Взбаламученное море

В конце 1860 года страдавший от чахотки Дружинин оставил редакторство «Библиотеки для чтения», и Алексей Феофилактович сделался единоличным руководителем журнала. Первым программным выступлением его стало объявление об издании «Библиотеки», и уже в этих скупых строках отразились личные пристрастия «земного», реально мыслящего Писемского. Об изящном, о поэте и толпе – понятиях, излюбленных прежним редактором, здесь не поминалось. Оставаясь верным идее объективности искусства (именно в таком смысле понимал его «чистоту» Дружинин), автор проспекта на 1861 год писал, что «во внутреннем характере... журнала должно произойти существенное изменение». Писемскому хотелось, чтобы «Библиотека» более активно участвовала в обсуждении общественных вопросов, в журнальной полемике. Но позиция, заявленная достаточно общо, не обещала резко выраженного направления, редактор явно надеялся держаться золотой середины. Центральная часть объявления выглядела так:

"По своему способу смотреть на вещи редакция «Библиотеки для чтения» столько же далека от того, чтобы проникнуться духом порицания и крайней неудовлетворенности, сколько и от того, чтобы приходить в восторг от характера того совершающегося на наших глазах движения, в которое вовлечены все действующие силы нашей страны.

Наряду с многими другими размышляющими людьми, мы имеем наклонность думать, что, за исключением отъявленных врагов рода человеческого, действиями всех остальных человеческих существ скорее управляет желание добра и правды, чем какие-нибудь другие побуждения; только различные умы, вследствие подчинения их разнообразным влияниям, утрачивают свое природное свойство понимать добро и истину одинаковым образом. В этом заключается обильный источник коллизий между человеческими волями и убеждениями. Но в этом же самом, с другой стороны, открывается и способ смотреть на неблагоприятные факты не как на злоумышленные поступки, и представляется возможность не почитать заблуждение за преднамеренную ложь. Издаваемый нами журнал никогда не будет упускать из виду эту простую истину. Живая борьба из-за живых предметов, конечно, может и даже должна вызывать на увлечение, тем не менее высказанная нами правда постоянно будет присуща духу нашего журнала: этого требуют как чувство собственного достоинства со стороны лиц, принимающих в нем участие, так и безусловная необходимость честного поведения в отношении к чужим личностям, неодинаково с нами думающим или поступающим".

Сказано несколько туманно, но уже здесь можно узреть все основные слагаемые идейной платформы будущего автора «Взбаламученного моря». Впрочем, легко увидеть их задним числом, зная всю историю духовного развития писателя. А современникам, считавшим Писемского одним из столпов обличительства, совсем непросто было понять из приведенных строк, что «Библиотека» станет мало-помалу в ряды умеренных, даже консервативных, по тогдашним понятиям, изданий. И произошло это одновременно с усилением раскола между революционно-демократическими кругами и «постепеновцами»...

Вошло в употребление словцо «красный» – либеральный цензор академик А.В.Никитенко метил им в своем дневнике неблагонамеренных руководителей общественного мнения. И что особенно удручало просвещенного попечителя литературы – «они (то есть лидеры демократической молодежи. – С.П.) как будто захотели бросить перчатку правительству, вызвать его на бой, вместо того чтобы соединить свои прогрессивные стремления с лучшими его видами – в которых нельзя же ему отказать вовсе – и таким образом сделать его, так сказать, своим помощником, с своей стороны помогая ему во всем благом и не стараясь вдруг, одним ударом, сломить его ошибки и старые предания».

Благодушному Александру Васильевичу не казалась противоестественной мысль о том, что оппозиция должна сливаться с правящей элитой в экстазе взаимной предубедительности. Будучи воспитан в условиях николаевского режима, когда взаимоотношения в обществе строились по иерархическому принципу, академик Никитенко представлял себе эти отношения по схеме «приязнь – вражда». Либо то, либо другое. Обвиняя своих противников в крайностях, он сам оперировал черно-белыми категориями. Сказывалось отсутствие навыков политического мышления...

Писемский, часто беседовавший с Никитенко и его единомышленниками на заседаниях Литературного фонда в многочисленных салонах столицы, пытался разобраться, кто прав в спорах, стихийно возникавших в обществе, полыхавших на страницах печати. До него доходили сведения, что и в правительственных кругах настороженно относятся к полемическим крайностям, и вместе с другими приверженцами осмотрительности и умеренности он начинал опасаться наступления реакции.

Подлинное обострение общественно-политической ситуации в стране произошло после появления манифеста об отмене крепостного права. Те, кто надеялся, что правительство решительно порвет с прошлым, поняли из этого документа, что их чаяниям не суждено сбыться, что за коренные преобразования надо бороться не только на словах...

Манифест 19 февраля 1861 года был обнародован неожиданно. Вернее, все знали, что он уже подписан царем, но относительно сроков его публикации ходили самые разноречивые слухи.

5 марта заканчивалась масленица. В этот воскресный день все по вековечной традиции семьями приходили в церковь, чтобы причаститься перед началом великого поста и «простить грехи» друг другу. Поэтому храмы как никогда были забиты народом. Правительство не зря выбрало «прощеное воскресенье» – люди в этот день настраивались на миролюбивый лад, лучшей атмосферы для оглашения «Положений 19 февраля» нельзя было и придумать. К тому же вряд ли кто покусится на бунт в стенах церкви. Посему и манифест было поручено читать священникам по окончании службы...

Только треск свечей нарушал гробовую тишину, установившуюся в храме. Алексей Феофилактович тоже затаив дыхание вслушивался в слова манифеста, размеренно звучавшие с амвона.

– Крепостные люди при открывающейся для них новой будущности поймут и с благодарностью примут важное пожертвование, сделанное благородным дворянством для улучшения их быта...

Послышались скептическое покашливание, вздохи. Там и сям начали переговариваться. Стоявший неподалеку от Алексея Феофилактовича квартальный грозно обвел взглядом публику и требовательно шикнул. Спокойствие ненадолго восстановилось.

– Некоторые думали о свободе и забывали об обязанностях... по закону христианскому всякая душа должна повиноваться власть предержащим... воздавать всем должное и в особенности кому должно: урок, дань, страх, честь... законно приобретенные помещиками права не могут быть взяты от них без приличного вознаграждения или добровольной уступки, что было бы противно всякой справедливости пользоваться от помещика землею и не нести за сие соответственной повинности...

Вокруг снова заволновались. Теперь даже шиканье полицейского не произвело успокоительного действия. В толпе замелькали личности в партикулярных шубах, но с очень цепкими взглядами и совсем не штатской выправкой. Вот двое таких господ подхватили под руки какого-то мастерового и потащили его к выходу, вот сгрудились вокруг крестьян-отходников...

– Пользуясь сим поземельным наделом, крестьяне за сие обязаны исполнять в пользу помещиков определенные в «Положении» повинности... – продолжал читать священник, возвысив голос в попытке заглушить ропот.

Но шум все нарастал. Он сделался совершенно недвусмысленным, когда с амвона раздались слова:

– Как новое устройство... не может быть произведено вдруг и потребуется для сего время примерно не менее двух лет.

Кто-то крикнул:

– Да господа-то, в два года-то все животы наши вымогают!

Священник заметно севшим голосом прочел:

– До истечения сего срока крестьянам и дворовым людям пребывать в прежнем повиновении помещикам и беспрекословно исполнять прежние их обязанности...

На этих словах чтение манифеста пришлось прекратить, пока полиция и проворные господа с цепкими взглядами не восстановили порядок.

Идя домой из церкви, Алексей Феофилактович и Екатерина Павловна испытывали отнюдь не умиротворение по случаю «прощения грехов»; на душе у них было смутно, тревожно.

То, на что утром как-то не обратили внимания, бросалось теперь в глаза – повсюду пестрели драгунские и уланские мундиры, в переулках, выходивших на Невский, стояли конные команды.

Возбужденные кучки мастеровых, студентов, «питерщиков» виднелись возле лавок и питейных заведений. Проходя мимо, Писемские слышали отдельные возгласы: «Надули!», «Не того мы ждали!..», «Два года! – подумать только...»

Народ явно принял манифест без особого ликования...

А вскоре после этого до столицы стали доходить слухи о крестьянских бунтах, о крутых расправах, учиненных над мужиком воинской силой.

Волновалась и молодежь. Сначала Петербургский, а за ним и другие университеты превратились в арену столкновений между студенчеством и властями. Освистанные профессора убегали из аудиторий, ректоры и попечители учебных заведений, осажденные в своих резиденциях, уповали только на полицию, не надеясь уговорами водворить спокойствие...12

Вспоминая годы своего учения, Писемский сокрушенно качал головой:

– Ничего не пойму... То ли мы были смирнее, то ли теперь время такое бунташное настало?..

Никитенко, сам преподававший в университете, везде и всюду ругал безответственных профессоров, которые будто бы в погоне за дешевой популярностью возбуждают студентов к неповиновению.

– Вы слышали? – кричал академик, размахивая жилистыми крестьянскими руками. – Известная партия всячески старается провести в профессора философии Лаврова.

– А что, Петр Лаврович у меня в журнале целый ряд статей о гегелизме напечатал, – отвечал Писемский. – Весьма, я вам доложу, учено...

– Всеми силами надо спасать университет от такого философа, – не слушая возражений, горячился Никитенко. – Продлись долго такое направление в нашем юношестве, наша молодая наука быстро станет увядать, и мы решительными шагами пойдем к варварству.

Писемский не принимал крайностей – ни «беснующиеся умы» (как именовал их Никитенко) не привлекали его, ни взбудораженные событиями последних месяцев либералы, которым теперь мерещились впереди всяческие ужасы. Полагая, что самое благоразумное и достойное в эти неспокойные времена – уберечься от того, чтобы тебя затянули в «партию», Писемский и начертал первое свое программное заявление в качестве редактора «Библиотеки для чтения».

«Редакция... столько же далека от того, чтобы проникнуться духом порицания... сколько и от того, чтобы приходить в восторг...»

Ближайшее будущее показало, что это была наивная попытка «в одну телегу впречь... коня и трепетную лань...».

Первый год редакторства Алексея Феофилактовича оказался для журнала не особенно урожайным. Роман Потехина «Бедные дворяне», пьеса «Свои собаки грызутся, чужая не приставай» Островского, «Гаваньские чиновники» Генслера. Этого последнего литератора Алексей Феофилактович оценил неожиданно высоко. Зарисовки быта петербургских немцев настолько понравились ему, что он неоднократно читал их на публичных выступлениях в Пассаже. Благодарный Генслер посвящал Писемскому свои новые сочинения. В начале 1862 года «Библиотека» напечатала новые его наблюдения над жизнью соплеменников – «Куллеберг». Не забывал Алексей Феофилактович также про родича своего Аполлона Майкова – и в беллетристическом отделе постоянно появлялись его стихи и критические статьи.

