В разгар боев за Севастополь, 18 февраля 1855 года, умер Николай I. Перед кончиной царь сказал наследнику престола: «Сдаю тебе свою команду не в порядке». Государственная машина была потрясена войной, явственно обнажились многие изъяны бюрократической системы. Вскоре после восшествия на престол нового императора в придворных верхах раздались голоса, требовавшие крутых перемен. Во главе либеральной партии стоял великий князь Константин Николаевич, второй сын скоропостижно умершего Николая Павловича. Принявший скипетр российских государей Александр II находился под сильным влиянием своего младшего брата, который к моменту смены монархов занимал пост управляющего флотом и морским ведомством на правах министра...
Новые веяния скоро дали о себе знать, и, пожалуй, первыми их ощутили писатели и издатели. Цензура, при том, что все руководства и уставы ее оставались в силе, заметно смягчилась. На страницах журналов стали появляться высказывания, исполненные того духа, который был взят на подозрение после европейских событий 1848 года.
Великий князь Константин Николаевич давно уже питал расположение к литераторам – сословию, не пользовавшемуся доверием при его покойном отце. Многие из них были приняты в Мраморном дворце генерал-адмирала. Близкий приятель и земляк Писемского Алексей Потехин еще в 1854 году выступал здесь перед Константином Николаевичем и его гостями с чтением своей драмы «Суд людской – не божий». Должна была дойти очередь и до Алексея Феофилактовича – слава его, как непревзойденного чтеца своих сочинений, облетела все великосветские салоны столицы. Писемского приглашали наперерыв, и он, обычно прихватив с собой только что приехавшего «завоевывать» Петербург молодого актера Ивана Горбунова, отправлялся читать новые свои вещи, не пропущенные к напечатанию. Писатель основательно рассчитывал, что благосклонное внимание к его сочинениям со стороны сильных мира сего облегчит их прохождение сквозь цензурные рогатки.
В первой половине 1855 года Алексей Феофилактович выступал с чтением «Плотничьей артели», принадлежащей к циклу «Очерков из крестьянского быта». Одновременно шла борьба с самым мелочным и придирчивым из петербургских цензоров Фрейгангом, который, испещрив поля рукописи возмущенными пометками, отказался допустить очерк к напечатанию в «Отечественных записках». Писемский, однако, не сдавался – в очередном письме к А.Н.Островскому он объявлял: «Не знаю, чья выдерет, а буду биться до последней капли крови».
В это же время Алексей Феофилактович работал над «Тысячью душ» и проверял еще «горячие» куски романа на слушателях. Впечатление оказывалось неизменно благоприятным, и это вселяло в писателя известную самоуверенность, хотя и не закрывало от него недочетов сочинения. В Москву, «любезному Другу Александру Николаевичу» (так Писемский неизменно обращался в своих письмах к драматургу) летит реляция: «Длинным романом своим похвастаюсь: выходит штука серьезная, хоть выполнение пока еще слабо».
В домах петербургских писателей Алексей Феофилактович очень быстро сделался одним из самых желанных гостей. И дело было не только в его мастерском чтении или в достоинстве новых его сочинений. Собратьев по перу привлекла человеческая самобытность Писемского.
Среди новых его друзей не было славянофилов. Тургенев, Дружинин, Некрасов резко отличались от «москвитянинской» группы. Может, поэтому он, в известном смысле единомышленник Погодина, Григорьева и Островского, показался в Петербурге представителем какого-то патриархального мира. Павел Анненков даже спустя несколько десятилетий хорошо помнил то удивление, которое вызвал у него и его друзей пришелец из Чухломы:
"Трудно себе и представить более полный, цельный тип чрезвычайно умного и вместе оригинального провинциала, чем тот, который явился в Петербург в образе молодого Писемского, с его крепкой, коренастой фигурой, большой головой, испытующими наблюдательными глазами и ленивой походкой. На всем его существе лежала печать какой-то усталости, приобретаемой в провинции от ее халатного, распущенного образа жизни и скорого удовлетворения разных органических прихотей. С первого взгляда на него рождалось убеждение, что он ни на волос не изменил обычной своей физиономии, не прикрасил себя никакой более или менее интересной и хорошо придуманной чертой, не принарядился морально, как это обыкновенно делают люди, впервые являющиеся перед незнакомыми лицами. Ясно делалось, что он вышел на улицы Петербурга точно таким, каким сел в экипаж, отправляясь из своего родного гнезда. Он сохранил всего себя, начиная с своего костромского акцента («Кабинет Панаева поражает меня великолепием», – говорил он после свидания со щеголеватым редактором «Современника») и кончая насмешливыми выходками по поводу столичной утонченности жизни, языка и обращения.
Все было в нем откровенно и просто. Он производил на всех впечатление какой-то диковинки посреди Петербурга, но диковинки не простой, мимо которой проходят, бросив на нее взгляд, а такой, которая останавливает и заставляет много и долго думать о себе. Нельзя было подметить ничего вычитанного, затверженного на память, захваченного со стороны в его речах и мнениях. Все суждения принадлежали ему, природе его практического ума и не обнаруживали никакого родства с учениями и верованиями, наиболее распространенными между тогдашними образованными людьми. Кругом Писемского в ту пору существовало еще в Петербурге много мыслей и моральных идей, признанных бесспорными и которые изъяты были навсегда из прений, как очевидные истины. Писемский оказался врагом большей части этих непререкаемых догматов цивилизации".
Когда в каком-нибудь европеизированном доме заходила речь о женских правах – теме весьма модной в ту пору, Писемский вдруг огорошивал всех неожиданным заявлением:
– Да полноте, сударь, есть ли из-за чего огород городить? Женщина – только подробность в жизни мужчины, а сама по себе, единолично взятая, никакого значения не имеет.
– Но любовь?.. Но жизнь сердца?! – восклицал пораженный исповедник жоржзандовского кредо.
– Э-э, поменьше бы вы читали романов... Серьезные отношения между мужем и женой возникают только с появлением детей. И вообще, обязанности мужа к своей супруге исчерпываются возможно лучшим материальным содержанием ее.
Поднимался шум. Писемского обвиняли в ретроградности. Кто-то кричал: «Но вся Европа...» Другой заклинал: «Жорж Занд дала миру новое евангелие!..»
Однако Алексей Феофилактович не сдавался, напротив, с лукавой улыбкой он еще подливал масла в огонь:
– По учению эмансипации, у вашей супруги должен быть, во-первых, вы – муж, во-вторых, любимый ею любовник, в-третьих, любовник, который ее любит...
И это заявлял автор «Богатого жениха», «Виновата ли она?», писатель, которого все привыкли считать защитником русской женщины – жертвы уродливого семейного строя! За несколько лет до этого он и сам высмеял бы подобные мнения, но теперь, когда жоржзандизм стал расхожей монетой во всех гостиных от Питера до Чухломы, его так и подмывало съязвить по адресу господ эмансипаторов.
Постепенно к парадоксальным высказываниям Писемского привыкли и он стал вполне своим во многих литературных кружках. По четвергам Алексей Феофилактович появлялся у Краевского, издателя «Отечественных записок», где сходилось в эти дни многолюдное общество, в основном писатели и артисты, однако бывали и крупные сановники и чиновники. Но особенно тесные связи установились у Алексея Феофилактовича с группой писателей, печатавшихся в «Современнике». Они собирались самым узким составом, и при этом никогда не присутствовали случайные посетители, которых немало бывало на «журфиксах» Краевского.
На знаменитой фотографии 1856 года, где сняты ближайшие сотрудники «Современника», Алексея Феофилактовича нет только потому, что его не было в Петербурге. Ведь за несколько месяцев перед тем, как Тургенев, Толстой, Гончаров, Островский, Григорович и Дружинин отправились в салон Левицкого сниматься на дагерротип, Писемский чуть не ежедневно виделся с ними. И если б не командировка морского министерства, надолго оторвавшая его от друзей, на хрестоматийном снимке был бы и Филатыч, Ермил – этими именами звали его в кружке. Первое – по московскому еще обыкновению, донесенному до Петербурга часто наезжавшим сюда Островским. Вторым прозванием Алексей Феофилактович был обязан поэту конца XVIII века Ермилу Ивановичу Кострову, знаменитому гуляке и в то же время на редкость добродушному человеку – его образ сделался в ту пору весьма популярен в писательской среде. В 1853 году большой успех имела пьеса Кукольника о спившемся таланте, а несколькими годами позднее Островский придаст своему Любиму Торцову («Бедность не порок») черты нравственного облика Кострова. Алексей Феофилактович, отличавшийся незлобивостью, принял прозвище, оно даже импонировало ему.
Когда Писемский входил в квартиру Николая Алексеевича, его встречал егерь в охотничьем кафтане с зелеными позументами. Несколько породистых пойнтеров бросались на гостя, норовя обнюхать, облизать его лицо и уж, во всяком случае, толкнуть его в грудь своими сильными лапами. Алексей Феофилактович, хоть и не чужд был охотничьей страсти, старался все же увернуться от собачьих лобзаний и посему стремительно бросался в залу, сопровождаемый сворой лягавых.
– Хорошо, что Николай Алексеевич борзых дома не держит, – переведя дух, говорил Писемский. – Не то затравили бы, как матерого волчару...
На огромной оттоманке, занимавшей одну из сторон залы, обычно уже сидел кто-нибудь из друзей, а могутный Тургенев прохаживался вдоль окон, рассуждая о литературных или политических новостях. Если тут же находился Толстой, то между ним и Иваном Сергеевичем непременно возникал затяжной спор, а Писемский, по своей привычке всех мирить, старался урезонить противников.
– Господа, ну постарайтесь же унять свое самолюбие, ведь вы только мучаете друг друга этими несогласиями. Человек – это дробь, у которой заслуги числитель, а мнение о себе – знаменатель. Отсюда происходит, что люди с небольшими заслугами, но с большою скромностью очень милы; а люди даже с заслугами, но с огромным самомнением крайне неприятны.
Его увещевания обычно имели успех, и спорщики быстро утихомиривались.
Но когда говорили о литературных достоинствах тех или иных произведений, никто не обижался на откровенность товарищей, ибо каждый уважал в другом подлинного художника, а потому и доверял точности его оценок.
