повесть «Виновата ли она?» (название заимствовано у ненапечатанного произведения, но сюжет совершенно иной).

В антиромантических убеждениях Писемского укрепляли и его новые друзья по «Москвитянину», резонно видевшие во всей этой демонической вакханалии страстей, полыхавших на страницах беллетристики, дурную моду, чужебесие по образцам германским и французским. За свое недолгое пребывание в Москве в январе 1851 года Алексей Феофилактович успел только пригубить москвитянинского духа, но прививка явно не прошла даром.

Теперь он часто задумывался над тем, что задача писателя не только в добросовестном изображении действительности, что его новые московские друзья, может быть, и правы – надо смелее вмешиваться в идейную борьбу, свергать ложных кумиров и выставлять свой идеал, воплощать его в положительных образах. Ему вспомнился еще один диспут в доме издателя «Москвитянина» на Девичьем поле.

Развивая свою излюбленную мысль, он говорил тогда:

– Воспроизводя жизнь в ее многообразной полноте, создавая идеалы добра и порока, великие писатели прошлого никогда к своим произведениям не приступали с каким-то наперед составленным правилом, а брали из души только то, что накопилось в ней и требовало излияния в ту или другую сторону. Поэт узнает жизнь, живя в ней сам, втянутый в ее коловорот за самый чувствительный нерв, а не посредством собирания писем и отбирания показаний от различных сведущих людей. Ему не для чего устраивать в душе своей суд присяжных, которые говорили б ему, виновен он или невиновен, а, освещая жизнь данным ему от природы светом таланта, он узнает и видит ее яснее всякого трудолюбивого собирателя фактов. Как пример приведу присутствующего здесь достопочтенного автора комедии «Свои люди – сочтемся». Он математически верен действительности, никого не стремится поучать, и оттого картина, им созданная, поражает своей убедительностью.

– О нет, Александр Николаевич представил нам истинный идеал! – с горячностью возразил Григорьев.

– Сколько же еще надо доказывать вам, господа, что искусство не может существовать само для себя. Не стану повторять своих писаний по поводу комедии, мне кажется, я вполне убедительно показал идеальное направление этого нового слова в нашей литературе. Но теперь, к досаде своей, я должен доказывать автору «Тюфяка», что он создал истинно учительное произведение. Ведь эта повесть – самое прямое и художественное противодействие натуральной школе; герой романа, то есть сам Тюфяк, с его любовью из-за угла, с его неясными и не уясненными ему самому благородными побуждениями пополам с самыми грубыми наклонностями, с самым диким эгоизмом, этот герой, несмотря на то, что вам его глубоко, болезненно жаль, тем не менее – Немезида всех этих героев замкнутых углов с их не понятыми никем и им самим не понятыми стремлениями, проводящих «белые ночи» в бреду о каких-то идеальных существах, к которым не смеют подойти в действительности, или страдающих в действительности от этих же самых идеальных существ; только вы, Алексей Феофилактович, может быть, и даже, вероятно, с душевною болью, отнеслись к этому герою как следует, комически.

– Что это за «белые ночи»? – с подозрением спросил Эдельсон. – На кого вы намекаете – на беднягу Достоевского? Мне кажется, его повесть не стоит такого отношения, тем более что автор второй год гниет где-то в сибирской каторге.

На лицо Григорьева как бы набежала тень, взгляд потух. Аполлон Александрович опустился на диван и, сцепив пальцы рук, уставился на «иконостас» Погодина, помещавшийся над бюро. Там висели фотографии писателей, репродукции известных картин, портреты виднейших славянофилов.

– Да, вот мы тут толкуем все о литературе, а люди за свои сочинения не токмо что славы, отзыва не получают! Не могу себе представить, чтобы тот же Достоевский забросил перо – уж по крайней мере какие-то замыслы вынашивает. Только суждено ли им осуществиться?

– А случай с Юрием Федоровичем Самариным вспомним – прочитал в узком кружке свои «Письма из Риги» против немецкого засилья в Остзейском крае – и на тебе, угодил в крепость... – зябко кутаясь в халат, проговорил Погодин. – Ну ладно, Достоевский к Петрашевскому ходил, про какой-то там переворот они толковали. И его все-таки не за сочинения в кандалы забили. Но когда благомыслящего славянофила именно за благие мысли в каземат тащат...