На рубеже десятилетий публика ждала не столько изящного слова, сколько резкого, хлесткого как бич глагола публициста и критика, также озабоченного интересами политическими, социальными. У каждого уважающего себя журнала было несколько остро пишущих сотрудников, трактовавших общественные вопросы. В годы редакторства Писемского в «Библиотеке» нашли приют Д.Ф.Щеглов, Н.Н.Воскобойников, Е.Ф.Зарин, П.Д.Боборыкин. Первый из них, публиковавший статьи под псевдонимом Охочекомонный, служил учителем гимназии и рассуждал в основном о проблемах образования, об учениях западных социалистов. Воскобойников, занимавший определенно либеральные позиции, был убежденным противником «Современника» и вместе с редактором «Библиотеки» вел против журнала Чернышевского довольно резкую полемику. Е.Ф.Зарин также изострял перо в наскоках на радикалов.

Не отставал от своих соратников-полемистов и совсем молодой П.Д.Боборыкин, помещавший в «Библиотеке» фельетоны под псевдонимом Петр Нескажусь. Он зубоскалил над крайностями нигилизма. Какой переполох вызвали его выступления! Его можно сравнить только с тем шумом, который поднялся после статьи в журнале «Век» по поводу публичного чтения в Перми некой Толмачевой «Египетских ночей» Пушкина. Автора ее, Камня Виногорова (псевдоним П.И.Вейнберга), клеймили как защитника варварства, невежества, домостроевщины. Одним из немногих изданий, поддержавших "безобразный поступок «Века» (под таким названием эта история и вошла в анналы истории русской журналистики), была руководимая Писемским «Библиотека». Охочекомонный тоже считал, что читать такое для дамы безнравственно.

Василий Курочкин издевался в «Искре» над позицией публициста: "...канкан художественнее и нравственнее превосходного стихотворения Пушкина?.. Будьте же последовательны: предложите закрыть все музеи и ступайте с Аскоченским13 в Летний сад разбивать камнями непокрытые статуи". А по поводу статьи Боборыкина Курочкин напечатал в «Искре» целый стихотворный фельетон «Цепочка и грязная шея», представлявший собой пародийную вариацию на тему «Горя от ума».

Все эти публикации «Библиотеки для чтения» можно было бы истолковать как прямое отражение позиции редактора – они появились сразу после смены руководства журнала. Но собственные выступления Писемского с серией острых фельетонов на общественные темы позволяют считать публицистику и критику его сотрудников лишь фоном его идейной позиции. Охочекомонный, Нескажусь, Зарин и Воскобойников (Н.-ов) были классическими либералами. А редактор «Библиотеки» избрал именно эту породу петербургских деятелей как объект для своих сатир.

Едва став во главе журнала, он с одушевлением берется за новое для себя амплуа. Три фельетона, один за другим появившиеся в первых номерах 1861 года, ясно свидетельствуют, что для Писемского особо ненавистным был тип болтуна, истово исповедующего всякую модную идейку. Правительство готовило целую серию реформ – начиная с отмены крепостного права, кончая введением земского самоуправления. Столичное чиновничество, еще недавно с гордостью носившее тесный мундир николаевского пошива, теперь дружно подлаживалось к начальническому свободомыслию. Созданный Алексеем Феофилактовичем образ статского советника Салатушки, от имени которого писались фельетоны, представлял собой квинтэссенцию служилого либерализма, весьма широко разлившегося по министерским канцеляриям в конце 1850-х – начале 1860-х годов. Писемского отвращала не сама идея планируемых реформ, а то высокомерие, с которым водворяли «волю» Салатушка и ему подобные. Отношение писателя к этой публике определенно отрицательно: «...на нас лежат другие, более серьезные обязанности – обязанности делать преобразования, давать развиться под фирмою наших распоряжений разным народным силам, уничтожать преграды, ставимые невежеством и апатичностью русского народа. Откровенно говоря, это так трудно, так неопределенно, особенно же, совершенно не зная этой огромной России».

Говоря о литературных вкусах статскою советника, Писемский отмечал, что Салатушка предпочитал беззубые фельетоны Дружинина (писавшею под псевдонимом Чернокнижников): «Приятное перо имеет этот фельетонист!.. выстрел как будто бы и был произведен, а между тем никто не задет, и даже ни в кого особенно и мечено не было, а – так, произведена была только маленькая игра с фантомами собственного воображения. Такого рода гласности каждому благонамеренному человеку желать надо...» Из журналов либерал в вицмундире выше всего ставил «Русский вестник», до начала шестидесятых годов считавшийся весьма розовым изданием: «...услуг, оказанных этим журналом России, я даже не в состоянии перечислить: хоть бы взять с одного этого обличительного направления, введенного им в литературу. Читатель, может быть, даже и не знает, что не столько самое общество, сколько мы, петербургские чиновники, питали гнева и озлобления против взяточничества губернских и уездных чиновников; и вот – на страницах „Русского вестника“ в первый раз пылкий Щедрин показал это зло и сразу выставил его в настоящем свете. Прежде обыкновенно как-то смутно и смешанно понимали, что мы – чиновники и другой – чиновник, и что это все равно; по тут Россия наконец увидела разницу губернских и уездных чиновников от чиновников департаментских и министерских. По всем этим очеркам мы святы и непорочны, яко ангелы. Я даже сильно подозреваю, что сам автор по духу своему должен быть чисто министерский чиновник, потому что так ненавидеть и преследовать этих маленьких червей можно только человеку, который или начальствует над ними, или ревизует их; а потому чем строже он к ним относится, тем более для него заслуг».

Позиция, по-скоморошески заявленная устами Салатушки, в общем не расходилась с воззрениями демократической общественности на чиновных реформаторов, подобно флюгеру вертевшихся согласно «дуновениям» свыше. Да в выступления других авторов «Библиотеки» в основном воспринимались вполне спокойно, если не считать тех, кто непосредственно задевался в статьях и фельетонах журнала. Репутация издания, руководимого Писемским, была вполне добропорядочной, по мнению большинства пишущей братии и читателей.

Алексей Феофилактович не считался консерватором, скорее наоборот. «Библиотека» то и дело печатала обширные материалы о социалистических учениях, о французской революции; критика, хотя и с эстетским уклоном, в общем держалась мнений, признаваемых за передовые. И такое представление о журнале и его редакторе соответствовало действительности.

Но тем разительнее, тем неожиданнее для Алексея Феофилактовича оказалось выступление журнала «Искра», последовавшее в ответ на вполне безобидный фельетон в декабрьской книжке «Библиотеки для чтения» за 1861 год, подписанный: «Старая фельетонная кляча Никита Безрылов». Безымянный автор14, обрушившийся на Писемского (а именно он укрылся под ерническим псевдонимом), заявлял, что русское печатное слово никогда «не было низводимо до такого позора, до такого поругания, до какого низвела его „Библиотека для чтения“ в декабрьском фельетоне своем». Далее следовали обвинения Безрылова в самом черном обскурантизме. А в конце статьи следовал приговор самому Писемскому как редактору журнала (Елисеев не знал, кто является автором фельетона) – писатель отлучался от прогрессивного лагеря и помещался в соседстве Аскоченского и прочих одиозных фигур.

Удивленный, уязвленный редактор «Библиотеки для чтения» немедленно отзывается на выпад «Искры». В небольшой заметке за подписью самого Писемского, помещенной в первом номере за 1862 год, говорилось: «Как ни слабы мои труды, но моим непотворством ни вправо, ни влево я – полагаю – заслужил честное имя, которое не будет почеркнуто в глазах моих соотечественников взмахом пера каких-то рьяных и неизвестных мне оскорбителей моих». Далее следовал ответ Никиты Безрылова, в котором «фельетонная кляча» без особых потуг на остроумие, с какой-то растерянностью отводила предъявленные обвинения.

Главный спор возник по трем пунктам: воскресные школы, женская эмансипация, литературные чтения. «Искра» объявила безрыловское балагурство на этот счет вылазкой патологического реакционера, хотя в самом тексте фельетона никаких резкостей не было. Безрылов не отвергал идею воскресных школ для детей бедняков, а только подсмеивался по поводу того, что наставники «разным замарашкам – мальчикам и девочкам... говорят: вы...». Автора фельетона раздражало не намерение приобщить детишек к образованию, а смешное начетничество педагогов, истово уверовавших в спасительность новейших теорий воспитания. Писемский, хорошо знавший душу ребенка, ратовал за детское детство, против иссушения юных мозгов, может быть, верными, но скучными рассуждениями.

Насчет свободы женской тоже ничего страшного сказано не было, и Елисееву напрасно чудился в речах фельетониста звон кандалов, выковываемых про нежный пол. Безрылов ополчился против свободной любви – такой, как ее понимали либеральные елистратишки из петербургских министерств. Не против понятия, а против истолкования этого понятия восставал фельетонист!

И наконец, усмешка по поводу литературных чтений. Кто-кто, а Писемский имел право усомниться в их ценности. Ведь он был одним из их организаторов, на его глазах совершилась стремительная девальвация этого поначалу весьма популярного дела. Проводились чтения под эгидой Литературного фонда, и первые из них имели шумный успех, ибо публика валом валила «на корифеев». А любительские спектакли, роли в которых исполняли известные деятели литературы и журналистики! И там Писемский неизменно оказывался в числе ведущих актеров – даже спустя полвека многие помнили писателя в облике городничего и Подколесина. И вот его-то обругали за ретроградность, за непонимание великого значения мероприятий Литфонда, проводившихся для сбора средств нуждающимся литераторам и ученым. «Вы говорите, что я подвергнул насмешке литературные чтения, – возмущался Безрылов. – Позвольте! Литературные чтения – прекрасное дело; но если их в год будут давать по сту и если будут читать по большей части одни и те же литераторы и перед одной и той же публикой, как хотите, они потеряют свое значение».