Писемский также чутко прислушивался к мнениям участников кружка, даже просил их быть беспощадными к его промахам. В то лето как раз шли репетиции «Ипохондрика», вскоре поставленного в Михайловском и Александринском театрах. Новые друзья писателя прослушали пьесу в авторском чтении, и мнения их резко разделились. Большинство хвалило пьесу, но наиболее поучительным для себя Алексей Феофилактович посчитал мнение Некрасова, великого знатока театра, хотя его взгляд на драматургию Писемского оказался весьма нелицеприятным.
– Я не отрицаю достоинств пьесы, – говорил Николай Алексеевич, раздумчиво теребя бородку. – Но ведь дело не только в литературном мастерстве. Да, перед нами развивается ряд живых сцен, но мимо них мы проходим и без сочувствия, и без негодования. Что нам за дело до этого ипохондрика, у которого поражен спинной мозг и парализованы умственные способности? Можем ли мы принимать какое-нибудь участие в судьбе человека, половина жизни которого прошла в жалком, мелком, недостойном мыслящего существа беспутстве, а другая половина проходит в праздном хныканье и нравственном отупении? Он был и остался ничтожностью: трудно предположить, чтоб и до ипохондрии был он существом разумным. Нас может благотворно потрясать появление на сцене таких сумасшедших, как Лир, как Офелия, когда нравственная сила падает перед сокрушительной мощью обстоятельств, когда сумасшествию предшествовала борьба и жизнь. Но и в больнице не станем мы смотреть на идиота, если не имеем в виду каких-нибудь новых фактов на пользу науки; тем менее поразят нас горести идиота, сделавшегося от собственной глупости еще идиотичнее. На самую погибель его будем мы смотреть так же равнодушно, как на смерть курицы, которой повар хладнокровно отрезывает голову...
– Но ведь пьеса забавна, вы этого отрицать не станете, – вступался Дружинин.
– Что с того? Где мысль автора, в чем она? – с этими словами Некрасов поворачивался к Алексею Феофилактовичу.
Тот смущенно разводил руками, поднимался с оттоманки. Но Николай Алексеевич, подняв кверху указательный палец, быстро продолжал:
– Знаю, что вы ответите: я полагаюсь на художнический инстинкт. Не вывезет он вас! Да и не верю я вам. Ведь пишучи «Тюфяка», «Брак по страсти», вот этот новый роман, главы которого давеча читали нам, – тут вы знали, для чего взяли перо в руки!
– И все-таки, милейший Николай Алексеевич, художник не должен насиловать себя... – наконец вступал в спор Писемский. – Оставаясь к себе строгими в эстетическом отношении, мы обязаны говорить публике правду, как мы ее понимаем. Ни Пушкин, создавший нам «Евгения Онегина» и «Капитанскую дочку», ни Лермонтов, нарисовавший «Героя нашего времени» неотразимо крупными чертами, нисколько, кажется, не помышляли о поучении и касательно читателя держали себя так: на, мол, клади в мешок, а дома разберешь, что тебе пригодно и что нет! Вот и пьеса моя, при всех ее несовершенствах, писана с тем настроением: я рисую картину действительности, а вы уж судите-рядите.
– Но Гоголь...
– Что Гоголь – его-то как раз и испортили разные советчики, нажимавшие на поучение как главную цель писателя. При всей высоте его комического полета он, сбитый в конце концов с толку самозваными духовными наставниками, лишенными эстетического разума и решительно не понимающими ни характера, ни пределов дарования великого писателя...
– Насчет «Переписки» вы абсолютно правы, драгоценный Алексей Феофилактович. – Некрасов даже приобнял расходившегося гостя.
Но Писемский явно еще не выговорился.
– Нет, что ни говори, а истинное художество не рассуждает. Вот мы все с вами слушали на днях, как Лев Николаевич описал июльскую ночь в Севастополе. Ужас овладевает, волосы становятся дыбом от одного только воображения того, что делается там. Рассказ написан до такой степени безжалостно честно, что по временам даже слушать невыносимо. Но ведь и тени любезного вам поучения там нет...
Толстой, выпустивший к тому времени всего несколько небольших произведений, был тем не менее в зените литературной славы. Как-то раз, прочитав очередной из «Севастопольских рассказов», Писемский ворчливо заявил в кругу друзей:
– Попомните мое слово: этот офицеришка всех нас заклюет.
Самым последовательным единомышленником Алексея Феофилактовича оказался Дружинин, притязавший на роль идейного вождя «современниковского» кружка. Прочие смотрели на это вполне благосклонно – кому, как не записному критику, формулировать объединяющие их вкусы и убеждения. Тем более, что он не пытался втиснуть их творчество в рамки какого-то строго очерченного направления.
Александр Васильевич был отставным гвардейским офицером, состояние позволяло ему жить на широкую ногу, и он держал себя настоящим английским джентльменом, очень сдержанным в манерах. Безукоризненный костюм, безукоризненно выбритые щеки, безукоризненно обработанные ногти. Холодный блеск монокля.
При всем том, как позднее узнал Писемский, Дружинин был не чужд простых человеческих радостей.
Лето выдалось необычайно жаркое, но высшее общество не торопилось разъезжаться по дачам – англо-французская эскадра стояла в нескольких десятках миль от столицы. Хотя к Петербургу неприятель не мог прорваться из-за того, что фарватер был затоплен судами, а узкие проходы находились под прицелом грозных фортов Кронштадта, жители прибрежных местностей постоянно жили ожиданием бомбардировки или десанта. Вот почему дачи Ораниенбаума и Сестрорецка пустовали, а в душном каменном лабиринте Петербурга не замирал литературный «сезон». Если прибавить к этому, что из-за траура по Николаю I были запрещены любые зрелища, в том числе закрыты театры, то станет понятно, насколько желанно было появление Алексея Писемского с Горбуновым в любом из домов столицы. Бремя славы, впрочем, стало уже тяготить Алексея Феофилактовича, и, собираясь на очередной званый вечер, он ворчливо говорил Горбунову:
– Мы с тобой точно дьячки, нам бы попросить митрополита, чтобы разрешил стихари надеть.
13 июля Иван Федорович, как обычно, заглянул к Писемскому. Алексей Феофилактович выглядел встревоженным. Он сидел в халате за столом, подперев кулаком свою огромную вихрастую голову, а его черные глаза навыкате беспокойно перебегали с предмета на предмет. На вопрос приятеля, что произошло, Писемский нервно протянул ему вскрытый конверт. Горбунов пробежал письмо – управляющий делами морского министерства князь Оболенский извещал Алексея Феофилактовича о том, что он и Горбунов приглашены на фрегат «Рюрик», стоявший на рейде Кронштадта, для чтения своих вещей великому князю Константину Николаевичу. Предлагалось прибыть 14 июля к двум часам дня на казенный пароход, стоявший на Неве, который должен был доставить приглашенных на борт фрегата.
– Так что же? – недоуменно спросил Иван Федорович. По его мнению, приглашение явиться пред очи второго лица в государстве не могло быть причиной расстройства.
– Как что? По морю-то плыть – не по Волге! – сказал Писемский, по привычке скосив взгляд куда-то вниз и в сторону и став от этого похож на упрямого лобастого бычка.
– Да далеко ли тут! – улыбнулся Горбунов.
– У тебя нерв нет! – взорвался Писемский. – В шхерах-то там налетишь...
– Да какие там шхеры!..
Горбунову припомнились рассказы Островского и других москвичей о фантастической мнительности Алексея Феофилактовича. Говорили, например, что он постоянно печется о своем здоровье, хотя по этой части многие и многие могли бы позавидовать Писемскому. Рассказывали, что он панически боится собак: стоит-де ему завидеть самого маленького и смирного пса, как он поворачивает назад, какие бы срочные дела ни ждали его. А одному из друзей писатель признался: «Мне часто приходится стоять у порога моей двери с замиранием сердца: что, если дом ограблен, кто-нибудь умер, пожар сделался – ведь все может случиться». Так и сейчас Писемский не мог успокоиться при мысли о предстоящем плавании чрез морскую пучину – ероша свою небольшую бородку, он то метался по кабинету, то, повалившись в кресло, начинал машинально листать журнал, глядя мимо страниц. Наконец ему пришло в голову осмотреть пароход. Быстро одевшись, Алексей Феофилактович расчесал свои темные кудри и в сопровождении Горбунова поспешил на улицу. Сев на извозчика, приятели отправились на Кронштадтскую пристань.
Издалека над гранитным парапетом торчала только черная труба парохода и вровень с нею две мачты. Когда Писемский, расплатившись с «ванькой», подошел к деревянному причалу, он увидел плоское, словно раздавленное суденышко с голыми жалкими мачтами, с двумя огромными колесами по бортам. На корме, возвышавшейся над водой на какую-то сажень, безжизненно висел Андреевский флаг. Алексей Феофилактович засмотрелся на этот флаг и не заметил, как из-под выгоревшего до белизны тента, закрывавшего кормовую часть судна, выглянула усатая физиономия. Не дожидаясь вопроса, Горбунов представился, назвал своего спутника и объявил о том, что они с Писемским намерены осмотреть пароход. Усач скрылся, и минуту спустя навстречу гостям взбежал по сходням молодцеватый лейтенант в белом кителе, украшенном «Георгием». Первым делом он проводил приятелей к машине, блиставшей бронзовыми и стальными колесами, шестернями, поршнями, медными ручками и заклепками, затем пригласил Алексея Феофилактовича и Горбунова пройти в кают-компанию, помещавшуюся в носовой части. Напоследок Писемский пожелал присесть в плетеное кресло под тентом. Приняв картинную позу, он с минуту неподвижно созерцал противоположный берег, над которым возносился шпиль Адмиралтейства. Затем резко встал и раскланялся с командиром судна. Когда поднялись на набережную, Горбунов не приметил на лице Алексея Феофилактовича и следа прежнего беспокойства. Писемский важно кивнул вниз, в сторону суденышка, и изрек:
– Это пароход серьезный.