– Я слышал, что и у Петрашевского в кружке одни слова были, – заметил Алмазов. – Так что Достоевский в заговорщики тоже за здорово живешь угодил. Тем более не стоит сейчас над «белыми ночами» глумиться.

– Да ведь я ничего личного не имел в виду, – заметно смутившись, ответил Григорьев.

– Никто вас, Аполлон Александрович, в этом и не подозревал, – грубовато заметил Погодин, с неудовольствием взглянув на Алмазова. – В литературе нет неприкасаемых имен... Закончите, ради бога, вашу мысль о «Тюфяке».

– Я хотел добавить только, что, изображая губернского Печорина-Бахтиарова, Алексей Феофилактович как будто давал подозревать, что других Печориных у нас нет и быть не может, что вот что такое наши Печорины в губернской действительности, а не в виду гор Кавказа и не в байронических мечтах поэта...

Это последнее замечание вызвало решительное несогласие Писемского.

– Вы утверждаете, милейший Аполлон Александрович, что Бахтиаров – разоблаченная претензия на Печорина; это совсем неверно: Бахтиаров не претендует на разочарование, но он в самом деле пресыщен – это стареющий эпикуреец с небольшими деньгами: женщины его только раздражают, как больного обжору новинка; но другое дело сам герой нашего времени и его последователи – это народ еще очень молодой, немного даже поэты в душе, они очень любят женщин, общество и славу, но не показывают этого, потому что все это или не совсем им доступно, а если и есть что в руках, то в таких микроскопических размерах, что даже совестно признаться, что подобные мелочи их занимают и волнуют... Родственная черта героев нашего времени есть, я полагаю, гордость, выражающаяся отталкиванием от всего того, что хоть немного раздражает чувство самолюбия, большею наклонностью властвовать, неуважением ко многому, скрытностью всех нравственных движений, которые обнаруживают в них присущую смертным слабость и мягкость, и, наконец, жизненным образом они очень хорошо высказываются грубостью...

Однако, возвращаясь в Кострому, Писемский то и дело воскрешал в памяти сказанное Григорьевым. И уже вскоре принялся за большое сочинение «Москвич в Гарольдовом плаще», главная мысль которого была так изложена в письме Погодину: «Великая личность Печорина, сведенная с ходуль на землю». Тогда же писался «Богатый жених», сырьем для него послужил отвергнутый цензурой первый роман Писемского. Эти два произведения 1851 года – своего рода пик антиромантической прозы писателя.

Общение с «молодой редакцией» «Москвитянина» давало Писемскому не только ощущение своей причастности к духовной жизни столицы. После поездок в город своей студенческой юности Алексей Феофилактович чувствовал себя моложе, годы службы как бы теряли над ним свою власть. Далеко за полночь засиживались у него друзья, спорили о литературных новостях или, подогретые шампанским, распевали народные песни.

Интерес к народному искусству также разбудили москвитянинцы. В кружке Островского особые пристрастия питали к пению. У многих членов редакции были недурные голоса, Аполлон Григорьев виртуозно играл на гитаре. Но Тертий Иванович Филиппов, писавший в журнале на темы церковной истории, обладатель сильного красивого тенора, затмевал всех. Когда он запевал, все умолкали и, погрузившись в задумчивость, переживали в образах немудреные слова песни – так проникновенно и артистично звучал его голос.

Тертий часто вспоминался Алексею Феофилактовичу, когда кто-нибудь из костромских друзей заводил песню. Мягкий овал лица, обрамленного светло-русыми волнистыми волосами, подстриженными в кружок, виделся Писемскому. Ему начинало казаться, что он вновь в гостеприимном погодинском доме, что, закончив петь, Филиппов подсядет к нему и заговорит на свою излюбленную тему: душа народа сказалась в песне...

Наученный горьким опытом работы впустую, Писемский стал отныне предлагать редакторам журналов не целую рукопись, а только первые готовые главы с кратким изложением будущего содержания произведения. Теперь, когда у него уже было литературное имя, он мог себе такое позволить. В прошлом веке практика печатания романов, доставляемых авторами по частям, считалась чем-то само собой разумеющимся. Если издатель доверял таланту своего «контрагента», он охотно шел на выплату аванса и начинал печатать вещь, хотя очертания ее только слабо угадывались. Первым поверил в Писемского Некрасов – в октябре 1851 года «Современник» поместил начало романа «Богатый жених» и с продолжением вел его по июнь 1852 года.