Выпад «Искры» был направлен не только против Писемского, но и против руководимого им журнала. Иначе невозможно объяснить накал страсти в анонимной статье Елисеева. Мало ли было тогда всяких действительных ретроградов, зубоскаливших над прогрессом и его знаменосцами, но никому не досталось такой оплеухи, как Писемскому. Даже привыкшая к полемическим крайностям журналистов литературная общественность того времени была поражена выступлением сатирического издания. Д.И.Писарев печатно заявил: «Искра» оклеветала недавно г.Писемского; несмотря на все эти клеветы, следующие друг за другом как частые извержения мелких грязных вулканов, публика продолжает относиться к оклеветанным субъектам так же кротко и ласково, как она относилась к ним до выхода в свет клевещущих статей и статеек. Пушкин остался великим русским поэтом, несмотря на сиплые крики булгаринской партии; Писемский по-прежнему останется первым русским художником-реалистом и по-прежнему будет пользоваться сочувствием и уважением всех мыслящих людей России, несмотря на все восклицания хроникера «Искры», напоминающего собою моську в известной басне Крылова".

Группа известных литераторов, среди которых были Краевский, Майков, Благосветлов, Потехин, подписала против выпада «Искры» протест, который должен был появиться в печати, и только бестактное выступление газеты «Русский мир», заранее известившей о готовящейся акции, сорвало планируемую публикацию.

Писемский давно уже испытывал недоверие к способам полемики, утвердившимся к концу пятидесятых годов в петербургской журналистике («В литературе везде и всюду происходит полнейшая мерзость: все перегрызлись, перессорились, все уличают и обличают друг друга», – писал он Тургеневу). А после истории с «Искрой» Алексей Феофилактович стал смотреть на левый фланг ее с нескрываемой враждебностью. Курочкина со Степановым, издателей сатирического еженедельника, так больно уязвившего его, он почитал за личных недругов. И в одном из ближайших номеров «Библиотеки» решил отомстить им. Получив верстку фельетона Боборыкина «Пестрые заметки», редактор вставил в нею одну фразу в том месте, где шла речь о выступлении Чернышевского на литературном вечере. После слов «Я отказываюсь изобразить тон и перлы этого рассказа во всей их непосредственности» редактор вписал следующее: «Все это принадлежит к области „Искры“... и она – если только, по своей не совсем благородной натуришке, не струсит – должна воспользоваться экспромтом г.Чернышевского».

Вышел скандал еще горший для Алексея Феофилактовича, чем тот, что последовал за безрыловским фельетоном. Редакторы «Искры» прислали весьма грозное письмо. В псы говорилось: «Мы не хотим знать, кто писал эту статью; она помещена в журнале, издающемся под вашею редакциею, и потому вы должны за нее отвечать». Далее авторы послания требовали, чтобы Писемский публично отказался от фразы, касающейся их журнала, а при невыполнении этого ожидали «удовлетворения, принятого в подобных случаях между порядочными людьми» и вопрошали, когда Писемский может принять секундантов, чтобы договориться об условиях дуэли. Алексей Феофилактович ответил весьма резко: «На каком основании вы требуете от меня ответа по статье, напечатанной в „Библиотеке для чтения“? В вашем журнале про всех и вся и лично про меня напечатано было столько ругательств, что я считаю себя вправе отвечать вам в моем журнале, нисколько уже не церемонясь, и откровенно высказывать мое мнение о вашей деятельности, а если вы находите это для себя не совсем приятным, предоставляю вам ведаться со мною судебным порядком».

Затея с поединком казалась Писемскому нелепой. Впрочем, его противники больше не настаивали на дуэли. Они ограничились тем, что выставили ответ Писемского в книжном магазине Серно-Соловьевича, часто посещавшемся петербургской интеллигенцией.

Нетерпимость часто становится причиной заблуждений – искровцы, конечно, были не правы в оценке деятельности Писемского, узость их взглядов не позволила им объективно оценить позицию редактора, помещавшего в руководимом им журнале апологетические работы об учении Дарвина, резко критические выступления против кастовости духовенства. Взять хотя бы 1862 год – в «Библиотеке для чтения» из номера в номер появлялись такие статьи, как «О правах женщины в России», «По поводу наших браков», «Вопрос о правах женщины». Увлечение Писемского естественными науками, проявлявшееся в чрезвычайном обилии посвященных им материалов, должно было, казалось бы, привлечь к журналу симпатии разночинной молодежи.

Алексей Феофилактович недоуменно вопрошал друзей и коллег-журналистов: это как же так – я реакционер? Да что они, журнал мой не читают? Знакомые сочувственно вздыхали, советовали не обращать внимания на недругов. Кое-кто ворчал, что в России мало кого интересует подлинно глубокое научное знание. В разрезанной и растянутой на шпильках лягушке видят столь же идеологически значимый символ, как распятие, а утверждение о том, что человек произошел от обезьяны, принимается как благовествование новой веры. Недаром немалый процент среди нигилистов составляют выученики семинарий, получившие весьма скромное светское образование и привыкшие выстраивать любую полученную информацию по канонам катехизиса: вопрос – исчерпывающий, не знающий сомнений ответ...

Что ж, в таких рассуждениях была доля истины. Но в том-то и дело, что часть истины не может заменить ее самое. Не Елисеев, не Антонович были виноваты в том, что ни дня не учились в светских учебных заведениях. Мудрено ли, что, отряхнув со своих ног семинарскую пыль, они довели свое неприятие всякого идеализма до парадоксальности, выстроили исступленную веру безверия. Не правильнее ли переложить часть ответственности за возникновение кулачных нравов в тогдашней журналистике на общество, воспитавшее главных оруженосцев прогресса?..

Конфликт с «Искрой» произошел во время наибольшего обострения общественно-политического положения в стране – этот период известен как революционная ситуация конца 1850-х – начала 1860-х годов. После проведения крестьянской реформы и начала межевания земель в деревне заполыхали бунты – мужик почувствовал себя обманутым, обделенным. Об этом же постоянно писал герценовский «Колокол», широко распространявшийся по России. Писемский хорошо был знаком со взглядами издателя газеты, во многом разделял их. После столкновения с руководителями «Искры» Алексей Феофилактович пребывал в растерянности – ведь человек, которого он привык уважать, по ряду вопросов смыкался, как ему казалось, с его противниками. Поэтому одной из главных целей его первой поездки за границу было свидание с Герценом...

В начале мая 1862 года Писемский сообщал Краевскому из Дрездена: «Я тащусь по Европе и пока, кроме хлопот по дороге, никаких еще особых удовольствий не получил». Думается, подавленное настроение, не покидавшее писателя после полосы зимних скандалов, повинно в том, что красоты цивилизации не произвели на него большого впечатления. Прибыв через месяц в Лондон, он сразу же явился к Герцену. Но издатель «Колокола» проводил лето на острове Уайте, и связаться с ним не удалось. Однако Писемский не смирился с этим – встреча с Герценом была просто необходима ему, чтобы нащупать твердые ориентиры в той общественной сумятице, что царила вокруг него. Он ждал ответа: случайно ли то судилище, которое учинили над ним на страницах «Искры», или он действительно в чем-то отстал от времени и поделом получил от более сведущих и передовых людей. Поэтому Алексей Феофилактович решил дождаться возвращения лондонского эмигранта и написал ему письмо с просьбой о свидании: «Одна из главнейших целей моей поездки в Лондон состояла в том, чтобы лично узнать вас, чтобы пожать руку человека, которого я так давно привык любить и уважать. Когда вы воротитесь? Пожалуйста, сообщите об этом Огареву, которого я имел счастье знать еще в России». К этому посланию писатель приложил три томика только что вышедшего Собрания своих сочинений с просьбой принять книги «в знак глубокого уважения».

19 июня Алексей Феофилактович получил записку с извещением о приезде Герцена. Писемский приглашался на встречу со знаменитым Искандером...

Подъехав к трехэтажному особняку, где жил издатель «Колокола», писатель отпустил кэб и внимательно оглядел дом. Обитель Герцена производила впечатление солидности, основательности. Такой же благородно-изящной оказалась обстановка в гостиной, куда лакей провел гостя. Внимание Алексея Феофилактовича привлекла картина, изображавшая колокол, поддерживаемый летящими гениями; над ним парила дама в сарафане и кокошнике. Приглядевшись, Писемский понял, что эта женская фигура олицетворяет «Полярную звезду». Внизу под колоколом грудилась толпа внимающих звону человечков, среди которых можно было узнать Александра II, некоторых генералов и архиереев.

Мягкие шаги заставили Алексея Феофилактовича оглянуться. Перед ним стоял невысокий упитанный человек с узкими плечами, что, впрочем, удачно скрадывал хорошо пошитый сюртук; длинные с проседью волосы Герцена были гладко зачесаны назад, ухоженная борода также отливала серебром. Писемский пытался узнать в этом вальяжном господине того живого худощавого молодого человека, которого когда-то видел на лекциях Грановского, но нет – время совершенно изменило его облик, да и густая растительность на лице скрывала знакомые черты.

Беседа, начавшаяся в гостиной, продолжилась в кабинете. Оказалось, что там их поджидал еще один гость Герцена – могутный господин с длинной волнистой гривой и неприбранной бородой. Когда он поднялся и заговорил своим зычным протодьяконским басом, Алексей Феофилактович в первое мгновение решил, что перед ним какой-то расстрига или раскольник, из тех, что наезжали за правдой в Лондон. Но Герцен представил своего знакомою:

– Михаил Александрович Бакунин, публицист.

Усадив гостей у камина, предложив им сигары, Герцен с позволения Алексея Феофилактовича уведомил Бакунина о конфликте, возникшем между петербургскими журналами, и высказал свое отношение к деятельности Писемского как редактора «Библиотеки». Он был не в восторге от выступлений его сотрудников, и хотя многое в позиции «Современника» Александра Ивановича тоже не устраивало, точек совпадения со взглядами Писемского оказалось немного. Однако тон разговора поначалу держался вполне дружелюбный. Но едва коснулись путей дальнейшего развития России, от светской учтивости не осталось и следа.

Писемского смущала та самоуверенность, с которой его собеседники возводили свои воздушные замки. Община как условие социального обновления! Это только вдали от России можно прийти к подобным умозаключениям. Послужили бы вы десяток лет по ведомству государственных имуществ, поездили по глухим уездам – другое запели бы. Община для мужика – хомут, никаким социализмом от нее не пахнет. Всякому самостоятельному, хозяйственному крестьянину она не даст развернуться как следует; земли своей и той не имеет пахарь по милости общины. Не успеет к одному наделу привыкнуть – передел затевают. И получает мужик несколько лоскутьев, раскиданных по разным концам. А задумай он какие-нибудь нововведения – мир на дыбы поднимется: почто-де от отцовских да дедовских заповедей отстал! И потравят его посадки скотиной, а самого как колдуна и еще бог весть какого злыдня обегать станут.