На другой день в назначенный час чтецы явились на пристань. Здесь их поджидал князь В.Ф.Одоевский, один из немногих петербургских литераторов, прикосновенных к высшему свету. Князь должен был представить генерал-адмиралу Писемского и его молодого друга. На «Рюрик» отправлялись также несколько морских офицеров, так что почти все кресла под тентом оказались заняты. Пары были разведены, и машина с тяжкими вздохами посылала к небу громадные клубы черного дыма, а палуба сотрясалась как бы от сдерживаемых усилий. Пробили склянки, и сейчас же раздался густой рев. Колеса парохода пришли в движение, плицы забили по воде с оглушительным чавканьем. Писемский с опаской взирал на вращавшееся рядом колесо...
Паруса «Рюрика» были зарифлены, но даже с голыми матчами фрегат производил внушительное впечатление. Капитан парохода, словно бы стесняясь неказистости своего судна, остановил его на почтительном расстоянии от флагмана императорского флота. От «Рюрика» немедленно отделился катер, и через несколько минут литераторы и их попутчики сидели на скамьях катера, а дюжина рослых загорелых матросов мощными гребками направляла его прочь от парохода.
Когда гости поднялись на борт фрегата, им были представлены офицеры корабля. Великий князь принимал доклады командиров судов, и писателям предложили пока осмотреть «Рюрик». Наибольшее впечатление на Писемского произвели пушки – он с уважением взирал на их грузные чугунные тела, но подойти близко не решался. А когда Горбунов увлекся осмотром одного из орудий и даже потрогал его казенник, Алексей Феофилактович не выдержал и сдавленным голосом произнес:
– Отойди!
Гостей фрегата пригласили на марс, и Писемскому, дабы не уронить себя в глазах хозяев, пришлось вместе со всеми карабкаться по вантам. Впрочем, для подстраховки к каждому из штатских был приставлен дюжий детина в тельняшке. Когда две пары мощных рук подняли запыхавшегося Алексея Феофилактовича на смотровую площадку и он разом увидел всю огромную грязно-голубую чашу залива, у него дух захватило и даже, как он потом рассказывал, сделалось головокружение. Все это неохватное пространство в оправе желтых песчаных берегов было усеяно большими и малыми судами и яликами, больше похожими на детские игрушки. Но гранитные бастионы Кронштадта даже отсюда, с вершины мачты, выглядели грозно и неприступно. Сопровождавший гостей офицер плавно повел рукой, затянутой в белую перчатку, в ту сторону, где море уходило за окоем:
– Неприятельский флот, господа!
Все взгляды обратились в указанном направлении. Послышались изумленные возгласы: над горизонтом вздымалась словно бы камышовая поросль. Мачт было так много, что штатские невольно почувствовали себя неуютно. Офицер предложил Писемскому медную зрительную трубу, и Алексей Феофилактович, с некоторой опаской приставив окуляр к глазу, с минуту молча созерцал неприятеля. Неожиданно губы его растянулись в широкой улыбке; в ответ на недоуменные взгляды спутников Писемский протянул им трубу. Посмотрев на запад, Одоевский и Горбунов также развеселились. Оказалось, что все мачты англо-французов увешаны матросскими подштанниками. Получив таким образом доказательство мирных намерений вражеской эскадры, гости в благодушном настроении спустились на палубу.
Великий князь уже покончил с делами и поджидал приглашенных литераторов у себя в каюте. Когда Писемский был представлен августейшему адмиралу, Константин Николаевич благосклонно задал писателю несколько вопросов касательно новейших его начинаний. Алексей Феофилактович отвечал на своем чухломском наречии с нажимом на "о", с тягучими ударными "а". Титулованный поводырь – князь Одоевский – стал проявлять признаки беспокойства, как-то странно таращиться на Писемского из-за высочайшей спины. Однако тот как ни в чем не бывало продолжал «гутарить» с адмиралом о своих литературных замыслах, пока не приметил, что благожелательная улыбка монаршего брата сделалась какой-то натянутой. Тогда он умолк, и великий князь, воспользовавшись паузой, милостиво заметил: «Я очень люблю этот ваш сочный московский говор. Вы ведь москвич?» Произнесенные тоном завершающего комплимента слова эти как бы ставили точку в разговоре, но мало сведущий в столичном политесе провинциал вместо того, чтобы согласно кивнуть высокому собеседнику, напористо возразил: «Никак нет, ваше императорское высочество, я костромич». Князь Одоевский и стоявший рядом с ним свитский офицер, уже почти не скрываясь, подавали Писемскому сигналы тревоги. Константин Николаевич, направившийся было к другому гостю, приостановился и рассеянно произнес: «Вот как? А я почему-то считал, что вы москвич». – «Не могу знать, почему это вам так казалось, а только я костромич», – горделиво резанул Алексей Феофилактович, никак не желавший понять значения гримас Владимира Федоровича и свиты. «Ах, так?» – хмыкнул адмирал, дернув почему-то щекой. «Точно так – костромич!» – торжественно заключил писатель.
Едва великий князь отошел в сторону, Одоевский коршуном кинулся к приятелю. Обычно сдержанный, «литературный аристократ» был вне себя. «Помилуйте, любезнейший Алексей Феофилактович, не все ли вам равно – москвич вы или костромич! Его высочество, изъявив лестное к вам внимание, изволил сказать „москвич“. „Так точно, ваше высочество, москвич“. И делу конец. И коротко, и почтительно, и всем приятно!.. Ну ладно, не жаль вам своего реноме – о моем подумали б». Свитский тоже расшипелся: «Вот заладили: костромич, костромич! Экая заслуга, что вы костромич! Одна для всех неприятность и, если хотите, даже неуважительность...»
Тут уж и Алексей Феофилактович не стерпел: «Ах, коли так, то желаю вам всем приятного времяпрепровождения. Я что-то себя не в порядке чувствую – мне на берег надобно. Всепокорнейше прошу отправить меня, потому я человек этим вашим церемониям непригодный».
Одоевский понял, что переборщил, и забил отбой. Оба они со свитским принялись извиняться за резкость и уговаривать писателя остаться. Но тот уперся и ничего не хотел слышать, а только твердил, чтоб подавали ему катер. Князь призвал на помощь Горбунова, и только соединенными усилиями уломали Писемского сменить гнев на милость.
Позвали обедать. Ведомый под руки Горбуновым и Одоевским, Алексей Феофилактович продолжал что-то ворчать, но тон этого ворчания был уже достаточно мирный. А когда приглашенный сесть по левую руку от генерал-адмирала писатель выслушал от него несколько лестных слов в похвалу своему таланту, лицо его совсем повеселело. Стол, накрытый под полосатым тентом на корме, был великолепен. Воздав должное искусству судового кока, выпив затем две чашки чаю, Алексей Феофилактович спросил у великого князя позволения начать чтение. Константин Николаевич энергичным кивком головы еще раз выразил Писемскому свое расположение, и ободренный высочайшим вниманием писатель раскрыл рукопись «Плотничьей артели».
Первую минуту речь Писемского звучала скованно, он то и дело откашливался, скрипел стулом, но вот взгляд его разгорелся, голос окреп, и несравненный чтец предстал перед моряками во всем блеске своего мастерства. Он не столько читал, сколько играл, передавая речи героев разными голосами – от скрипучего старушечьего до низкого, гулкого мужичьего. Лобастая голова его то резко вскидывалась, и тогда пронзительный взгляд Алексея Феофилактовича впивался в кого-нибудь из присутствующих, то низко склонялась к листу, и тогда всем видна была только кудлатая шевелюра писателя. Наконец, совсем разошедшись, Писемский вскочил с места и стал читать почти наизусть, только изредка заглядывая в рукопись. То и дело в продолжение чтения раздавались взрывы хохота, а великий князь даже несколько раз останавливал писателя, чтобы выразить ему свое одобрение. До конца очерка оставалось уже немного, как вдруг до слуха собравшихся донесся глухой звук пушечного выстрела. Алексей Феофилактович вздрогнул, краска сбежала с его лица. Следом за первым один за другим прогремели еще несколько выстрелов.
– Начали? – едва слышно произнес Писемский.
– Это салют, – с добродушной улыбкой объяснил великий князь. – К неприятелю идет пароход с запада.
Канонада продолжалась, и Алексей Феофилактович, виновато взглядывая на присутствующих, теребил угол скатерти. Он продолжил чтение лишь после того, как пальба прекратилась...
Только около одиннадцати вечера моряки согласились отпустить гостей в Петербург. Великий князь долго жал руку Писемскому и наговорил ему массу любезностей. На пароходе Алексей Феофилактович был оживлен и с удовольствием попивал шампанское в компании офицеров. Несколько раз он поднимался на палубу, чтобы обозреть необычную панораму берега – в безжизненном свете белой ночи краски природы были приглушены, а лишенные теней очертания дальних строений, деревьев казались сошедшими с гравюр петровского века. После полуночи над водой заклубился легкий туман, он быстро размыл картину берега. А скоро путешественники уже с трудом могли различить флаг на корме. Промозглая сырость, забиравшаяся под сюртуки, немедленно заставила всех вернуться в ярко освещенную кают-компанию и потребовать у буфетчика чаю с ромом. Шум колес стал заметно ослабевать – пароход сбавлял ход, – и Писемский сидел как на иголках. Ему начали мерещиться подводные камни, встречные суда, и он снова принялся терзать спутников расспросами о том, что делают пассажиры в случае крушения и долго ли может продержаться на воде человек, не умеющий плавать. Одоевский, едва приметно улыбнувшись Горбунову, подлил Алексею Феофилактовичу в чай изрядную дозу рому и, принудив Писемского быстро опорожнить чашку, спросил для него еще чаю. В несколько приемов заставив Алексея Феофилактовича выпить чуть ли не полуштоф рому, Одоевский достиг своей цели: Писемский забыл о грозящих пароходу опасностях и вскоре захрапел на одном из диванов.
Ближайшим последствием посещения «Рюрика» было то, что однажды утром в середине августа Алексей Феофилактович получил пакет из морского министерства. Директор комиссариатского департамента князь Оболенский извещал: его императорское высочество великий князь Константин Николаевич подал мысль о командировании лучших русских литераторов для изучения быта и промыслов рыболовецкого населения прибрежий морей, омывающих пределы империи, а равно для исследования с тою же целью главных рек России. Оболенский испрашивал согласия Алексея Феофилактовича на такую командировку.