После мытарств первого своего большого сочинения «Виновата ли она?» Алексей Феофилактович стал осторожнее и вовремя останавливал расходившееся перо. В «Богатом женихе» действуют двойники персонажей несчастного романа, но все они как-то притерлись к своему окружению, страсти здесь глуше, трагизма почти вовсе нет. Власти предержащие и вельможи куда безобиднее, они в общем-то и человеколюбия не чужды. И роман прошел без осложнений – даже весьма подозрительное око не могло здесь усмотреть протеста против общественных нравов. Вот почему «Богатый жених» представлялся сочинением достаточно безобидным, камерным – писатель как бы говорил: все дело в дурных и хороших свойствах отдельных людей, в натуре. Позднее сам автор охарактеризует это произведение как «длинный и совершенно неудавшийся мне роман». И даже резче выскажется об этой через силу написанной вещи: «...я уже пробовал заставлять себя сочинять в „Богатом женихе“, и вышла такая мерзость, что самому стыдно».

Писатель был чересчур строг, даже несправедлив к своему роману. Хотя он и уступал другим его вещам, на фоне тогдашней литературы «Богатый жених» выгодно выделялся. Читатели, по крайней мере думающая молодежь, восприняли его иначе. Об этом можно судить по дневнику юного Добролюбова: «...Я устыдился, и если не тотчас принялся за дело, то, по крайней мере, сознал потребность труда, перестал заноситься в высшие сферы и мало-помалу исправляюсь теперь. Конечно, много здесь подействовало на меня и время, но не могу не сознать, что и чтение „Богатого жениха“ также способствовало этому. Оно пробудило и определило для меня спавшую во мне и смутно понимаемую мною мысль о необходимости труда и показало все безобразие, пустоту и несчастье Шамиловых. Я от души поблагодарил Писемского; кто знает, может быть, он помог мне, чтобы я со временем лучше мог поблагодарить его?»

На произведениях, последовавших за романом о Шамилове, лежит печать нового отношения к ближнему, но отношение это не казенно-бодрое или поверхностно-сатирическое. Пришла художественная зрелость, пришла мудрость. И тогда появились мужики, до сих пор объявлявшиеся в сочинениях Писемского для того, чтобы подать умыться, сморозить что-нибудь уморительно-глупое или нагрубить. Пришел сокровенный человек. (Это тоже можно понять как протест против байронистов-демонистов, но совсем не противопоставление двух начал, а замещение вакансии развенчанного Героя.)

Впрочем, поиск новых типов, новых жизненных положений шел по разным направлениям. Пьяница-актер из рассказа «Комик», написанного в 1850 году, вовсе не отвечал господствовавшим тогда взглядам на положительного героя. Но именно он резал правду-матку, обличал ненатуральность жизни благополучных сограждан. Именно опустившемуся Рымову доверил Писемский изложение своих взглядов на драматическое искусство. А для него это были весьма дорогие, жизненно важные мысли – ведь и в его собственной душе актер все еще боролся с писателем...

Театр всегда составлял для Алексея Феофилактовича одну из главных сердечных привязанностей. А в костромскую пору это было, без преувеличения, самое заметное из общественных поприщ, на которых заявил о себе Писемский. Любительские спектакли постоянно устраивались то в одном богатом доме, то в другом. И всех затмевал на этих сценах несравненный Подколесин в исполнении Алексея Феофилактовича. Не зря в «Комике» Рымов исполняет эту роль – писатель до топкости прочувствовал ее оттенки за те десятки раз, когда ему приходилось перевоплощаться в гоголевского героя. Играл он и в «Тяжбе», и в похожих, «под Гоголя», сценках. Впрочем, эту почти обязательную для провинции программу «разбавляли» не только слабенькими пьесами Григорьева и Федорова, но и такими серьезными сочинениями, как «Маскарад» Лермонтова.