Бакунин не вытерпел и гулко забухал своим страшным басом. Позвольте с вами не согласиться! Что касается знания народа... Помилуйте, господа, мы все тут помещики, все в деревне живали. Поймите, если построить новую Россию на общинном начале, то отпадет всякая нужда в чиновниках, исправниках, полицейских. Государство упразднится! Вольная федерация сельских обществ, нечто вроде гернгутерских колоний в Североамериканских штатах. Полная свобода для внутреннего развития каждого, невиданный рост человеческой личности – вровень с богами...

Герцен тоже считал, что Писемский слишком узко взглянул на дело – речь-то шла не о той общинной практике, коей свидетелем бывал Алексей Феофилактович. Идея, очищенная от житейской грязи, – вот что свято в мирском начале. Русский мужик стихийный социалист, ему претит всякое возвышение на счет других. Не в силе бог, а в правде, говорит он. И законно видит залог устроения общества по правде в равенстве.

Писемского поразило, как сильно переменились взгляды Александра Иваныча со времен московских баталий начала сороковых годов. К славянофилам он относился теперь без прежней резкости. Как и раньше, он смеялся над их стремлением возвратиться к «допетровской лежанке» и беседовать оттуда с народом, облачась в охабень и мурмолку. Но по многим своим высказываниям Герцен явно сближался с Хомяковым и Аксаковым. То, что он говорил о русском народном характере, общине, круговой поруке, определенно походило на писания славянофильских журналов. А отзывы его о европейском обществе, сложившемся после революций сорок восьмого года, весьма напоминали Алексею Феофилактовичу иеремиады Шевырева о гниющем Западе. Что же касается вопроса об освобождении крестьян от крепостной зависимости, то программа Герцена во многом повторяла положения славянофильской программы15.

Но неожиданно Александр Иванович заговорил и о своих сомнениях. Пятнадцать лет прошло с той поры, когда он покинул родину. Временами ему казалось, что он утратил понимание происходящего в России – когда к нему являлись такие вот скептики, как Писемский, или безусые горланы, обвинявшие Герцена в отсталости, мягкотелости. Но большинство из тех, кто посещал лондонский дом изгнанника, выражали свое восхищение его деятельностью, сообщали о том резонансе, которым сопровождался каждый удар «Колокола». Ему доставляли бездну всяких сведений о внутреннем положении страны, детали чиновных злоупотреблений, пересказывали содержание разговоров между мыслящими людьми в столицах и провинции. Разве этого мало, чтобы чувствовать пульс России, понимать смысл совершающегося?

– Одно дело – понимать настроение образованного общества, – отозвался Писемский. – По этой части вы, Александр Иванович, иному петербуржцу или москвичу сто очков дадите. А вот касаемо глубинки российской... Никакие рассказы не заменят живого общения с народом. Надо жить в его среде, слышать ничем не скованную речь его, чувствовать то же, что он. Мужик теперь не тот пошел. Вот хотя бы прошлое лето взять – я тогда в имение жены под Костромой ездил. Людей точно подменили. Какой там не в силе бог! С кольем, с дубьем лезут – подай-де подлинный царский манифест, а тот, что нам в церкви поп читал, подложный... Просвещать, вбивать в голову начала правды надо, а не искать откровений в болтовне темного люда. А то вон появились сударики – по деревням бродят да в кабаках мужичков смущают. С огнем играют...

Он подробно описал эту свою поездку в российскую глубинку через несколько месяцев после освобождения крестьян. Первое, что бросилось ему в глаза, когда он проезжал по уездам, населенным мелким дворянством, – незапаханные поля. Местные землевладельцы, когда он спрашивал о причинах этого запустения, какими-то дикими голосами жаловались: «Не слушаются нынче нас рабы наши». Видел он даже малодостаточных помещиков и помещиц с докрасна загорелыми лицами, которые, как заправские мужики и бабы, орудовали косами на лугах. Алексей Феофилактович пытался было втолковать им, что их страдания не идут в сравнение с тем великим благом, что последовало за манифестом 19 февраля, – двадцать миллионов душ обрели свободу. Можно ведь ради этого и частью своего благосостояния поступиться. «Язык-то без костей, – кричали ему в ответ. – Никому от этой воли счастья не будет. Мужик, как саврас без узды, сейчас в кабак сорвется, и ничем его оттуда не вышибить – он теперь сам с усам. Одни предводителишки дворянства уездные да губернские и рады – им, дьяволам, жалованье дали. А нам говорят еще – с земли будете платить по пятнадцати копеек. Нас ограбили, да мы же и плати!»

Вот то-то и есть, что все недовольствуют, замечал Герцен. И помещичье хозяйство под гору пойдет. И мужик, не получивши всей земли, будет горе мыкать. Нет, надо было все отдавать тем, кто сам пашет. Хватит, попользовались за службу царю землицей. Теперь надо другими, более современными способами себя прокармливать.

Да разве он против народного освобождения?! Писемскому даже обидно стало, что его заподозрили в непонимании очевидных выгод России. Он издавна, еще со времен университета и службы по крестьянским делам, сторонник разрешения тех уз, которые некогда наложены были на народ с целью отделаться от забот и попечений о нем.

– Не испытываю ни малейших сантиментов по отношению к мужику, в каких выдержаны разговоры в Питере о реформе, – на высоких тонах заговорил Алексей Феофилактович. – Я совершенно свободен от розовых надежд, которые возлагаются многими на освобождение крестьянского населения, и не доверяю обещаниям множества благ, имеющих произойти от одного «свободного» труда, и не прихожу в восторг при мысли, что с эмансипацией прибывает на Руси несколько миллионов полноправных граждан и собственников. На все подобные заявления я смотрю, как на ораторские приемы или как на излияния благородного душевного настроения... Впрочем, готов признать такие речи весьма полезными в виду воспитания и приготовления умов к совершающейся эмансипации, но сам отношусь к ней чрезвычайно просто. Освобождение мужика кажется мне необходимостью для страны потому, собственно, что оно – освобождение и дает способ каждому найти свой образ и превратиться из старой, бесформенной души в определенную личность. Но затем отказываюсь верить, что вместе с освобождением должна непременно наступить и эра обновления народа, что с освобождением народ покинет некоторые бытовые привычки, возмущающие нравственное чувство, изменит прирожденные свои наклонности и поправит свои представления о порядке и образе жизни согласно с новыми условиями существования, в которые поставлен...

Бакунина и Герцена поразила наивность такого представления о каких-то вневременных свойствах народной души. Нет, ближайшие же десятилетия докажут, какими семимильными шагами пойдет мужик к высотам культуры. Россия еще покажет Западу пример справедливого общественного устройства, она явит миру такой образ демократического развития, который и не снился Европе!

Но, слушая их, Алексей Феофилактович с сомнением качал головой: э-эх, вашими бы устами да мед пить. Какие уж там семимильные шаги, какой пример демократии...

Высказав Герцену свои представления о реальном положении дел в деревне и не скрыв при этом отрицательное отношение к попыткам взбунтовать мужика, Писемский ясно увидел, что рассчитывать на поддержку «Колокола» в споре с «Искрой» и «Современником» не приходится. Расстались холодно...

По возвращении в Россию Алексей Феофилактович был тщательно обыскан на таможне – ему стало ясно, что властям известно о его свидании с лондонским эмигрантом. А еще через несколько дней разнесся слух об аресте служащего петербургской торговой фирмы Ветошникова, также обысканного при возвращении из-за границы. Несчастный клерк вез полученные от издателей «Колокола» письма к их знакомым и информаторам в России. Когда корреспонденция попала в руки властей, многочисленные адресаты Герцена, Бакунина и Огарева были арестованы. «Легко им там давать поручения, а люди идут за это на каторгу!» – раздраженно думал Алексей Феофилактович. Пройдет всего несколько месяцев, и Герцен прочтет в романе «Взбаламученное море» подробное описание происшествия на таможне и назовет образы героев романа шаржами.

Поездка в Лондон оказалась для Писемского тем последним толчком, который заставил его занять определенную позицию в условиях поляризации общественных сил.

Да еще рассказы о петербургских пожарах в мае, случившихся вскоре после отъезда Писемского за границу, разожгли его неприязнь к «горланам». Дело в том, что молва настойчиво утверждала, будто Петербург жгли злонамеренные провокаторы, желавшие вызвать народный бунт. Показывали Алексею Феофилактовичу и прокламации с призывами к топору – одну из таких подсунули под дверь Федору Михайловичу Достоевскому...

Все это вызывало потребность как следует объясниться с идейными противниками, показать им свое истинное отношение к тревожным вопросам времени. И почти сразу по возвращении писатель садится за новый роман. Друзьям своим он объявляет, что задуманное произведение – главная книга его жизни. Работается хорошо, зло – по целым дням Алексей Феофилактович не выходит из кабинета. Кое-кто из приятелей посоветовал обратить внимание на выступления Каткова в «Русском вестнике» – и Писемский с удивлением обнаружил некоторые точки совпадения своих взглядов с позицией несимпатичного ему прежде издания. Статья Каткова "Заметка для издателя «Колокола», в которой Герцен обвинялся в коверканий судеб неопытной молодежи, показалась Алексею Феофилактовичу вполне справедливой. После случая с Ветошниковым на скамью подсудимых угодило несколько десятков человек, и Писемскому, самому испытавшему унизительную процедуру обыска, представлялись убедительными аргументы «Русского вестника». Писемский почему-то не ставил себе вопрос: а не жандармы ли виноваты, заглядывающие в портки в поисках крамольных сочинений? Логика его была такова: за «Колокол» сажают – значит, виноват Герцен, предлагающий свое издание едущим в Россию. Но ведь еще год назад он сам писал, что «мысль может уничтожаться только мыслию, а не квартальными и цензорами...».

Дела по «Библиотеке для чтения» оказались заброшены – Алексей Феофилактович никакого желания не испытывал заниматься журналом после зимних скандалов. Да и времени не было разъезжать несколько раз в неделю через весь город – от редакции на Малой Итальянской на Васильевский остров к цензору. Алексей Феофилактович стал подумывать о том, чтобы передать кому-нибудь опостылевшую «Библиотеку». Наиболее подходящим кандидатом ему казался Боборыкин.

– Что бы вам, Петр Дмитриевич, не взять журнал? Вы в нем – видный сотрудник, у вас есть и состояние, вы молоды, холосты... Право!..