Когда Иван Федорович по обыкновению зашел к Писемскому, чтобы пригласить его обедать, он застал писателя ползающим на полу своего кабинета по огромной карте. Узнав причину этого неожиданного интереса к географии, Горбунов усмехнулся про себя. Выходило, что Писемский не такой уж трус, каким зачем-то любит прикинуться при случае – теперь Алексей Феофилактович, сверкая глазами, рисовал перед гостем картины своих будущих странствий, одну другой внушительнее. Тут же был составлен ответ Оболенскому, в котором Писемский извещал о своем согласии отправиться в путешествие. За обедом в трактире Алексей Феофилактович открыл и более прозаическую подкладку своего столь поспешного согласия – благодаря командировке он хотя бы на некоторое время освобождался от хлопот о заработке. Сейчас же все мысли его вертелись вокруг того, где можно перехватить сотню-другую до начала публикации романа. Основательно спутывала планы и цензура, из-за которой так долго не удавалось напечатать у Краевского «Плотничью артель». (Только на днях Фрейганг пропустил, наконец, очерк для опубликования в сентябрьской книжке «Отечественных записок».) Хотя с начала года Писемский числился по удельному ведомству, министр Перовский до сих пор не положил ему никакого оклада. От имения жены Алексей Феофилактович имел, в сущности, крохи. Иных же источников дохода не было.
Кому первому пришла в голову мысль об организации этой литературной экспедиции, теперь едва ли возможно установить. Во всяком случае, 11 августа великий князь обратился к Оболенскому с таким письмом: «Прошу вас поискать между молодыми даровитыми литераторами (например, Писемский, Потехин и т.под.) лиц, которых мы могли бы командировать на время в Архангельск, Астрахань, Оренбург, на Волгу и главные озера наши для исследования быта жителей, занимающихся морским делом и рыболовством, и составления статей в „Морской сборник“, не определяя этих лиц к нам на службу».
Сама идея направить для изучения быта населения поречий и поморий талантливых авторов обосновывалась тем, что на будущее предполагалось брать рекрутов для службы во флоте преимущественно из числа жителей таких мест. Так делалось у французов, а, видя на примере ведущейся войны некоторые преимущества западных держав, реформаторы склонны были приписывать их особым методам подготовки личного состава армии и флота.
Великий князь, возглавлявший морское министерство, был одним из главных сторонников заимствования западных форм организации во всех областях жизни. Естественно, что он соответствующим образом влиял на атмосферу во всех звеньях подчиненного ему ведомства. Правой рукой Константина Николаевича был его секретарь А.В.Головнин, молодой человек суровой, неприветливой наружности. При своей холодности в обращении и неразговорчивости Головнин был человеком способным. Он умел использовать положение великого князя – недаром уже через несколько лет секретарь Константина Николаевича сделался министром народного просвещения. В описываемое время он фактически руководил изданием официального органа министерства – «Морского сборника». В политических воззрениях статс-секретарь при министре шел еще дальше своего патрона.
Отсюда понятно, почему «Морской сборник» стал одной из главных трибун либеральных реформаторов. Уже к середине года журнал приобрел четко выраженный политический характер – на его страницах появились статьи, не имевшие никакого отношения ни к морю, ни к проблемам флота. Идея привлечь писателей к сотрудничеству в журнале принадлежала скорее всего именно Головнину – понимая значение литературы в общественной жизни и желая привлечь к либеральному журналу внимание широкой публики, Головнин мог подать великому князю мысль пригласить в «Морской сборник» самых известных литераторов. Конечно, не могло быть и речи о печатании на его страницах беллетристических сочинений, но само появление среди авторов ведомственного органа знаменитых писателей, пользующихся расположением читателей, отвечало бы целям издателей – внедрять в русское общество мысль о необходимости ломки старых порядков и переустройстве России на западноевропейских началах. А задуманная долговременная командировка литераторов при условии их широкого сотрудничества на страницах «Морского сборника» как раз и могла сделать узковедомственному изданию необходимую рекламу.
Пример морского ведомства оказался заразителен – может быть, потому, что по чиновной привычке руководители прочих министерств ни в чем, даже в либерализме, не хотели отстать от высокого шефа морских сил России. Все спешили обзавестись собственным органом и, конечно, пытались заручиться согласием известных литераторов помещать свои «пиэсы» на страницах, казалось бы, сугубо казенного издания. Так поступали, например, редактировавшийся Заблоцким-Десятовским «Журнал министерства государственных имуществ» (созданный, правда, еще при покойном императоре), «Военный сборник», издававшийся при штабе отдельного гвардейского корпуса, – причем редактором этого генеральского органа состоял не кто иной, как Чернышевский. Министерство внутренних дел создало газету «Северная почта», а прежде того субсидировало «Русский дневник», коим заведовал писатель П.И.Мельников, известный в публике под псевдонимом Андрей Печерский...
Условия командировки были предложены морским ведомством весьма соблазнительные – срок ее для каждого участника определен в один год, причем ежемесячное содержание составляло 100 рублей. К этому следует прибавить гонорары за предполагаемые публикации в «Морском сборнике». Кто из литераторов не согласится повидать за казенный счет дальние края России, обновить запас впечатлений, собрать материал для будущих сочинений! Так, по-видимому, рассуждали инициаторы дела. Поэтому, учтя прямое указание великого князя на Писемского и Потехина, Оболенский в поисках других кандидатур обратился за рекомендациями к руководителям двух самых влиятельных журналов: к Панаеву и Некрасову как редакторам «Современника» и к Погодину и Шевыреву как редакторам «Москвитянина». Но, против его ожиданий, результаты оказались неудовлетворительны – почти все из рекомендованных не смогли принять участие в экспедиции. Аполлон Майков, например, не смог отправиться в путешествие из-за того, что министр просвещения А.С.Норов не согласился отпустить на столь продолжительный срок цензора Комитета иностранной цензуры. Яков Полонский просто отказался без объяснения причин.
Дело с набором литераторов для участия в экспедиции осложнялось. Хотя от Писемского был получен положительный ответ, возникло препятствие со стороны министра уделов графа Перовского, видевшего невозможным отпустить подчиненного на целый год. Была уже середина октября, а затея не сдвигалась с мертвой точки. Когда великому князю было доложено о состоянии дел, он приказал директору канцелярии министерства графу Д.А.Толстому удвоить усилия по приисканию литераторов, «даже с риском, что выбор этих писателей не вполне будет удачен». Узнав же об отказе Перовского предоставить Писемского в распоряжение морского ведомства, великий князь собственноручно начертал письмо министру уделов, в котором настоятельно повторил свою просьбу предоставить писателю возможность отправиться в командировку. Перовскому ничего не оставалось как удовлетворить просьбу августейшего адмирала. 29 ноября морское министерство наконец получило согласие на откомандирование в его распоряжение титулярного советника Писемского.
Алексей Феофилактович выбрал из всех предложенных местностей Нижнюю Волгу и побережья Каспия. Это был, на его взгляд, самый экзотический маршрут. Писемского манила дикая окраина, где за государственным рубежом России и цивилизованного мира вообще в тяжелой дремоте лежали земли таинственных среднеазиатских деспотий. Астрахань была тем передовым пунктом, куда стекались пестрые толпы купцов из Хорезма, Индии, Персии. Горячий воздух пустыни, опалявший низовья Волги, пьянил когда-то ватаги Ермака и Разина. Здесь же некогда находилась Золотая Орда. Так что, припомнив все это, Алексей Феофилактович без колебаний предпочел юго-восток.
Средняя Волга досталась Потехину, а ее верхнее течение (от Твери до Нижнего Новгорода) взялся исследовать А.Н.Островский. Ближайшим «соседом» Писемского вызвался быть М.Л.Михайлов, прозаик и публицист, широко печатавшийся в «Современнике». Он избрал для исследования реку Урал, ибо сам был уроженцем тех мест и с детства знал народный быт уральских казаков и башкир. Впрочем, впоследствии стало известно, что только двое из восьми участников литературной экспедиции не были уроженцами тех мест, куда отправились по командировке министерства. Первым из этих двоих оказался Писемский, а вторым – его молодой земляк и приятель Сергей Максимов, рекомендованный устроителем литературной экспедиции Иваном Панаевым.
Некоторые из участников предприятия, задуманного великим князем, попали в число кандидатов лишь в силу того, что наиболее видные литераторы не приняли участия в экспедиции. Например, А.С.Афанасьев-Чужбинский, сотрудничавший в «Современнике», предложил свои услуги по исследованию Днепра и Днестра, ограничив свои требования к министерству лишь до казенной подорожной. Он и так собирался ехать в родные места, а подвернувшаяся оказия предоставляла ему возможность отправиться туда за счет казны.
Чиновник для особых поручений при товарище министра народного просвещения Г.П.Данилевский, также пробовавший свои силы на литературном поприще, попросил командировать его лишь на четыре месяца для изучения быта чумаков (возчиков, доставлявших хлеб из черноземных губерний к портам Черного моря). Впоследствии Данилевский стал знаменитым писателем на исторические темы.
Для изучения Дона и Азовского моря командировался мало известный Н.Н.Филиппов, кандидат Петербургского университета и преподаватель географии в морском кадетском корпусе. Туда же должен был отправиться и Лев Мей, однокашник графа Д.А.Толстого по Александровскому лицею, служивший в это время в археографической комиссии министерства народного просвещения. Согласие на его командировку было получено, но в последний момент болезнь помешала поэту принять участие в предприятии.
Когда с грехом пополам состав задуманной литературной экспедиции определился, управляющий морским министерством барон Ф.П.Врангель приказал чиновникам министерства разработать специальную программу для ее участников. Барон считал, что «Морскому сборнику» нужны серьезные работы, могущие представить практический интерес для русского флота. Этому, по его мнению, не способствовало «появление толпы охотников-литераторов, молодых, даровитых, пожалуй, на составление легоньких литературных (по вкусу нашей публики) статеек, сентиментальных и живописных, – но нашей цели не соответствующих». Посему, чтобы испытать пригодность кандидатов к серьезной работе, Врангель «положил себе за правило подвергнуть каждого из охотников... некоторого рода экзамену... Экзамен этот должен состоять в требовании предварительной работы, в которой будущий путешественник излагал бы отчет о материалах, имеющихся уже в печати, относительно страны и обитателей, избранных ими к исследованию, с некоторым критическим разбором и с указанием на неполноты; а в заключение составил бы программу, основанную на таком предварительном изучении предмета и разборе его». Чиновники министерства разработали обширный документ, которым должны были руководствоваться в подготовительной работе кандидаты в экспедицию.