За один вечер, бывало, разыгрывали две-три одноактные вещицы и одну большую. Удивительна выносливость не только актеров-дилетантов, но и зрителей, высиживавших в креслах по пять часов. Да еще в конце давался для «освежения» дивертисмент. Екатерина Павловна Писемская обычно участвовала в этой заключительной части любительских концертов – у ней был приятный голос, и она исполняла арии из «Роберта», пела романсы дуэтом с чиновником Махаевым. «Костромские губернские ведомости» в свойственном им восторженном тоне не раз описывали эти музыкально-драматические вечера. А об одном из актерских триумфов Писемского на масленице 1853 года газета известила прямо-таки взахлеб...

Отсвет увлечения Гоголем, увлечения исполнительского, заметен и на первых пьесах Писемского, созданных в эти годы. Что, однако, не помешало московским друзьям писателя посчитать «Ипохондрика», драматический дебют Алексея Феофилактовича, большим приобретением для русского театра и усиленно ходатайствовать за пьесу перед начальством. Шевырев писал в этой связи Погодину: «...у Писемского большой комический талант, надеюсь, что Верстовский (управляющий конторой московских театров. – С.П.) обрадуется такой комедии для московской сцены». Однако хлопоты о постановке не увенчались успехом, и комедия была принята в театральный репертуар несколько лет спустя, когда цензура «расслабилась» по случаю кончины Николая I.

Однако справедливости ради надо сказать, что первые пьесы Писемского трудно назвать шедеврами. Главным недостатком этих произведений оказывался прозаизм; инерция романного мышления срабатывала и здесь. Превосходные, «словно из жизни» диалоги велись слишком эпично. Отсутствовало главное – условность, игровое начало. И писатель чувствовал, что это самое слабое его место. Сообщая Островскому о задуманном вскоре после «Ипохондрика» «Разделе», он признавался: «Сюжет или анекдот готов, а это для меня самое трудное дело, в характерах не затруднюсь».

Комедия о дележе наследства родственниками умершего помещика представляет целый паноптикум моральных уродов. Все, начиная с богатого «братца Ивана Прокофьича» и мелких дворянишек-приживалов до дворни покойного, лгут, интригуют, подличают. Ни одного светлого лучика не пробивается в этот мрак. И потому впечатление от происходящего отнюдь не комическое, сатирический настрой слишком однообразен, а отсутствие столкновения разных нравственных начал лишает действие напряжения. И это несмотря на серьезность нравственных вопросов, заявленных вначале. Нет, чего-то недоставало писателю – может, повседневного общения с профессиональным театром, может быть, вовремя поданного совета?..

Несмотря на то, что поездки по губернии, да и сама жизнь в провинции давали Алексею Феофилактовичу богатый материал для сочинений, а довольно обширный круг приятных молодых людей с эстетическими интересами скрашивал досуг, писателю становилось с каждым годом невыносимее вдали от культурных центров. Нечастые поездки в Москву только растравляли душу – Писемский видел, как полно, истово служат искусству его друзья. А он принужден изо дня в день перебирать груды бумаг в губернском правлении... В костромские годы писатель то и дело жалуется своим корреспондентам: «...я несу многотрудную и серьезную службу; для литературных занятий моих у меня остается одна только ночь, надобно много благоприятных обстоятельств, чтобы человек при подобных условиях собрал силы для труда», «Я все это время хвораю и хандрю. Сил моих недостает жить в Костроме», «Служебные хлопоты и дрязги отнимают у меня и время и спокойствие, и потому я ничего не пишу», «...я сбираюсь в Москву и Петербург, чтобы хоть сколько-нибудь поосвежиться от пошлой костромской жизни; все это время я болею: вот уже месяц, как ни дня, ни ночи не знаю покою от зубной боли; и к несчастию, здесь очень много господ, которые готовы и сумеют выбить зубы у своего брата, но выдернуть зуба никто не умеет...» Пытался он перейти на службу в Москву и просил друзей выхлопотать для него место инспектора гимназии, но из этого ничего не вышло.