Печаткин тоже не чаял, как расстаться с несчастным изданием, и вместе с Писемским продолжал уговаривать неподатливого молодого романиста. Тем временем Алексей Феофилактович установил через старого московского друга Бориса Алмазова контакт с Катковым и вел с ним переговоры о продаже романа. Почти одновременно издатель «Русского вестника» предложил писателю занять место руководителя беллетристического отдела.

Перспектива освободиться от тягостных хлопот по цензуре, по издательству и заниматься чистой редакционной деятельностью привлекала Писемского. Да и Петербург изрядно надоел писателю за эти годы. Ладно бы еще уважали, ценили его талант, а то ведь вон до чего дошло – как последнего щелкопера по сусалам отвозили прилюдно. Не обременяли б его дети-гимназисты, давно уехал бы в деревню (еще осенью 1858 г. он жаловался Майкову: «Если бы не это предстоящее воспитание детей, то я дня бы не остался в Петербурге, до того он мне надоел: город плохих товаров, продажных страстишек, мелкого умишка, пустого труда»). А в Москву – туда можно, там такого газетного базара нет, слава богу, да и университет тамошний не чета этому выскочке питерскому. Наконец, не чужой город Москва – каждая улица знакома, в любом трактире обязательно увидишь приятеля. А друзей у него там куда больше, чем здесь, – Островский, Алмазов, Эдельсон, да и с университетской поры еще многие москвичи его помнят.

Решению принять предложение «Русского вестника» способствовало и то, что беллетристический отдел журнала пополнялся произведениями тех писателей, которых высоко ценил Писемский. Иван Сергеевич Тургенев только что напечатал там своих «Отцов и детей» – для Алексея Феофилактовича, работавшего над «Взбаламученным морем», это было большой моральной поддержкой. Эвона куда пошло, господа либералы (до утверждения в общественном лексиконе слова «нигилист» пользовались всякими расплывчатыми обозначениями ультралевых элементов), – так повернулось, что за вас скоро все талантливые литераторы возьмутся: вон и Гончаров какой-то роман пишет.

Подобные мысли придавали писателю новые силы, и собственный труд виделся ему как существенный вклад в идейную борьбу. Статьи катковского журнала еще больше подогревали возникшую у него неприязнь к «крикунам». После романа Тургенева слово «нигилист» не сходило со страниц «Русского вестника» и быстро обратилось в бранную кличку. Писемскому новый термин тоже пришелся по нраву, и он со вкусом произносил его в редакциях, в книжных лавках, везде, где собирался пишущий люд. «Спасибо, ай спасибо Ивану Сергеевичу за пущенное им в ход словечко! Нихиль – ничто. Ничтожники! Ничтожества!..» Но, как ни заводил себя Писемский, иной раз закрадывалось сомнение: а не поспешил ли он, может, следует дать новому роману отлежаться, еще раз обдумать все, в том числе и позицию молодых ниспровергателей? Однако, вспомнив про договоренность с «Русским вестником», грустно усмехался и начинал укладывать свои бумаги и книги...

В последний день января 1863 года Алексей Феофилактович выехал из Петербурга в Москву, чтобы навсегда поселиться в Первопрестольной. В портсаке у него лежал готовый роман, обещанный Каткову. На сердце было неспокойно – как-то примут его новое детище, в котором он хотел, по его словам, представить «верную, хотя и не полную, картину нравов нашего времени, и если в ней не отразилась вся Россия, то зато тщательно собрана вся ее ложь».

Начав работать в редакции, Писемский не спешил с изложением новых идей, ему хотелось присмотреться и к руководителю «Русского вестника», и к его сотрудникам. Он помнил, что когда-то через посредство Каткова его первый роман попал в «Отечественные записки» – тогда Михаил Никифорович был молодым профессором Московского университета, ходил в больших либералах. В интеллигентских кружках Москвы хорошо были известны слова Белинского о том, что Катков – «великая надежда науки и русской литературы», знали и приведенное на страницах «Современника» письмо «неистового Виссариона», в котором говорилось о Каткове: «Он один из лучших людей, каких только встречал я в жизни». Да и много позднее, уже после 1856 года, когда он взял на себя редактирование «Русского вестника», за ним сохранялась репутация сторонника радикальных реформ. Поначалу журнал и вел эту линию: на его страницах активно обсуждались проблемы ликвидации крепостного права, причем Катков требовал освобождения крестьян с землей. «Русский вестник» стоял за ослабление цензуры, за отмену телесных наказаний. «Губернские очерки» Щедрина, которые так пришлись по душе чиновному либералу Салатушке, тоже печатались у Каткова.

Но со времени обострения общественного противоборства на рубеже десятилетий журнал стал занимать гораздо более осторожную позицию, пока совсем не принял сторону правительства в его борьбе против «смутьянов» и лондонских пропагандистов.

Однако это далеко не всем было понятно в ту пору, и «Русский вестник» продолжал пользоваться вполне солидной репутацией, привлекавшей к нему известных авторов. А это последнее обстоятельство обеспечивало широкую популярность журнала. Дело в том, что Катков выступал с позиций резко критических по отношению к правительству, он вполне прозрачно намекал на необходимость серьезных реформ, отстаивал свободу печати, причем утверждал, что врагами этой свободы являются равно и реакционеры вроде Аскоченского, и представители революционного лагеря. Запугивая таким образом либеральную интеллигенцию и чиновничество, «Русский вестник» стремился представить свой консервативный «прогрессизм» как единственно верную политическую платформу, способную обеспечить торжество гуманности и справедливости16.

Для Писемского, поначалу не жаловавшего «Русский вестник» за крайнее западничество, за его четко выраженную англоманию, теперешние позиции Каткова оказались вполне приемлемыми. Он явно подавался в сторону близких Алексею Феофилактовичу «москвитянинских» идеалов, отказывался от мечтаний устроить российскую государственную жизнь по британскому образцу.

Писемского не очень-то смущало то, что взгляды редактора «Русского вестника» изменились столь стремительно. Этот процесс превращения либерала в консерватора, происшедший на глазах у всего образованного общества за несколько лет, был, по мнению Алексея Феофилактовича, весьма характерен для России. Разве не были членами свободолюбивого кружка «Арзамас» С.С.Уваров и николаевский министр юстиции Д.В.Дашков? В молодые годы, как рассказывал Юрий Никитич Бартенев, они были самыми отчаянными вольтерьянцами. А потом что вышло?

Публикация «Взбаламученного моря» началась в мартовской книжке журнала и продолжалась до августа. Роман был «гвоздем сезона» по беллетристическому отделу, все прочее, появившееся рядом с ним, свидетельствует о том, что новый помощник Каткова не очень-то преуспел в приискании значительных сочинений для «Русского вестника». Старый приятель Писемского Николай Дмитриев поместил довольно водянистую – в полном соответствии с предметом изображения – повесть «Кивач» (название водопада). Да на конец года пришелся целый залп дамских повестей – «Моя судьба» Камской, «Лишняя» Новинской, «Два брата» Толычовой. С поэзией было лучше – из номера в номер печатались стихи Фета и Майкова. Приглашая поэтов и прозаиков к сотрудничеству в журнале, Алексей Феофилактович усиленно рекламировал свое издание как наиболее солидное: «Какие почтенные и обязательные люди издатели „Русс. Вестника“, об этом лично я считаю неловким даже и говорить» (из письма Полонскому); «печататься в „Рус. Вестнике“ следует всем порядочным людям» (из письма Майкову).

Но ничего особенно значительного, что могло бы поднять престиж прозаического отдела журнала, Писемскому не удалось приискать.

Сотрудничество писателя в журнале, продолжавшееся чуть больше года, пришлось на период острого политического кризиса, связанного с польским восстанием. Именно в 1863 году окончательно определился охранительный курс «Русского вестника». Но Писемский, видно, не оправдал надежд редактора, и уже летом 1864 года ему пришлось оставить место заведующего беллетристическим отделом. Позднее в письме Тургеневу он объяснит причину разрыва с Катковым: «С первых же дней у нас пошло как-то неладно: видимо было, что они привыкли к какому-то холопскому и подобострастному отношению своих сотрудников и что им более нужен корректор, чем соредактор – чем дальше шло, тем натянутее и несноснее становились наши отношения, так что мы почти одновременно и к обоюдному удовольствию решились прервать их». Думается, не только личная антипатия сыграла роль в охлаждении отношений Писемского с шефом «Русского вестника», но и несходство идейных устремлений, политических взглядов. Как бы то ни было, уход из редакции журнала на некоторое время оставил Алексея Феофилактовича без литературного «крова», и писатель не знал, куда податься в почти сплошь враждебном журнальном мире.

Публикация «Взбаламученного моря» действительно способствовала тому, что Писемский стал своего рода изгоем, которого с равным ожесточением клеймили критики всех направлений...

Действие романа походило на какую-то шутовскую карусель. Герои то и дело разражались филиппиками против хлыщей, которые от безделья шатаются по демократическим и светским гостиным, всюду рассевая плевелы пустозвонства и легкомыслия. Но автору, как видно, казалось мало этого, и он от первого лица произносил программные речи.

Изменило почему-то художническое самообладание. Какая уж там беллетристика, – наверное, думал Писемский, лихорадочно исписывая лист за листом. «Взбаламученное море» – роман политический! Кричали, что вам надоело слушать про любовные вздохи, про соловьиные трели? – вот и читайте про дело. Обвиняли в холодности, объективизме, равнодушии – и «Тюфяк», мол, со спокойненьким сердцем писан, и то и другое не по вам было, поучения все искали – нате, поучайтесь, господа хорошие!

В конце романа происходил как бы итоговый разговор между главным героем Александром Баклановым и его старым другом:

"– Где же корень всему этому злу? – воскликнул Бакланов...

– Да, я думаю, всего ближе в нравственном гнете, который мы пережили, и нашем шатком образовании, которое в одних только декорациях состоит, – так, что-то такое плавает сверху напоказ! И для меня решительно никакой нет разницы между Ванюшею в «Бригадире», который, желая корчить из себя француза, беспрестанно говорит: «helas, c'est affreux!»17, и нынешним каким-нибудь господином, болтающим о революции...

– Неужели же во всем последнем движении вы не признаете никакого смысла? – спросил Бакланов.

Варегин усмехнулся.

– Никакого!.. Одно только обезьянство, игра в обедню, как дети вон играют".

Завершив повествование, автор не удержался, чтобы не поставить все точки над "и", и заявил:

«Рассказ наш, насколько было в нем задачи, кончен. За откровенность нашу, мы наперед знаем, тысячи обвинений падут на нашу голову. Но из всех их мы принимаем только одно: пусть нас уличат, что мы наклеветали на действительность!.. Не мы виноваты, что в быту нашем много грубости и чувственности, что так называемая образованная толпа привыкла говорить фразы, привыкла или ничего не делать, или делать вздор, что, не ценя и не прислушиваясь к нашей главной народной силе, здравому смыслу, она кидается на первый фосфорический свет, где бы и откуда ни мелькнул он, и детски верит, что в нем вся сила и спасение!»