Врангель и его сотрудники, надо полагать, всерьез воспринимали объявленную великим князем задачу экспедиции: подробно исследовать все стороны жизни приморского и приречного населения России в видах практической пользы для русского флота. Но, как представляется сегодня, для Константина Николаевича и его «конфидента» Головнина это был лишь предлог. Им хотелось украсить обложку «Морского сборника» именами известных литераторов, а Писемский, Островский, да и Потехин считались в то время звездами первой величины. Михайлов, успевший напечатать в «Современнике» большой роман, был также достаточно хорошо известен. Расчеты реформаторов оправдались: уже в следующем году число подписчиков «Морского сборника» достигло огромной по тем временам цифры – шести тысяч...
Понятно, что, получив от Врангеля продуманную программу, которая ставила литераторам четкие задачи, великий князь отмахнулся от чиновной инициативы: «Я не считаю нужным давать подробную программу для этих исследований, предоставляя каждому составлять описание по собственному усмотрению...» В результате командированные литераторы получили лишь составленную в общих выражениях инструкцию, которая, по сути дела, ни к чему конкретно не обязывала. Писемскому было вручено следующее послание за подписью Врангеля:
"Милостивый государь Алексей Феофилактович!
Вследствие изъявленного Вами желания отправиться по поручению морского министерства обозреть жителей Астраханской губернии и прибрежья Каспийского моря, занимающихся рыболовством и судоходством, для составления по этому предмету статей в «Морской сборник» прошу Вас обратить при сем особенное внимание на: а) их жилища, их промыслы, с показанием обстоятельств, благоприятствующих и мешающих развитию оных; в) суда и разные судоходные орудия и средства, ими употребляемые, означая их названия и представляя, если возможно, их изображение на рисунке; с) физический их вид и состояние и d) преимущественно их нравы, обычаи, привычки и все особенности, резко отличающие их от прочих обитателей той же страны как в нравственности, так и в промышленном отношении, а равно и в речи, поговорках, поверьях и т.п. Если Вы найдете возможным подметить и другие характеристические черты обозреваемой Вами страны и ее жителей, то совершенно от Вашего усмотрения будет зависеть вместить их в описание, как признаете за лучшее. Морское начальство, не желая стеснить таланта, вполне предоставляет Вам излагать Ваше путешествие и результаты Ваших наблюдений в той форме и тех размерах, которые Вам покажутся наиболее удобными, ожидая от Вашего пера произведения, его достойного как по содержанию и изложению, так и по объему".
Нечеткость в определении обязанностей участников экспедиции привела к тому, что многие из них стали в своих писаниях «растекаться мыслию по древу», а иные вовсе почти ничего не написали. Морской ученый комитет, как официальный издатель «Морского сборника», оценивавший присылаемые статьи, отклонил очерки «Чумаки» Данилевского, «Река Керженец» Потехина, «О Городне» Островского. Писемскому было отказано в помещении очерков быта волжских татар, астраханских калмыков и армян.
Но при этом никто из литераторов ущемлен в правах не был – отвергнутые «Морским сборником» статьи они могли свободно печатать «на стороне». Так, кстати, поступил и Писемский, опубликовавший своих «Татар», «Армян» и «Калмыков» в «Библиотеке для чтения».
Граф Д.А.Толстой снабдил Алексея Феофилактовича рекомендательными письмами к астраханским властям. Писатель получил 600 рублей за первые полгода командировки и подорожную, обеспечивавшую ему фельдъегерскую скорость передвижения. Он накупил массу теплых вещей, несессеров, разного рода походной амуниции и, набив пожитками три поместительных портсака, 9 января 1856 года отбыл из Петербурга в Москву в вагоне первого класса.
Несколько месяцев назад был сдан Севастополь, в Вене шли переговоры о мире, и все вокруг говорили об этом. Даже какой-нибудь незаметный купчик, в иное время озабоченный лишь своими «негоциями», и тот норовил принять участие в общих дебатах, вставить и свое мнение. И всю дальнейшую дорогу от Москвы до самой Астрахани Писемскому приходилось на все лады обсуждать ход несчастной войны – из уст любого исправника, станционного смотрителя, ямщика слышались одни и те же слова: «Севастополь, Карс, ополчение». Горько было сознавать, что война скорее всего проиграна, что Россия, униженная Европой, долго еще не сможет достойно говорить с враждебными соседями.
В Москве Писемский остановился всего на несколько дней. Повидавшись со старыми друзьями – Островским, Григорьевым, Эдельсоном, – он вскоре мчался хорошо накатанным шоссе в сторону Рязани. Пока ехали лесным краем, на душе у Алексея Феофилактовича был покой, радовали глаз знакомые с детства виды деревень, заваленных снегом, больших торговых сел с наезженными улицами, усеянными конским навозом. То и дело открывались взгляду каменные колокольни под зелеными и синими куполами, помещичьи усадьбы, полускрытые кронами парков. Но уже вскоре после того, как за Рязанью дорога повернула на юг, леса стали встречаться реже, укрытые снегом пашни распластались до самого окоема.
Пролетели Тамбов, Кирсанов, Сердобск. Деревни здесь встречались реже – беспорядочные кучки изб были видны издалека в белом просторе, нестерпимо искрящемся под январским солнцем. Здешние деревенские постройки, сбитые из глины, все, как одна, стояли под соломой. Из дерева были выстроены только церкви да иногда почтовые станции.
Когда с вершины очередного холма перед Писемским наконец открылся Саратов с его разноцветными куполами, с каменными домами и правильными улицами, Алексей Феофилактович умиротворенно вздохнул и перекрестился – здесь его, изнуренного многодневной тряской в возке и измученного клопами на постоялых дворах, ждала лучшая гостиница губернского города, порядочный стол и какое-никакое общество.
Проведя в Саратове несколько блаженных дней, Писемский отправился дальше. Теперь путь его лежал по замерзшей Волге. Путешественника не беспокоили ни рытвины, ни раскаты, на которых можно вылететь из саней и сломать шею. Да и оттого еще стало веселее, что глазу теперь можно было зацепиться хотя бы за гористый правый берег Волги – то черная заросль орешника оживляла склон, то рассыпалась по увалу дюжина изб, то загорались на солнце кресты дальней церкви. Здесь уже чувствовалось дыхание юга. Солнце светило яро, совсем по-мартовски. Лед, чем дальше от Саратова, тем явственней начинал потрескивать. То и дело вдоль дороги чернели огороженные пряслами полыньи. Алексей Феофилактович все чаще с опаской стал поглядывать по сторонам и спрашивать у ямщиков, не лучше ли ехать берегом. За Царицыном, к удовольствию Писемского, дорога пошла горной стороной Волги, но уже вскоре он пожалел об оставленной ледовой дороге. Местность, расстилавшаяся перед ним, казалась безжизненной – ни единой живой точки нельзя было приметить среди снежного простора. Только изредка мелькали верстовые столбы да чернели среди дороги лужи натаявшей воды. А о покойном пути осталось только мечтать – скоро у Писемского все внутри ныло от беспрестанных рытвин.
18 февраля Алексей Феофилактович увидел Астрахань. Издали она показалась ему совершенно на одно лицо с многими другими приволжскими городами: широкая полоса реки, усеянный зимующими судами и лодками берег, белые, голубые, розовые персты колоколен, золото куполов, стены и башни кремля, длинные каменные пакгаузы, тянущиеся вдоль Волги.
Измученные лошади остановились у станции. Писемский выбрался из возка и растерянно посмотрел в сторону города – между Астраханью и почтовым двором пролегли две версты волжского льда, усеянного полыньями. В это время на крыльцо дома выбежал станционный смотритель и издал некоторый восточного оттенка звук. На зов из-за угла облупившейся мазанки выбежали несколько оборванных калмычат с салазками. Гостю было предложено поместиться на одних, а вещи перевезти на вторых санках. Смотритель объяснил, что лошадям уже не перейти на другой берег – лед проваливался. Писемскому ничего не оставалось, как отдаться на волю «ямщиков». Те, усадив пассажира поудобнее, рысью понеслись от берега. Под тяжестью этой странной упряжки лед со зловещим хрустом лопался и из трещин выступала вода. Так они бежали до середины Волги. Выйдя на крепкий лед, калмычата пошли шагом и только невдалеке от астраханского берега вновь приударили рысью.
Взяв извозчика, Писемский велел ему ехать в лучшую гостиницу. Но тот, почесав затылок, повернулся к седоку и недоуменно спросил: «Это в какую такую, барин? У нас, почесть, все одинакие». Тогда Алексей Феофилактович приказал везти его в ближайшую.
Первое, чем Астрахань поразила писателя, – огромное количество народу на улицах. Казалось, здесь представлены все племена земные: возле дверей бесчисленных лавок сидели на солнечном припеке армяне, разодетые в черные чухи с позументами, в толпе то и дело попадались крашеные красные бороды персов, скуластые безбородые лица калмыков, одетых в какие-то лохмотья. Важно проплывали бухарцы в зеленых халатах и пестрых чалмах, проносились молодцы-поволжане в распахнутых нагольных тулупах и красных рубахах. И все это кричало, ругалось, торговалось на неведомых наречиях и, по всей видимости, понимало друг друга.
Отель «Тифлис», куда извозчик доставил Писемского, оказался невероятно грязным и вонючим. Алексей Феофилактович думал было сейчас же отправиться в другое, более приличное заведение, но флегматичный нумерной объявил, что в Астрахани нельзя найти ничего более опрятного. И, заметив недоумение на лице гостя, добавил:
– Везде персюки все загадили, ваше высокоблагородие. Купцы персидские то есть.
Алексей Феофилактович чувствовал себя настолько усталым, что не стал проверять истинность слов служителя. Войдя в предложенный ему довольно светлый помер с засаленными рваными обоями, с каким-то невозможным топчаном, из обивки которого торчали пружины, Писемский с брезгливостью осмотрелся. В глаза ему бросилась литография, изображавшая Фауста и Маргариту, густо засиженная мухами. У гостя мелькнула мысль, что здесь, должно быть, гибель насекомых, и он сейчас же спросил об этом у провожатого.