Когда в 1853 году Писемский во время отпуска несколько месяцев прожил в Петербурге, его привязанность к Москве несколько ослабела. Деловая, бодрая атмосфера великого города захватила писателя, а новые знакомства в литературных кругах совсем склонили его в пользу северной столицы. Принимали Алексея Феофилактовича с распростертыми объятиями, да и немудрено это было – к моменту своего появления на невских берегах он считался одним из самых известных русских писателей. Издатели искали его благосклонности, наперерыв приглашали к сотрудничеству. Гонорары, предлагавшиеся ему, теперь, по прошествии всего трех лет после публикации двадцатирублевого (за лист, конечно) «Тюфяка», достигли восьмидесяти-ста рублей. На издателя «Москвитянина», весьма прижимистого и осторожного, Писемский начинал уже смотреть не как на благодетеля, а как на эксплуататора. Даря новым своим знакомым только что вышедшие под редакцией Погодина три томика первого собрания его сочинений, он приговаривал:

– Старый скряга верен себе – все делает расчетливо-хозяйственным образом. Вот и труды мои абы как издал – и бумага никуда не годная, и обложка – срам. Но не обессудьте – я в этом деле не участвовал...

Понятно, что, ощутив нешуточный интерес к себе в литературной среде, увидев, как ярко живут в соседстве больших редакций и театров его собратья по перу, Писемский еще больше затосковал в провинциальном мирке. Ведь он был совсем молод! Что ни говори, а житье в губернии старит, Алексей Феофилактович и сам стал замечать, что все чаще вместо прогулки в санях предпочитает прилечь на оттоманку. Нет, милостивый государь, тридцать три года – это далеко не старость! Надо что-то придумывать, надо вырываться на столичный простор.

Служба в Костроме была сносной до тех пор, пока губернаторствовал Каменский. Но когда на его место пришел бывший помощник попечителя Московского учебного округа Муравьев, в чиновном мире начались перетряски. Либеральный губернатор привез с собой энергичных молодых людей, убежденных в том, что им предстоит расчистить авгиевы конюшни бюрократизма. В числе их был Н.Ф. фон Крузе, назначенный правителем канцелярии губернатора. Это он с умилением живописал на страницах «Губернских ведомостей» веселящийся костромской бомонд. Там же Николай Федорович объявлял, что скоро два знаменитых литератора порадуют публику своим участием в газете (разумелись Писемский и Потехин). А вскоре Муравьев даже предложил Алексею Феофилактовичу, помимо исполнения своих обязанностей советника губернского правления, редактировать неофициальную часть «Губернских ведомостей», что давало бы ему дополнительный годовой оклад в 360 рублей. Однако это последнее назначение не состоялось, ибо новый вице-губернатор Брянчанинов затеял склоку с сослуживцами, и Писемскому волей-неволей пришлось принять участие в ожесточенной войне со своим прямым начальником. В письме родичу жены поэту Майкову (они познакомились в Петербурге), написанном вскоре по возвращении из столицы, Алексей Феофилактович сообщал: «...попал в служебные дрязги, которые наш вице-губернатор (дурак естественный) затеял с членами губернского правления, в том числе, конечно, и со мной, – он пишет на нас, а мы на него – и все это представится на благорассмотрение в Питер, в Министерство внутренних дел, а там, вероятно, для водворения согласия начнут разводить, и мне будет очень не по нутру, если меня дернут куда-нибудь в дальние губернии». Опасения писателя сбылись – уже через два месяца последовало распоряжение о переводе его в Херсон. Это было равносильно приказу подать в отставку – затевать переезд в такую даль человеку, обремененному семьей?! И в следующем своем послании Майкову он пишет: «...выхожу в отставку, а поэтому переезжаю в свою деревню – усадьбу Раменье Чухломского уезда Костромской губернии и таким образом теряю вдруг и службу и принужден с моей семьей жить в захолустной деревнюшке в тесном холодном флигелишке; положим мне ништо: зачем не был подлецом чиновником, но чем же семья виновата? Все это меня до того отуманило, что я теперь решительно не могу ничего ясно сообразить, как и что мне предпринять: сил никаких не хватает продолжать эту жизненную битву, – с какой завистью смотрю я на других людей, у которых так последовательно, так ровно проходит все в жизни, а я вечно в волнениях. Сам ли я тому причиной или случайные обстоятельства – не знаю, но по выходе из университета недели не живал покойно. В деревне я по необходимости должен буду, кажется, жить около года, потому что все мои бумаги зашлются в Херсон, откуда их ранее полугода не выцарапаешь».