Предчувствие не обмануло Писемского. Обвинений на его голову пало предостаточно. Но вот досада – все они сходились к одному: на действительность сочинитель именно наклеветал. Не было в жизни такого паноптикума нравственных уродов, какой изобразил писатель. Не была она такой одноплановой, серой, глупой.

Хоть и предвидел Алексей Феофилактович, что не пощадят его критики, но предполагал он все-таки нечто вроде безрыловского скандала. Однако реакция печати и общества превзошла самые мрачные его ожидания...

По старой памяти Писемский любил гулять по бульварам – со студенческих лет знакомый до последнего деревца Тверской стал и теперь обычным местом его прогулок. Выходя перед обедом из редакции «Русского вестника», помещавшейся неподалеку – на Страстном, – Алексей Феофилактович неспешно шагал в сторону монастыря, проходил под его стеной к площади и, переждав лихача, переходил через мостовую на бульвар. То и дело раскланиваясь со знакомыми, он двигался в сторону кофейной, находившейся в середине Тверского, как раз напротив дома обер-полицеймейстера. Иногда писатель заглядывал в заведение, чтобы пропустить «предварительную», и следовал дальше по направлению к дому (он снимал тогда квартиру на Сивцевом Вражке). В кофейной постоянно сидело много студентов – кормили здесь хоть и дурно, зато дешево. Молодежь вскоре прознала, что знаменитый литератор постоянно фланирует по бульвару, и быстро запомнила его в лицо. «Русский вестник» тем временем печатал главу за главой «Взбаламученное море», и, когда в конце лета студенты вернулись в Москву после каникул, как раз вышла последняя книжка с окончанием романа.

В один из жарких дней начала сентября, когда разомлевший Алексей Феофилактович проходил мимо кофейни, обмахиваясь газетой, из дверей заведения высыпала толпа в студенческих сюртуках, и на писателя обрушился шквал мяуканья, свистков, душераздирающих воплей. Под ноги ему шлепнулось несколько растрепанных книжек «Русского вестника». Писемский в первую секунду не понял, что кошачий концерт предназначался ему, и стал с удивлением озираться. Но все гуляющие (а их было немало в этот час) как-то странно смотрели на Алексея Феофилактовича, и тогда он сообразил, что освистывают его, его роман...

Печатная обструкция «Взбаламученного моря» началась еще летом, и застрельщиком ее стал Аполлон Григорьев в «Якоре».

Это было особенно болезненно для Писемского – еще совсем недавно, в «москвитянинские» годы, талантливый критик считал ею светочем нового мироотношения, а теперь именовал «органом мещанской реакции». Да и другие вчерашние единомышленники с нескрываемой враждебностью встретили роман. С.С.Дудышкин, редактор «Отечественных записок», поместил в своем журнале резко отрицательный отзыв. П.В.Анненков в «Санкт-Петербургских ведомостях» оценил «Взбаламученное море» весьма невысоко. В большой петербургской газете «Голос», издававшейся А.А.Краевским, появилась анонимная статья (ее автором был А.П.Милюков), в которой говорилось: «Если первая половина сочинения отличается характером обыкновенного современного романа по обработке многих сцен и лиц, то со второй половины оно принимает характер фельетонный. Художественного развития тут нет уже и следов: сцены являются случайно, становятся отрывочными, можно сказать – газетными; рассказ принимает тревожный, лихорадочный тон, превращается в какие-то беллетристические афоризмы. Вновь появляющиеся лица – не только не характеры, даже не портреты, а небрежные эскизы, с чертами неполными и угловатыми. Вы чувствуете, что романист с каждой новой сценою все более и более теряет спокойствие, превращается в публициста, в газетного фельетониста, который следит только за новостями текущего дня, с заранее взятой программой». И даже «Библиотека для чтения» отрицательно отозвалась о «Взбаламученном море». А «Современник» и «Русское слово» оценили роман как откровенно реакционный.

Алексей Феофилактович, обычно хладнокровно относившийся к критике, теперь не вынес – обратился к Алмазову, чтобы тот где-нибудь печатно вступился за роман. Ему казалось, что всеобщее поношение – результат какого-то странного сговора между либералами, нигилистами и «эстетиками». Но если б он отнесся к своему детищу поспокойней, то согласился бы, что нельзя было давать в журнал совсем сырую вещь. А.В.Никитенко, прочитав только первые две части романа, уже записал в дневнике: «Новый роман Писемского, которого две части напечатаны в „Русском вестнике“, „Взбаламученное море“, содержит в себе обрывки тряпья, в которые завернута русская народность и из которых уже нашито множество товара на нашем литературном рынке». А ведь это относилось к лучшим, наиболее отделанным главам. Общее же впечатление петербургского знакомого от романа Писемского оказалось еще хуже.

А Шелгунов, ознакомившийся с романом в тюремной камере Петропавловской крепости, писал на волю: «...На той неделе я читал „Взбаламученное море“ Писемского и нашел только один недостаток – в Писемском нет вовсе ни того ума, ни того таланта, какой ему приписывали. Впрочем, у нас всегда любят прокричать человека. Сначала поднимут выше небес, а потом начнут топтать в грязи. Так сделали нынче и с Писемским. Увлечение, говорят, признак молодости; а что русские еще молоды, это мы и сами говорим про себя; следовательно, все в порядке вещей. В „Взбаламученном море“ нет ни силы, ни глубины мысли...»

Выходит, отрицательное отношение к сочинению Писемского заявлялось не только присяжными критиками, но и частным порядком – в разговорах, дневниках. Такого всеобщего осуждения писатель удостоился впервые – прежние его произведения, как бы резко о них ни писали, всегда разбирались уважительно, редко кто пытался начисто отрицать их художественное значение. Теперь главным его просчетом было отступление от житейской правды, на верность которой он всегда присягал. Снова погоня за «остротой» подвела его. В самом деле, поспешность Алексея Феофилактовича могла вызвать только удивление – если иные из его повестей и пьес переделывались по нескольку раз, не сходили с письменного стола по году и больше, то «Взбаламученное море» целиком написалось за четыре-пять месяцев. И это роман, по объему равный «Тысяче душ», на который у Алексея Феофилактовича ушло около трех лет...

Непродуманность, поспешность – самые большие враги литературы. Потому даже высокоталантливый человек может создать книгу, населенную блеклыми статистами, которые тужатся высказать как можно больше истин на единицу романной площади. Но художественная правда убеждает не количеством аргументов, а их весомостью. Будь Бакланов не такой односложной (при всей противоречивости) личностью, развенчание либерального болтуна могло бы выйти куда убедительнее. А превращение уголовника по духу Басардина в идейного борца низводило остроту идейного противостояния между революционерами и правительством на уровень какого-то бульварного анекдота. Салтыков-Щедрин справедливо писал, что «нападающая мысль», представителем которой был Писемский, «просто говорит: молодое поколение – это социалисты, материалисты, жулики, нигилисты, мазурики и прелюбодейцы, а затем начинает рассказывать анекдоты о том, как некто Басардин украл золотую табакерку. Из всех этих слов публика понимает только одну половину, то есть жульничество и т.д., и сверх того твердо знает, что воровать табакерки в законах не разрешается; но этого уже довольно, чтобы пробудить во всех сердцах благодарность за то, что так просто и наглядно истолковали значение тех слов, которые до сих пор казались мудреными. Начинаются рукоплескания; воришка Басардин получает наименование социалиста и передового человека и возводится в звание представителя молодого поколения...»

За «Взбаламученным морем» прочно закрепилась репутация первого классического антинигилистического романа. (Хотя «Отцы и дети» появились годом раньше и словечко «нигилист» широко распространилось именно с легкой руки Тургенева, эта книга стоит особняком.) Такое обозначение применялось и применяется в отношении большой группы произведений, появившихся на протяжении 1860-х годов, – «Некуда» и «Обойденные» Лескова, «Марево» Клюшникова, «Кровавый пуф» Крестовского и многие другие. Вообще русская литература, за редкими исключениями, быстро отозвалась на появление нигилиста. «Обрыв» Гончарова, пьесы Льва Толстого «Зараженное семейство» и «Нигилист» также прямо примыкают к антинигилистическому направлению. Даже позднее, в 70-е годы, интерес к теме не оставляет крупнейших русских писателей. Начиная работу над «Анной Карениной», Толстой намеревался показать грехопадение героини, попавшей в компанию нигилистов, и только позднее отказался от этого плана, увлеченный открывшейся ему глубиной проблем семьи. А Достоевский создал в это же время «Бесов» – самое глубокое из произведений, посвященных «отрицателям».

Но, начиная длинную вереницу политических романов, «Взбаламученное море», в сущности, является сочинением антилиберальным. Главный объект изобличения здесь – не дети, а отцы – люди сороковых годов, вспоившие и вскормившие отрицателей. Сих последних писатель не очень-то и осуждает – во всяком случае, симпатичная ему Евпраксия судит о них как об «идеалистах и мечтателях». Родоначальники всяких беспорядков и пороков русской общественной жизни – дрянные дворянчики вроде Бакланова, который "праздно вырос, недурно поучился, поступил по протекции на службу, благородно и лениво послужил, выгодно женился, совершенно не умел распоряжаться своими делами и больше мечтал, как бы пошалить, порезвиться и поприятней провести время... представитель того разряда людей, которые до 55-го года замирали от восторга в итальянской опере и считали, что это высшая точка человеческого назначения на земле, а потом сейчас же стали с увлечением и верою школьников читать потихоньку «Колокол». Эта порода бездельников – когда писатель выводил ее в прежних своих сочинениях – вызывала дружное осуждение критики. И ограничься Писемский на этот раз баклановыми, его, пожалуй, поругали бы слегка в некоторых журналах, да на том и простили б.

Однако Алексей Феофилактович неосмотрительно задел молодежь. И сделал это достаточно бестактно, исказил побудительные мотивы оппозиционности. Он увидел в одних людей сомнительной нравственности (Басардин), в других неопытных птенцов, становящихся жертвой легкомысленных эмигрантов (Валериан Сабакеев).

И еще одна линия романа Писемского вызвала суровые претензии общественности. В некоторых сценах и рассуждениях услышали брюзжание крепостника, недовольного реформой. Тогда, через каких-то два года после манифеста 19 февраля, это воспринималось как кощунство.