– Так что ж, что клопы? А блохи – об этом уж и говорить незнамо к чему. Да у каждого перса в шапке этих блох больше, чем во всей нашей гостинице. – Сказав это, нумерной с безразличием скользнул взглядом по затоптанному полу и воззрился в окно, за которым открывался кремль с дивным Успенским собором. Невольно посмотрев в эту сторону, Алексей Феофилактович обессиленно присел на край зловещего топчана.
– Постелю, что ли, застелить? – угадал его чувства прислужник.
– Да. И чем вы постояльцев кормите?..
«Он подал огромную порцию стерляжьей ухи, свежей осетрины и жареного фазана, при котором место огурцов занимали соленая дыня и виноград» – так впоследствии описал меню своего первого астраханского обеда корреспондент «Морского сборника».
У Алексея Феофилактовича было несколько рекомендательных писем к местным дворянам и купцам, однако он не собирался воспользоваться ими. Но теперь, попав в этот чудовищный притон, Писемский распаковал один из портсаков и достал все нужные бумаги. Наиболее удобным ему показалось обратиться к некоему Фейгину, к которому у него было письмо от Краевского. Этот знакомец издателя «Отечественных записок» представлял в Астрахани банкирскую контору Исаака Утина и занимался питейным торгом по откупу. По словам Краевского, он был бы рад в лепешку расшибиться, только бы угодить любому желанию Писемского. Решив первую ночь переночевать в гостинице, дабы не вторгаться в чужой дом в воскресенье, Алексей Феофилактович напился чаю и отошел ко сну.
На другой день Писемский сообщил жене: «Обязательный Фейгин поселил меня у себя. Я сижу в прекрасном кабинете, с камином, на креслах вольтеровских, прекрасно пообедав, с отличным вином». Во вторник 21 февраля он записал: «Сегодня, как Чичиков, делал я визиты: был у губернаторши, вице-губернатора, председателя Казенной Палаты и так далее». Губернатор находился в отъезде, а основное содействие Писемский ожидал получить от него – глава губернской администрации был военным моряком в чине контр-адмирала и поэтому, по расчетам Алексея Феофилактовича, должен был отнестись положительно к затее морского ведомства.
Кое-кто из чиновников, которым представился Писемский, смотрел на писателя с подозрением и держался с ним холодно. Сначала Алексей Феофилактович недоумевал о причинах этого. Но потом один из молодых судейских, недавно вышедший из университета, по секрету объявил ему, что его принимают то ли за ревизора, то ли за правительственного шпиона, присланного доносить о замеченных настроениях в губернии. Писемский посмеялся сначала, но потом представил себе, что и губернатор может взглянуть на него с таким же подозрением, и ему стало не по себе.
Прошла неделя. Алексей Феофилактович наслаждался покоем после перенесенных тягот путешествия, неторопливо бродил полуазиатскими улицами Астрахани, всматриваясь в невиданные формы жизни. Город оказался не так уж велик, но толпа на его площадях и пристанях была едва ли не многолюднее питерской. Здесь, по восточному обыкновению, все совершалось на улице: рядом торговали, ели, веселились. Дочерна загорелые оборванцы безмятежно спали на ярком солнце прямо в придорожном песке.
Наплыв впечатлений был настолько велик, что Алексей Феофилактович не знал, за что приниматься в первую очередь. Островскому он писал: «Астрахань – это непочатое дно для описаний: не говоря уж о губернии, самый город, точно явившийся после столпотворения Вавилонского и неслитно до сих пор оставшийся: Калмык со своим языком, кочевой кибиткой, идолами, Армянин более православный, Армянин более католик, Татарин со своим языком и магометанским толком, Персиянин со своим языком и другим магометанским толком, Русский мужик, Немец, Казак – все это покуда наглядно еще режет мой глаз, но сколько откроется, когда еще внимательнее во все это вглядишься». Стояли настоящие весенние дни, и Писемский стал уже надеяться на скорую поездку по рыбным промыслам – лед должен был вот-вот сойти. Но тут неожиданно ударили морозы, льдины на Волге прихватило, и Алексею Феофилактовичу за недостатком впечатлений оставалось сидеть в кабинете – холод прогнал с улиц пеструю толпу, и даже бездомные оборванцы, дремавшие по всем закоулкам, куда-то исчезли.
В один из этих дней начала марта вернулся из поездки в Оренбург губернатор Н.А.Васильев. Писемский немедленно представился ему и вручил рекомендательное письмо графа Толстого. Контр-адмирал оказался человеком открытым, добродушным, и опасения, терзавшие Алексея Феофилактовича, сразу отпали. Поинтересовавшись программой исследований, губернатор подвел Писемского к большой карте Каспия и показал ему самые любопытные участки побережья. Первым делом он предложил осмотреть рыбные промыслы, но Алексей Феофилактович сказал, что уже договорился об этом с рыбопромышленником Сапожниковым, обещавшим предоставить для такой поездки собственный пароход. Тогда Васильев пригласил Алексея Феофилактовича посетить Бирючью Косу, маленький островок при впадении Волги в море. Здесь находилась таможня, карантин и брандвахта.
Отплытие со дня на день откладывалось: с верховьев Волги все время подходили массы льда, а в холодные ночи этот лед намерзал у берегов так, что всякое движение в порту становилось невозможно. Наконец 22 марта Алексея Феофилактовича известили, что завтра пароход отойдет на Бирючью Косу при любых обстоятельствах. Рано поутру Писемский явился на пристань. Льду опять было много, но контр-адмирал приказал подавать катер. Несколько матросов, вооружившись пешнями, стали на носу, а другие мощными толчками гнали судно в пробитый во льду проход. Через четверть часа пассажиры ступили на палубу парохода, ожидавшего в свободной ото льда части порта.
Дул сильный северный ветер, но пока пароход шел в виду Астрахани, никто не уходил с палубы. И только когда погрузились в свинцовые воды за кормой главы Успенского собора, а вдоль низменных берегов потянулись однообразные заросли камыша, общество поредело, многие офицеры спустились в каюты. Писемский, однако, не собирался последовать за ними. Его интересовала каждая мелочь. Он спрашивал названия разных типов лодок и судов, встречавшихся по пути, и заносил их в толстую тетрадь. Увидев горящий на большом пространстве камыш, писатель повернулся к губернатору с вопросом:
– Отчего это?
– Нарочно жгут, иначе он на следующий год не вырастет, – был ответ.
Стали попадаться рыбачьи ватаги по берегам, кое-где виднелись калмыцкие кибитки, возле которых суетились кучи грязных ребятишек. Алексей Феофилактович не выпускал карандаша из рук: зарисовывал типы жилищ, записывал их наименования, услышанные местные термины для обозначения снастей и способов лова.
Начались мели. Первую из них, Княжевскую, пароход миновал благополучно, но перед Харбайской остановился. Это место было проходимо только в том случае, когда моряна нагоняла лишний фут воды. Теперь же, при верховом ветре, пассажирам пришлось вновь переходить на катер. Причалили возле ближней деревни. Мужики, высыпавшие навстречу, в один голос заявили, что и катеру не пройти дальше. Оставалось отправиться к морю на крохотных лодчонках, называемых по-местному бударками.
Когда прошли последнюю мель, солнце уже село, и вдалеке, на едва видной Бирючьей Косе, затеплился огонек маяка. Волга здесь разлилась настолько широко, что берега были едва различимы. Алексею Феофилактовичу мерещилось, будто его бударку несет в открытое море, и он осторожно посматривал на мужика, сидевшего с веслом на корме, боясь заметить в его лице тревогу. Но кормчий оставался безмятежен, хотя россыпи брызг то и дело обдавали его. Шуба Писемского скоро намокла и сделалась тяжелой, словно была подбита железом. Да еще пронзительный ветер, достававший до костей, да сгущающаяся тьма – от всего этого становилось так тоскливо, так безысходно, что Алексей Феофилактович совсем упрятал голову в воротник и постарался вообразить себя не в утлой бударке, а в кресле-качалке у Фейгина. Но представить этого никак не получалось, и Писемскому осталось лишь вопрошать: «Господи, настанет ли когда-нибудь такая счастливая минута, когда я буду там, на земле...»
Через два дня он описывал жене эту поездку гораздо скупее: «...я чувствовал только что меня поднимало и опускало: валы, как какой зверь, поднимались, встряхивали, как гривой, белой пеною и обливали нас. И я... вот по пословице: нужда научит калачи есть... я – ничего! Наконец приехали, но чтоб вступить на берег, к нам вышли матросы и переносили нас на руках, проламывая лед и идя по колено в воде».
Весь следующий день путешественникам пришлось провести на бесплодном островке, так как верховой ветер еще усилился, и пройти к катеру не было никакой возможности. Писемскому показали низкие казармы карантинной стражи, населенные мрачными казаками, провели к самому карантину, который состоял из нескольких облупившихся глинобитных бараков, обведенных рвом.
– Вот здесь умирали чумные и холерные, – объяснял провожатый.
Именно отсюда, с низовьев Волги, уже несколько раз надвигались на Русь никого не щадившие моровые поветрия. Какое-то гадливое любопытство заставляло Алексея Феофилактовича преодолеть невольный страх и переступить порог запущенного домишка, припорошенный хлорной известью. Писемский заглядывал в маленькие грязные комнатки, смотрел на голую землю за окном, на серые низкие тучи, бегущие над пустынным морем. И, передернув плечами от внезапного озноба, просил отвести его к выходу из карантина.
Ночью задула моряна, и к утру катер смог подойти к островку. Двенадцать матросов, все севастопольские георгиевские кавалеры, дружно налегли на весла, и уже через час Писемский поднимался на борт парохода, теперь показавшегося ему несокрушимой твердыней цивилизации посреди водной пустыни.
После поездки на Бирючью Косу Алексей Феофилактович целую неделю сидел над своими записями, и скоро очерк о первом небольшом путешествии был вчерне готов. Писемский собирался отделать его и послать в «Морской сборник», однако это намерение пришлось отложить – адмирал пригласил гостя в большой морской переход до Баку.