Однако год, проведенный в деревенской глуши, не был порой уныния. Писемский быстро отрешился от служебных дрязг, от суеты. Глубокие снега завалили окрестность, первозданная тишина покрыла лесистые холмы кругом Раменья. Но Алексей Феофилактович не тяготится оторванностью от привычного общества – «не скучаю и отрезвляюсь в мудром уединении», говорит он в одном из писем. Пишется хорошо, споро, и уже к весне у него готовы большой рассказ «Фанфарон» и несколько глав нового романа.

Когда сильно запоздавшая весна наконец-то объявилась в конце апреля, Писемский, стосковавшийся по земле за столько лет городской жизни, принялся с жаром хлопотать по хозяйству, вспомнил давно оставленную привычку к прогулкам верхом и по полдня пропадал в полях, наблюдая за пахотой, ездил по окрестным деревням смотреть на гульбища – свободные от работы девки и бабы водили хороводы, да мальчишки крутились тут же, то и дело мешая нехитрой забаве.

Но, предаваясь умиротворенному созерцанию сельской жизни, писатель не собирался отгородиться от тех тревог, которые волновали Россию. Приходившие с немалым запозданием газеты приносили в основном добрые вести: армия и флот громили турецкие полчища и эскадры. Война, начавшаяся в конце 1853 года, пока шла с перевесом русских. Но весной в нее ввязались на стороне Османской империи Франция и Англия. Хотя серьезных действий они пока не предпринимали, напряжение возрастало с каждым днем – неприятельские армады в Черном море, на Балтике, в северных и восточных водах, омывающих Россию, блокировали побережье и в любой момент могли высадить десанты. Все это обжигало душу, хотелось как-то действовать, чем-то помочь героям, насмерть вставшим на рубежах Отечества...

За несколько дней Алексей Феофилактович пишет одноактную пьесу «Ветеран и новобранец» – в ней старый солдат, узнав о гибели двух сыновей, отправляет на войну и своего младшего отпрыска со словами: «Возьми, царь, последнего! У меня уж никого больше не осталось...» Эти драматические сцены на злобу дня не очень совершенны, но современники трагических событий увидели и оценили в них искренний, горячий отклик писателя-патриота, захваченного народным подъемом8.

В письме А.Н.Майкову от 8 мая 1854 года есть такие строки: «Я теперь блаженствую, упиваясь весной, которая стоит у нас чудная, и только когда подумаешь о том, что деется на театре войны, так невольно сердце замрет, вряд ли Россия не в более трудном подвиге, чем была она в двенадцатом году! Тогда двенадесять язычей ведены были на Россию за шивороток капризною волею одного человека, и теперь покуда трое, да действуют под влиянием самой искренней ненависти. Что мы этим бесстыдникам сделали, не понимаю. Более умеренной внешней политики, какою всегда руководствовался государь, я вообразить себе не могу. Корень, кажется, лежит в европейских крамольниках 1848 года, которые никак не хотят простить России ни спокойствия ее в этот период взрыва мелких страстишек, ни того страха, который они ощущали к северному великану, затевая свое гнусное и разбойничье дело. Впрочем, они и думать не могут иначе, но что же венценосцы-то слушаются их? Они дают им таким образом оттачивать орудие на самих себя. Невольно скажешь: прости им, господи, не ведят бо что творят».

Да, сходство с двенадцатым годом было, но теперь Россия оказалась в куда более трудном положении. У нее не нашлось ни одного союзника, напротив, на всем протяжении западной границы стояли враждебные армии: Швеция, Пруссия, Австрия готовы были выступить на стороне англо-франко-турецкой коалиции и ее сателлитов. Именно из-за этого командование не могло отдать распоряжение о переброске войск в Крым, когда там возник главный театр войны. Отборные части изнывали от безделья под Петербургом и Ригой, под Варшавой и в Финляндии, а героические защитники Севастополя, терявшие по две-три тысячи человек ежедневно, молили о подкреплении. Отставные тузы, съезжавшиеся в Чухлому из окрестных поместий, на все корки ругали министра иностранных дел Нессельроде. Несколько десятилетий стоять во главе русской дипломатии и добиться одного: полной изоляции империи! Даже монархические режимы оказались в стане «демократических» союзников. А ведь не будь угрозы западным границам, армия с легкостью справилась бы с интервентами.