Но дело было сложнее. Алексей Феофилактович слишком много лет провел в деревне и общался с крестьянами, чтобы не понимать, от какого гигантского груза традиций надо было освободить мужика. Писемский знал, что никакой некультурности народа нет и в помине. Напротив, за тысячелетие исторической жизни Россия нарастила мощный культурный слой, ту почву, на которой развивался психический строй, лад души каждого, кто родился на этой земле. Мощная бесписьменная культура, питавшая нравственные понятия народа, была весьма серьезным препятствием для внедрения в его среду тех идей, с которыми носились книжные гуманисты. Близко знавший и понимавший Алексея Феофилактовича Павел Анненков оставил интересное свидетельство, касающееся взглядов писателя:

«Писемскому казалось, что без сильных „нравственных авторитетов“ народ не расстанется ни с одним из тех свойств, которые получил в период рабства и чиновничьих притеснений, а только приноровится к новым учреждениям и в их рамках разовьет еще с большей энергией дурное нравственное наследство, полученное им от прошлого. Он не придавал особенного значения и будущему развитию благосостояния освобожденных, на которое многие рассчитывали как на сильный нравственный двигатель: жизненный опыт привел его к заключению, что богатство и нажива могут быть родоначальниками еще больших пороков и безобразий, чем сама скудость, которая считается их матерью. Откуда явятся люди для предполагаемой им миссии, Писемский не знал. Он не мог сказать, придут ли они со стороны самого народа, или вышлет их наше духовенство; явятся ли они из земства, или создаст их та часть либеральной бюрократии нашей, заслуги которой по борьбе с сословными предрассудками и с эгоизмом различных классов общества он всегда признавал и высоко ценил. Писемский пророчил только, что пройдут еще многие и долгие годы, прежде чем „освобождение“ даст все те результаты, каких ожидают от него теперь же слишком нетерпеливые публицисты и патриоты. С таким-то багажом предвзятых мыслей Писемский и выступил в качестве консерватора перед литературой и публикой, настроенными совсем иначе».

Но Анненков писал это уже умудренным годами человеком, да и был он к тому же одним из тонких критиков, хорошо чувствовавших не только особенности художественной ткани произведения, но и отличительные черты мышления его автора. Писемского же, он знал на протяжении нескольких десятилетий. Другим, более прямолинейно мыслящим людям недосуг было разбираться во всех нюансах мысли писателя, и они, подобно П.Н.Ткачеву, критику-народнику, считали, что все антинигилистические произведения – «...обвинительные акты, которые под диктовку III Отделения писались и пишутся г.г. Авенариусами, Стебницкими (псевдоним Лескова. – С.П.), Писемскими и Крестовскими с братией».

После всеобщей печатной обструкции Писемский еще больше утвердился в своей антипатии к Петербургу. Если до того у него и были какие-то сомнения относительно своего дальнейшего устройства, то теперь он окончательно решил связать свою судьбу с Москвой. Как-никак имелись тут и газеты, мирволившие автору «Взбаламученного моря», и критики, готовые благожелательно разобрать его новые сочинения. Конечно, литературный мир второй столицы был куда беднее – из крупных писателей здесь жил один Островский, – но Алексею Феофилактовичу, хорошо помнившему свое костромское уединение, было вполне достаточно периодических изданий, театров и салопов Москвы, чтобы ощущать себя включенным в общественную жизнь.

Приняв решение осесть в Москве на постоянное жительство, Алексей Феофилактович стал приискивать подходящее жилье – наемные квартиры ему порядком надоели, да и вообще не по-московски это было – снимать. То ли дело собственное жилище – придешь к Островскому, сразу почувствуешь, что тут все свое, обжитое, обогретое душою... Летом 1864 года Писемский приобрел двухэтажный дом с полуподвалом в одном из переулков, отходящих от Поварской. Район считался самым аристократическим (ох уж это любимое публикой словцо!) – здесь стояли особняки больших московских бар. Сюда, кстати сказать, поселил своих Ростовых и Лев Толстой («Война и мир»).

Приведя купленную недвижимость в порядок (Писемский отделал в доме четыре больших квартиры для сдачи внаем), выстроив под своим смотрением флигелек для себя во дворе, Алексей Феофилактович перебрался в Борисоглебский переулок летом 1865 года. Здесь он прожил до конца своих дней. Хозяин из него вышел весьма рачительный – всякий крупный гонорар он употреблял на благоустройство усадьбы, что выражалось, между прочим, в возведении флигелей, коих Писемский успел выстроить четыре. Причем каждой новой постройке присваивалось имя того произведения, на доход от которого она была возведена. Дом назывался «Взбаламученным морем», один из флигелей – «Людьми сороковых годов», другой – «В водовороте» и так далее.

Собственное жилище писателя было обсажено тополями и акациями, здесь всегда царила тишина, нарушаемая только голосами птиц. Спрятавшийся в глубине двора двухэтажный флигель хорошо знали московские литераторы, да и приезжие из Петербурга или из провинции нередко появлялись на средах у Писемского. В этом своеобразном салоне неизменно царил сам хозяин, удивлявший и восторгавший не только новых посетителей, но и старых знакомых неистощимым арсеналом шуток, анекдотов из собственной жизни. Старый друг Алексея Феофилактовича Анненков вспоминал о своих встречах с писателем в его гостеприимном доме: «Редкое свойство Писемского – всегда походить на самого себя и класть особую печать своего духа и ума на все предметы обсуждения – делало беседы с ним занимательными и оригинальными в высшей степени. Он не потерял способности различать за тонкой тканью мыслей и слов настоящее лицо людей и представлять их себе, так сказать, в натуральном состоянии, такими, какими они должны были являться самим себе, в своей совести и в своем сознании. Анализ этот, впрочем, нисколько не имел того острого, упорного и надоедливого характера, который не оставляет никакой мелочи без исследования и перевертывает ее на все лады, добиваясь от нее во что бы то ни стало какого-либо слова. Он выражался у него обыкновенно одним метким определением, часто юмористической фразой, которые почти всегда и терялись в дальнейшем разговоре. Иной раз, слушая Писемского, приходило на ум, что в нем повторяется: опять старый, московский тип ворчливого туза, удалившегося на покой, но тут была и существенная разница. Тузы этого рода все принадлежали к вельможному чиновничеству нашему и приводились в движение завистью, обманутым честолюбием, злобой после падения их властолюбивых надежд, между тем как Писемский, хотя и мог назваться тузом литературным, но жажды повелевать и кичиться перед людьми никогда не испытывал, чувства зависти не знал вовсе и в своих заметках покорялся единственно природному свойству своего ума».

А другой близкий знакомый Писемского – профессор Кирпичников, – вспоминая свои визиты к Алексею Феофилактовичу уже в семидесятые годы, когда, как считал критик, явно обозначился упадок его таланта, подчеркивал тем не менее: «Всегда поражал он меня ясностью своего огромного ума, силою своего резкого, чисто народного остроумия. Но всегда после беседы с ним получалось в общем тяжелое, тоскливое чувство. Нельзя было не сознавать, что это остатки былого величия, что богатырский талант сошел со старой дороги, а новой не может найти; что преследование одних, равнодушие других, жалостные или неумелые похвалы третьих не дают ему осмотреться, бесят его и ослепляют. А годы все уходят, и все громче звучат в душе печальные слова: моя песенка спета!»

Но эти настроения возникли уже тогда, когда Алексей Феофилактович только поселился в Борисоглебском переулке. Ему было всего сорок пять, а он уже начал ощущать тягостные приступы хандры, которая лишала его всякого желания писать, думать, видеть кого-либо. В письме, датированном ноябрем 1866 года, он сетовал: «Я теперь владетель дома, усадьбы, временно обязанных крестьян, распорядитель 5000 годового дохода – словом, материальная сторона жизни улажена; но никак нельзя сказать того про духовную мою сторону, а паче всего про литературную частицу в оной стороне... Как и чем я ни прикидывайся – проприетером, чиновником, но в сущности я все-таки заражен до мозгу костей моих писательством и органически неизлечимый литератор, но литература-то именно последнее время как-то и дает мне щелчки».

Когда Алексей Феофилактович думал о своем теперешнем положении, ему приходило в голову сравнение с матерым зверем, которого обложили в лесной трущобе красными флажками. Крики, грохот трещоток, стук палок по стволам деревьев. Он мечется по замкнутому пространству, голоса преследователей все ближе, вот-вот грянет выстрел... Возможно, в попытке вырваться из создавшейся вокруг него ситуации, уйти от изнуряющей душу общественной борьбы Писемский вновь начал хлопотать об определении на службу. А может быть, требовала какого-то иного поприща его деятельная натура, может быть, ощущал писатель недостаток жизненных впечатлений и ему хотелось пополнить свои представления о современной службе, о тех людях, которые пришли в преобразованные правительством учреждения. Весной 1866 года по протекции министра внутренних дел П.А.Валуева Писемский назначается советником московского губернского правления. Прощай, борода, прощай, засаленный халат. Вот-вот портной принесет новый вицмундир, и благоухающий лавандой титулярный советник Писемский отправится представляться генерал-губернатору.

Прослужил он шесть лет без перерыва (1866-1872), причем, как и прежде, характеризовался начальством с самой положительной стороны. Это для писателя (богема!) уж совсем удивительно. Будь у Алексея Феофилактовича здоровье поизрядней, он, чего доброго, и в генералы вышел бы.

Журнально-газетное поношение «Взбаламученного моря» заставило писателя замолчать на год. Только весной 1864 года он принялся за трагедию «Бывые соколы», а закончив ее, написал во второй половине года цикл рассказов «Русские лгуны», который мыслился автором весьма широко. Но по цензурным условиям Алексею Феофилактовичу пришлось вскоре оборвать задуманное, и в «Отечественных записках» Краевского увидели свет только восемь небольших новелл. Общая мысль цикла была изложена Писемским в предисловии к публикации:

"Люди, названные мною в заголовке, вероятно, знакомы читателю. Когда я встречался с ними в жизни, они производили на меня скуку, тоску и озлобление; но теперь, отодвинутые от меня временем и обстоятельствами, они стали дороги моему сердцу. В них я вижу столько национального, близкого, родного мне... Начав с простейших элементов, мне, вероятно, придется перейти и к гораздо более высшим типам. Поле мое, таким образом, широко. Я только робею за свои силы, чтобы все эти фигуры отлить из достойного металла, с искусством и точностью, достойными самого предмета, и в этом случае наперед прошу читателя обращать внимание не столько на тех добрых людей, про которых мне придется рассказывать, как на те мотивы, на которые они лгали.