Весна тем временем вошла в полную силу. Почки на деревьях начали раскрываться, улицы успели укрыться слоем пыли, городские оборванцы захватили все укромные уголки, освещаемые солнцем, и расположились здесь для сна в самых раскованных позах. Начали прибывать суда из Персии, спустились сверху многочисленные расшивы, барки, струги, беляны и десятки других судов всех размеров и типов, которыми так богата Волга. Перед пристанями вырос частый, тянущийся на несколько верст лес мачт. Все это множество судов, столпившихся возле Астрахани, щеголяло пестрыми парусами и флагами, на которых намалеваны самые причудливые картины, изображавшие то похищение Прозерпины, то прогулку Нептуна, сопровождаемого свитою нереид а тритонов, то Николая-угодника, благословляющего с отвесной скалы караван парусников. Да и сами суда пестрели всеми мыслимыми цветами – от мачты до руля каждая посудина расписана ярчайшими красками, на носу нарисована какая-нибудь птица Сирах либо совершенно невообразимое чудище о шести ногах, и все покрыто узорами и безграмотными надписями. Пристани и базары кишели разноязычной толпой, которая производила неумолчный гомон, подобный тому, который слышим бывает во время больших пожаров. К этому добавлялся еще скрип сотен телег и арб, рев ослов, крик домашней птицы.
Садясь на пароход, Писемский с каким-то внезапным сожалением окинул взглядом скопление судов, пеструю толпу на берегу – на минуту ему представилось, что он покидает Астрахань в самый разгар торгового сезона и что по возвращении всего этого буйства красок и типов уже не будет...
На этот раз вышли в море без всяких осложнений. Возле Бирючъей Косы пересели на большой пароход «Тарки». Но дальше смогли отправиться только ночью – весь день с моря дул крепкий ветер, и пароходу было не выгрести против него.
К Баку подошли на исходе вторых суток. Ночь простояли на рейде, и только рано утром пароход пришвартовался у пристали. Когда Алексей Феофилактович вышел на палубу, его взору открылся чудный город, амфитеатром расположившийся по склонам залива. Дома с плоскими крышами, озаренные утренним солнцем, чуть розовели на зеленом бархате садов. И надо всем возносился четкий силуэт ханского дворца с минаретом. Это был уже настоящий Восток.
За три дня, проведенных в Баку, Писемскому ни на час не удалось остаться одному, чтобы записать свои впечатления. Офицеры парохода и Алексей Феофилактович с ними сделались на все это время пленниками шемаханского губернатора, который возил гостей по городу, в монастырь огнепоклонников, на нефтяные колодцы. К этому надо добавить бесконечные обеды в восточном вкусе, тянувшиеся часами. В заключение хозяева почтили экипаж «Тарков» роскошной иллюминацией – население города, поголовно поднятое по приказу губернатора, с присущим Востоку размахом выказывало свое расположение гостям-астраханцам: в чернильной темноте южной ночи по холмам, обрамлявшим залив, рассыпались тысячи нефтяных факелов, огненные цепочки поползли вверх и вниз по склонам.
По возвращении в Астрахань губернатор не оставлял Писемского своим попечением, и уже через две недели писатель смог отправиться на восточное побережье Каспия для осмотра Ново-Петровского укрепления, форпоста России, за которым начиналась дикая пустыня, населенная воинственными кочевыми племенами. Невдалеке от Тюб-Караганского полуострова, на котором была расположена крепость, находился архипелаг Тюленьи острова, где Писемский намеревался познакомиться с бытом зверопромышленников.
Вместе с Алексеем Феофилактовичем отправились академик Бэр и несколько его сотрудников, уже в продолжение ряда лет изучавшие Каспийское побережье. Разговоры, которые велись на пароходе и во время поездки по суше, вращались вокруг различных природных явлений края. Бэр с чисто немецкой последовательностью разоблачал все мыслимые тайны окружающего мира. Когда экипажи с путешественниками проезжали мимо двух озер необычайного розового цвета, Писемский вслух выразил свое удивление и восхищение сим редкостным произведением натуры. На что Бэр сейчас же ответствовал, что его коллега Эйхвальд объяснил это оптическое явление отражением солнечных лучей от растущей по дну озер красноватой водоросли. Впрочем, заметил почтенный академик, он не разделяет этого мнения. Велев кучеру остановиться возле одного из озер, Бэр немедленно взял пробу воды и поместил ее на стеклышко микроскопа. Алексей Феофилактович с некоторым недоумением взирал на спутника, который, покручивая колесико прибора, вполголоса бормотал что-то по-немецки. Но вот Бэр издал торжествующий возглас и поманил к себе сгрудившихся невдалеке коллег. Все по очереди подошли к микроскопу и заглянули в окуляр. Подошел и Писемский: в глазке прибора трепетали несколько багровых тысяченогих тварей. Вслед за Алексеем Феофилактовичем приблизился кучер с кнутом в руке. Спросив дозволения поглядеть в «машину», он перекрестился и прильнул глазом к окуляру. Сначала на лице его изобразилось удивление, потом безмерное отвращение. Бэр снисходительно улыбнулся и, подняв вверх палец, объяснил чудо природы:
– Причина, что этот осер имейт колор роза – в этот вода много этот красный инфузория!
В Ново-Петровском укреплении, расположившемся на вершине горы с обрывистыми склонами, было пыльно и голо – деревья отказывались расти в этой проклятой богом стране. Писемский поднялся на один из бастионов: повсюду, куда хватал глаз, тянулась безжизненная степь, лишенная хотя бы клочка зелени. И на всем огромном пространстве, открытом обзору, Алексей Феофилактович приметил лишь двух тощих верблюдов.
Офицеры были рады приезду путешественников и не знали, чем угодить дорогим гостям. Комендант крепости предлагал устроить целый поход в сторону туркмен, но Писемский поспешно отказался от этого предложения, сославшись на недостаток времени. Он уже достаточно был наслышан об участи русских, попадавших в плен к кочевникам, и отнюдь не желал испытать ее на себе.
Вскоре после обеда, когда Алексей Феофилактович остался один в отведенной ему комнате офицерского корпуса, к нему явился солдат несколько мешковатого вида. В его лице, иссеченном двумя глубокими складками, легшими от крыльев носа, и резкими морщинами, разбежавшимися от углов глаз, Писемский увидел выражение мрачной решимости. Вошедший отрывисто кивнул и столь же отрывисто произнес:
– Первого линейного батальона рядовой Шевченко.
– Чем могу быть полезен? – спросил Алексей Феофилактович и пригласил визитера сесть.
Шевченко, исподлобья глядя на Писемского, в немногих словах поведал свою историю: жизнь в качестве казачка в помещичьем доме, учеба у художника, освобождение силами влиятельных друзей из крепостного состояния, годы, проведенные в Академии художеств, арест за участие в тайном обществе, девять лет солдатчины в пограничных крепостях. Теперь, после смены монарха, говорил он, можно рассчитывать на амнистию. Самый удобный случай подать прошение о помиловании – коронационные торжества, которые предстоят в августе. Но для этого надо, чтобы ходатаем за Шевченко выступил кто-нибудь из влиятельных людей. Лучше всего, если бы за него похлопотал Федор Петрович Толстой, вице-президент Академии художеств – ведь Шевченко когда-то числился ее питомцем, и Толстой лично знал его. Да и сейчас он не оставлял своего призвания – солдат раскрыл перед Писемским альбом акварелей. В нем были аскетические степные пейзажи, морские виды, изображения жилищ кочевников.
Сложность дела состояла в том, что самому Шевченко казалось невозможным просить за себя, и он без околичностей заявил об этом. Писемский согласился помочь ссыльному: еще в прошлом году Краевский, близко знакомый с супругой вице-президента, устроил в ее доме чтение «Плотничьей артели». Поэтому Алексею Феофилактовичу было вполне удобно обратиться к графине Толстой с тем, чтобы она воздействовала на мужа. Слова писателя ободрили Шевченко – его насупленное лицо несколько оживилось, взгляд карих глаз потеплел.
Они вышли на плац, пересекли его и поднялись на стену укрепления, откуда открывался вид на Каспий. Море лежало в пяти верстах отсюда, но, поскольку форт располагался на горе, берег казался намного ближе. Возле рыбацкой деревни, рассыпавшейся по песчаной косе, виднелся пароход, на котором прибыл Писемский, дальше в дымчато-голубом просторе белели паруса.
– Красивый вид, – сказал Алексей Феофилактович.
– Красивый, – согласился Шевченко. – Похоже на Херсонщину. А туда повернешься, – он махнул рукой в сторону степи, – сразу вспомнишь, где ты и кто ты есть.
Позднее Шевченко обратился с просьбой о содействии также к академику Бэру, и добрый старик обещал использовать все свои связи для освобождения поэта от солдатчины.
По возвращении в Астрахань Писемский написал ссыльному поэту. Ему хотелось хотя бы словом ободрения поддержать Шевченко:
"Душевно рад, что мое свидание с вами доставило вам хоть маленькое развлечение...
Не знаю, говорил ли я вам, по крайней мере, скажу теперь. Я видел на одном вечере человек 20 ваших земляков, которые, читая ваши стихотворения, плакали от восторга и произносили ваше имя с благоговением. Я сам писатель, и больше этой заочной чести не желая бы другой славы и известности, и да послужит все это утешением в вашей безотрадной жизни!"
Было ли такое на самом деле? По тону письма можно предположить, что Писемский придумал встречу с поклонниками творчества поэта. Если это так, то легко понять, что Алексей Феофилактович мучился невозможностью сразу и непосредственно помочь Шевченко.
Когда через несколько месяцев он добрался до Москвы, то одним из первых его визитов было посещение Осипа Максимовича Бодянского – профессора Московского университета, старого друга Шевченко. Писатель рассказал ему о своей встрече в Ново-Петровском укреплении, передал поручения Тараса Григорьевича.
По приезде в Петербург Писемский исполнил еще одну просьбу Шевченко – разыскал историка Николая Ивановича Костомарова, вместе с поэтом входившего в тайное Кирилло-Мефодиевское общество. После своего недавнего возвращения из саратовской ссылки ученый активно включился в общественную жизнь. Рассказ Писемского о злоключениях Шевченко глубоко опечалил Костомарова. Узнав, что имя поэта было вычеркнуто из списков «политических преступников», подлежавших амнистии, самой вдовствующей императрицей Александрой Федоровной, Костомаров совсем сник:
– За что так-то?..