Алексей Феофилактович не очень-то в этих вопросах разбирался. И в разговоры экс-вельмож не мешался. Но кое-что из услышанного нес в пьесу. Послав «Ветерана и новобранца» Майкову, он посчитал, что патриотический долг можно исполнять и в деревне. За несколько дней разучил с сыном Павлом любимое стихотворение – «Клеветникам России» Пушкина. И, маршируя по скрипучему полу флигеля, отец и сын зычно декламировали воинственные строки...

Получив от Писемского посланную ему пьесу, пылкий поэт преисполняется восторга. Выходит, не один он считает, что «неполны воинские лавры Без звона неподкупных лир». «Санкт-Петербургские ведомости» напечатали его открытое письмо к А.Ф.Писемскому, в котором, между прочим, говорилось: "Нынешняя война в нашей частной жизни, в истории наших убеждений – событие столько же решительное, столько же важное, как и в политическом мире. Надобно быть слепым упрямцем, улиткоподобной флегмой, чтоб не отозваться на ту электрическую искру, которая потрясла все сословия русского народа. С каким-то судорожным напряжением ожидаю, что из этого будет, и не могу еще обхватить мыслью и связать в одно стройное целое, в одну картину того, что внутреннее сознание целого народа говорит ему, что он такое, на что он призван и какие силы в нем хранятся. Я готов пророчить, что нынешние события – величайший шаг в нашем развитии: с них начнется новый период нашей исторической жизни уже потому, что они заставили всех и каждого вдруг, внезапно остановиться и спросить себя: «Кто же ты?..»

Многие чувствовали тем летом: кончается какая-то огромная эпоха русской жизни и наступает нечто иное. Ощущалась потребность в осмыслении, оценке итогов царствования – никто, понятно, не формулировал свои чувства в таких словах, ибо не было и речи о смене монарха. Но она вскоре произошла – как бы во исполнение напряженных ожиданий общества...

Когда из Севастополя стали приходить неутешительные вести, патриотический пыл Алексея Феофилактовича поугас. Он стал реже выбираться в Чухлому за газетами, словно надеясь таким образом отдалить неудачный исход войны. Стараясь отрешиться от неприятных мыслей, он все чаще отправлялся посмотреть на крестьянские работы, занять себя хозяйственными заботами, послушать, о чем толкуют мужики. Когда в сильно запущенном усадебном доме начали работать приглашенные Писемским плотники, он часто присаживался на бревне поблизости от мастеров, расспрашивал их о житье-бытье. Одна из историй, поведанных словоохотливыми мужиками, стала сюжетной основой рассказа «Плотничья артель», снискавшего огромную популярность в пору подготовки освобождения крестьян от крепостной зависимости...

Однако сельское житье имеет прелесть только тогда, когда оно не навек, когда впереди брезжит что-то иное. Без общества людей, объединенных одними интересами, писателю становится невмочь. «Служенье музам не терпит суеты, но зато и продолжительное уединение не совсем благотворно этим занятиям. И Амос Федорович, может быть, умный человек, однако одним своим умом не до многого дошел. В старинных естественных Историях есть вопрос: какое самое общежитное животное? Ответ: человек». Определив такими словами и свой собственный характер, Алексей Феофилактович начинает сборы в столицу. Жена с сыновьями останутся пока в Раменье – благо за лето дом приведен в порядок, по усадьбе сделаны нужные распоряжения, и семья ни в чем не будет знать недостатка.

Первое расставание надолго. Скорые и обильные старческие слезы теток, рев ребятишек, не понимающих, почему мать вдруг с рыданиями падает на грудь отца... Надеть ладанку с локонами детей и Киты. Перекреститься на отцовские иконы. Шубу на плечи. Еще, еще беспорядочные поцелуи. Вкус слез на губах. «Шапку мне...» Легкий посвист полозьев. Белый, полыхающий под солнцем простор. Прощай, матушка! Прощай и спи спокойно, отец! Нет, даже не от этого так щемит сердце – с молодостью прощается он. Как-то незаметно прошла она – учился, жуировал, мотался на тройках по глухим диким селам, спал на грязных постоялых дворах, корпел над бумагами в темных, подслеповатых конторах... Что же ты видел-то за свои тридцать четыре года? И писал как-то не то все: спешил, спешил, словно другого времени уж не будет. Нет, теперь его слово дорого стоит, надо ценить себя. Теперь он станет писать основательно, долго, всерьез. Да, молодость кончилась...

Загрузка...