– Передают, что в поэме «Сон» Тарас Григорьевич ее неуважительно живописал: «...тощей, тонконогой, словно высохший опенок, царицей убогой». Да еще Петра Великого кровопийцей, палачом и людоедом наименовал...
– М-да-а. – Костомаров растерянно потер подбородок. – Так ведь это когда было-то... Злопамятна матушка.
– Не станем отчаиваться. Надо искать выход, – сказал Алексей Феофилактович, хотя и сам не очень-то представлял, как поступать в таких обстоятельствах. – Толцыте и отверзется...
Старания Писемского, Бэра и других знакомых поэта увенчались успехом. Хлопоты были нелегкими: об этом можно судить по тому, что они растянулись на целый год.
Позднее Шевченко сделает краткую запись в своей автобиографии:
«В 1857 году, 22 августа, по ходатайству графини Анастасии Ивановны Толстой освободили... из Ново-Петровского укрепления. И по ее же ходатайству всемилостивейше повелено быть... под надзором полиции в столице и заниматься своим художеством».
Но пока на календаре 6 августа 1856 года. И рука Писемского выводит на листе бумаги послание Краевскому:
"Почтеннейший Андрей Александрович!
Обращаюсь к вам с моей покорнейшею просьбою: к записочке этой я прилагаю письмо к графине Толстой, жене вице-президента Академии Художеств. Пишу в нем об известном вам несчастном Шевченке, который солдатом в Ново-Петровском укреплении и с которым я познакомился, бывши на Тюк-Караганском полуострове. В чем состоит просьба, вы увидите из письма. Я не знаю имени графини и потому не могу писать к ней прямо. Потрудитесь узнать, как ее зовут, положить письмо в конверт, написать адрес и отправить к графине. Я болею и теперь так ослаб, что едва достало силы написать эти письма..."
В разгар лета Астрахань представляла собой сущее пекло, но не только жара донимала Алексея Феофилактовича. Поездки по городу невыносимы были еще и тем, что над улицами постоянно висели непроницаемые для взгляда клубы пыли, поднятые многочисленными повозками. От этой пыли не спасали даже двойные рамы в помещениях – постель, одежда, бумаги, все, к чему ни прикасалась рука, было покрыто тонким сероватым налетом. При всем том Астрахань, стоящая на низменных островах между протоками Волги, оказалась довольно сырым городом – здесь постоянно свирепствовала малярия, и не зря, видно, отсюда же расползались на всю Россию чумные и холерные эпидемии. Последнему, правда, способствовала скорее неимоверная грязь этого полувосточного города. Из миллионов пудов рыбы, отправляемых Астраханью во все концы света, сотни, если не тысячи, пудов «упущенной» рыбы ежедневно гнили в трюмах судов и на берегах, привлекая тучи мух, источая невыносимые ароматы.
Здоровье Писемского пошатнулось в этом мучительском климате: он чувствовал постоянное раздражение, боли в сердце, часто его знобило в самые жаркие дни. Пользовавшие его местные доктора объявили Алексею Феофилактовичу, что ему надобно сменить климат, на что писатель сардонически улыбался и покорно благодарил за полезный совет. Едва начался июнь, а он уже не чаял, как бы поскорее покончить с командировкой. Краевский, исправно получавший от Алексея Феофилактовича письма, прочел в одном из них: «Кто Вам похвалит Юго-Восток наш, скажите тому, что он лжет; за все эти степи и морское приволье нельзя отдать одной губернии на нашем севере: здесь ни природы, ни людей – ничего нет!»
Тем не менее Писемский не сидел сложа руки. Он предпринял поездку в степь к калмыкам, посетил татарское предместье Астрахани Царево, наблюдал празднование байрама, для чего все мусульманское население города собиралось в окрестной степи.
Алексей Феофилактович подружился с калмыцким князьком Тюменем. Эта «владетельная особа» выделялась среди соплеменников прежде всего своим одеянием – сильно замызганным гусарским мундиром. Кроме того, Тюмень был большим почитателем шампанского – это обстоятельство немало способствовало его сближению с литератором-этнографом. Однако, усвоив столько привычек цивилизованного человека, князь никак не мог научиться спать в доме. Стоило ему внять усиленным приглашениям подгулявшего приятеля и лечь почивать не на полу кочевой кибитки, а на кровати в комнате, как у него начинала идти носом кровь, и он убегал досматривать сон на дворе под открытым небом. Это, конечно, затрудняло общение, и чувство взаимной привязанности друзей постепенно охладело...
Чем жарче становилось лето, тем сильнее болезнь донимала Писемского. К июлю он слег и так ослаб, что едва мог удержать карандаш в пальцах. Так прошло почти два месяца, но состояние больного не улучшалось. Алексей Феофилактович решил прервать командировку и отправляться в Москву, пока лихорадка совсем не истрепала его. Через силу нанеся прощальные визиты губернатору, некоторым чиновникам и знакомым, Писемский в конце августа отплыл пароходом в Саратов, а оттуда решил добираться сухим путем. Дорога вначале была никудышная, Алексея Феофилактовича во все стороны швыряло на пружинном сиденье возка, и писатель не верил уже, что ему дано еще раз увидеть Белокаменную. Правда, чем ближе к центру России, тем путь делался ровнее и местность кругом привлекательнее и оживленнее. Но когда тройка с Писемским подкатила к знакомому дому Островского, помещавшемуся возле древнейших в Москве Серебряных бань, Алексей Феофилактович не нашел в себе сил выбраться из брички. На шум подъехавшего экипажа сбежалась прислуга, на крыльце дома появился в халате и на костылях сам хозяин, только что начавший подниматься с постели после серьезного ушиба ноги. (Из-за этого ему тоже пришлось прервать свое участие в литературной экспедиции.) Измученного путешественника осторожно достали из возка и под руки проводили в отведенную ему спальню. Александр Николаевич при этом суетился, стуча костылями, вокруг друга, не зная, то ли самому подхватить его, то ли скакать впереди и сзывать на помощь всех обитателей дома...
Узнав о возвращении Писемского, в дом Островского потянулись московские друзья Алексея Феофилактовича. Общение с ними благотворно действовало на писателя, да и тот уход, которым его окружили у Александра Николаевича, способствовал быстрому восстановлению сил. Он стал выходить к обеду и даже шутить за столом. Однако для тех, кто видел Алексея Феофилактовича впервые после отъезда в Астрахань, перемена, совершившаяся в нем, казалась невероятной. Василий Петрович Боткин, посетивший его в эти дни, писал Тургеневу: «У Островского встретил я Писемского – бледного, исхудалого, больного, – тень прежнего Писемского. Он приехал сюда лечиться. Островский говорит, что у него развилась ипохондрия. Дело в том, что Писемский начитался медицинских книг и нашел в себе многие болезни. Но теперь он вообще чувствует себя лучше».
Немного оправившись, Алексей Феофилактович стал собираться в свое имение к семье. Однако друзья не отпустили писателя: во-первых, говорили ему, ты не успел еще как следует отойти после лихорадки, а во-вторых, своим полумертвецким обликом можешь так перепугать жену, что это может отразиться на кормлении ребенка. (У Писемских недавно родилась дочь, вскоре умершая.) Алексей Феофилактович вынужден был согласиться с этими доводами. А получив известие, что жена сама в скором времени отправится в Питер, Алексей Феофилактович оставил намерение ехать в Кострому. Надо было спешить нанять к приезду семьи квартиру, и, как только доктор дал свое согласие, писатель отправился в невскую столицу. 19 октября, на другой день после приезда, он уже сообщил Александру Николаевичу, что нашел недурное жилье на Лиговке, в одном доме с Дудышкиным, редактором «Отечественных записок». Вскоре приехала и Екатерина Павловна с новорожденной Дуняшей и сыновьями. Окруженный заботами супруги, Алексей Феофилактович совершенно пришел в себя в засел за работу над своими путевыми записями. 20 ноября он представил барону Врангелю первые очерки об Астраханской губернии, а получив через несколько дней запрос от директора канцелярии морского министерства Д.А.Толстого о ходе работы, пообещал сдать в «Морской сборник» все статьи к марту следующего года.
Поездка в Астрахань и на Каспий нашла отражение не только в полудюжине напечатанных очерков; ближайший по времени написания роман «Взбаламученное море» был бы наверняка иным, не приобрети Писемский опыт жизни на приморском юге. А образы откупщика Эммануила Захаровича Галкина и его сподвижника по гешефтам Иосифа Яковлевича Мозера явно заимствованы не из костромской действительности. Скорее всего прообразом богача-негоцианта послужил «его сивушество» Яков Яковлевич Фейгин (ставший вскоре зятем А.А.Краевского).
Литературная экспедиция была закономерным завершением целого периода в жизни писателя. После многих лет службы Писемский оказался вольным литератором. Но деятельная натура его не смирилась с наступившем «штилем» – в одном из посланий Аполлону Майкову, написанных вскоре после выхода в отставку, писатель сформулировал свой творческий принцип: «Гоголь между многими умными правдами сказал одну неправду, что будто бы писатель должен искать вдохновения в тиши кабинета: вдохновение, я по крайней мере, черпал всегда из жизни, а в уединении, и то временном, непродолжительном, удобно пользоваться этим вдохновением».
Побывав в Астрахани, на Каспии, Писемский впервые соприкоснулся с жизненными началами, резко отличными от тех, что господствовали в среде, породившей его. Общение с народами юго-восточного рубежа России доставило писателю обильный материал для сопоставлений, для сравнительных оценок своего и чужого. Этому посвящены многие письма Алексея Феофилактовича, следы раздумий той поры можно обнаружить и в сочинениях его, появившихся в последующие годы.
Но если даже отвлечься от непосредственного воздействия «литературной экспедиции», отразившегося на произведениях Писемского, то и тогда станет ясно – путешествие оказалось гранью, явственно разделившей творчество писателя. После астраханской поездки с полной, осознанной определенностью обозначился житейский и художнический характер Алексея Феофилактовича. Тогда и сложился окончательно увиденный Анненковым «исторический великорусский мужик, прошедший через университет, усвоивший себе общечеловеческую цивилизацию и сохранивший многое, что отличало его до этого посвящения в европейскую науку».