Выдумывая, всякий человек, разумеется, старается выдумать и приписать себе самое лучшее, и это лучшее по большей части берет из того, что и в обществе считается за лучшее. Лгуны времен Екатерины лгали совсем по другой моде, чем лгут в наше время. Прислушиваясь со вниманием к тем темам, на которые известная страна в известную эпоху лжет и фантазирует, почти безошибочно можно определить степень умственного, нравственного и даже политического развития этой страны".

В воображении писателя рисовалась целая энциклопедия лжи; приходится только сожалеть, что дальше первой серии дело не пошло. Покончив с «Лгунами», Алексеи Феофилактович на несколько лет вообще распростился с прозой – может быть, потому, что слишком огорчительны были неуспех (вернее, антиуспех) романа и унизительное для него молчание критики по поводу новых рассказов. Один из немногих отзывов о них носил весьма грозный оттенок: «После „Взбаламученного моря“ г.Писемскому оставалось только превратиться в веселого рассказчика смехотворных анекдотиков, и это превращение действительно произведено им на страницах „Отечественных записок“, в которых он описывает в настоящее время „Русских лгунов“. Эти рассказцы могли бы с большим успехом фигурировать даже в московском „Развлечении“, и я не теряю надежды на то, что г.Писемский, вымоливший себе непонимание будущего, когда-нибудь действительно пойдет оканчивать свою литературную карьеру в какой-нибудь столь же мизерной газетке».

Последняя фраза не на шутку взволновала Алексея Феофилактовича. Ему казалось, что литературные противники задались целью выжить его из всех крупных изданий. Вряд ли какой-нибудь из журналов, дорожащий подписчиками, осмелится пренебречь рекомендациями влиятельных критиков – а они, словно сговорившись, дружно требуют изгнания Писемского из «порядочного общества».

Единственным утешением для Алексея Феофилактовича было то, что он был не одинок в своем отношении к террору критики и руководимых ею «зеленых» читателей. Ивана Сергеевича тоже обругали. И название-то какое у статейки той было: «Асмодей нашего времени»! То ли Базаров в виду имелся, то ли сам Тургенев. И это про Ивана Сергеевича – деликатнейшего, умнейшего человека, врага всякого застоя, первого, кто поднял свой голос против крепостного права! Да за одни «Записки охотника» Россия вечно будет благодарна ему. «Асмодей»! – да кто вы такие, чтобы хулить великих мужей? За версту несет от вас, господа, поповским духом – одни словечки чего стоят. Не иначе этот Антонович тоже из «кутейников»18.

Отношения с Тургеневым, одно время – с конца 1850-х годов – значительно охладевшие, – переросли в эту пору в настоящую дружбу. Все началось с письма Алексея Феофилактовича, отправленного в Баден-Баден в мае 1866 года. После пяти лет, в течение которых оба писателя не виделись, Тургенев, наверное, воспринял пространное послание Писемского как крик о помощи. Почти всеми оставленный, Алексей Феофилактович горько жаловался на непонимание, и Ивану Сергеевичу, также жестоко обиженному критикой, были глубоко понятны чувства его старого знакомого. Словно и не было долгого перерыва, словно не было стольких лет чужбины – Тургенев ясно услышал за строками письма высокий, чуть с хрипотцой голос Ермила, увидел его живые карие глаза, доверчиво глядящие на собеседника. И он немедленно принялся за ответ. Теплый, участливый тон этого письма ободрил Алексея Феофилактовича, он снова написал Ивану Сергеевичу...

Все шестидесятые и семидесятые годы Тургенев жил в основном за границей, и виделись они не часто – обычно во время приездов Алексея Феофилактовича на лечение в Германию и Францию. Но сознание общности их литературной судьбы, понимание того, что оба они принадлежат по своим идеалам к «людям сороковых годов», которых к тому времени оставалось не так уж много, стало основой их сближения. Для Писемского Тургенев сделался, без преувеличения, самым близким человеком, их обширная переписка – лучший памятник этой трогательной дружбы.

Особенно ободрило Алексея Феофилактовича то, что Иван Сергеевич одинаково с ним относился к тем многочисленным общественным партиям, которые определяли тон русской жизни в шестидесятых годах. Когда он прочел в мартовской книжке «Русского вестника» за 1867 год тургеневский «Дым», восторгам его, казалось, не будет конца. В те дни от каждого из своих московских знакомых он требовал немедленно приняться за роман.

– Как, вы еще не читали «Дым», не вкусили его чудесного аромата? Это величайшая и самая едкая сатира на наше неумное общество! Виват Тургеневу!

И посетителям его сред он восторженно кричал, размахивая растрепанной книжкой журнала:

– По моему разумению, все более умные, более образованные и более честные люди в Москве горой стали за эту умнейшую сатиру. И, напротив, самолюбивая да лживая челядь господ Антоновичей, именующаяся читающей публикой, злится до бешенства, рычит против «Дыма». Да черт их всех дери!..

После таких наступательных рекомендаций у гостей, естественно, пропадала охота спорить, даже если тургеневский роман и не представлялся им верхом совершенства.

На деле взгляды Алексея Феофилактовича существенна отличались от тех, что заявлены тургеневскими героями. Не был он таким крайним западником, как Потугин, не считал Европу святым Граалем для русской культуры. Его подкупило прежде всего отрицательное отношение к болтунам радикального толка, собиравшимся для многочасовых словопрений на богатом немецком курорте19. Он был, разумеется, согласен и с неприятием реакционеров, твердо проведенным в «Дыме». Но усмешки над славянофилами?.. Писемский тоже не принимал славянофильских крайностей, его раздражала восторженность их вождей и идущей за ними публики. Но то было неприятие крайностей, а по сути Писемский никогда не изменял своему «москвитянинскому» прошлому – все его произведения той поры проникнуты явным сочувствием к идеям славянофилов. И тут нет серьезного противоречия – можно принимать какие-то идеи, но критически относиться к их исповедникам. Сказывался вечный антиромантизм Писемского, его неприязнь к звонким словам и патетическим позам...

Одним из немногих близких ему в ту пору людей оставался Павел Васильевич Анненков. Хотя он и ругнул печатно «Взбаламученное море», но в отличие от многих из петербургской пишущей братии не изменил своего отношения к Алексею Феофилактовичу. Их нечастые встречи всегда приносили обоим радость, оба они были по-человечески симпатичны, а потому и интересны друг другу. Писемский клялся своим московским приятелям:

– Я куплю его портрет и оставлю детям моим в наследство с такой надписью: «Этот человек поддержал вашего отца своею дружбою в самое тяжелое время его жизни!»

Анненков помог Писемскому выхлопотать через министра внутренних дел место в московском губернском правлении. Он же постоянно устраивал журнальные дела Алексея Феофилактовича, ходатайствовал перед дирекцией петербургских театров о постановке его пьес, содействовал тому, чтобы их пропустила цензура. А работы по этой части у него было немало – пьесы шли как из рога изобилия.

Замолчав на несколько лет как прозаик20, Писемский ощутил неодолимую тягу к театру. За первые годы московской жизни из-под пера его вышло шесть пьес: «Бывые соколы», «Бойцы и выжидатели», «Птенцы последнего слета», «Самоуправцы», «Поручик Гладков», «Милославские и Нарышкины». Большая часть их – исторические.

Обращение к минувшему – явление вообще характерное для литературы того времени. Островский, Алексей Константинович Толстой и Лев Мей писали исторические драмы, Лев Толстой работал над романом об Отечественной войне, и даже Салтыков-Щедрин публикует в 1869-1870 годах «Историю одного города», где в фельетонном духе переосмысливались династические предания Романовых. Представляется, что взгляд в прошлое был закономерен после бурного периода конца 50-х – начала 60-х годов, когда интересы общества и литературы устремлялись прежде всего на предметы, требовавшие решения сейчас, немедленно. Взбаламученное морс улеглось, и появилась потребность увидеть корни грозных социальных процессов, поколебавших спокойствие империи. Поэтому и начался исторический поиск первопричин, первоидей...

Пьесы Писемского, написанные в эти годы, с трудом пробивались в печать, еще незавиднее была их сценическая судьба. Некоторые писателю вообще не удалось увидеть в актерском исполнении – к примеру, «Поручик Гладков» был разрешен к постановке только в 1905 году! Но то, что допускалось на сцену, зритель 60-х годов принимал горячо. Интересно отметить, что восторженный прием объяснялся отчасти самим выбором материала для пьесы – в письме Писемского Анненкову о «громадном успехе» «Самоуправцев» читаем: «Эффект был поразительный на первом представлении – видимо, что публике страшно надоели купеческие чуйки и даже фраки и сюртуки на сцене; увидя павловские мундиры, пудреные парики и вообще всю обстановку того времени, она просто пришла в восторг». Глубокое, все усиливающееся внимание к прошлому родины стало с той поры постоянным фактором литературно-общественного самосознания. И Писемскому принадлежит заметная роль в пробуждении этою интереса...

Некоторые из исторических пьес писателя вызывали насмешки – к примеру, «Поручик Гладков» и «Самоуправцы» стали объектами ядовитых пародий. Вышучивался намеренно архаичный язык, дикие страсти, изображенные в этих произведениях. Что, впрочем, не повредило трагедиям – они ставятся до сих пор.

К сожалению, многое в известных нам текстах пьес «обкатано», спрямлено в результате переделок – цензура бесцеремонно требовала таких изменений, которые касались всего строя произведения. Сохранилось свидетельство человека, слышавшего первый вариант «Бывых соколов», открывавших новый период в творчестве Писемского... Анатолий Федорович Кони, учившийся в Московском университете, бывал у Алексея Феофилактовича вместе с будущим исследователем творчества Писемского Александром Кирпичниковым и однажды приехал к нему на дачу, когда работа над трагедией только-только закончилась. Пригласив своих молодых друзей в кабинет, писатель стал читать, вернее, играть написанное. Он только изредка заглядывал в рукопись и, когда стало смеркаться, не дал даже зажечь свечи – так что слушали его в почти полной тьме. Впечатление от пьесы благодаря мастерскому исполнению, самой обстановке было, конечно, особенно глубоким. И все же несомненно, что Кони не преувеличивал, когда писал: "Я никогда впоследствии не читал и не слышал ничего, что бы производило такое потрясающее впечатление трагизмом своего сюжета и яркими, до грубости реальными, красками. В этой драме был соединен и, так сказать, скован воедино тяжкий и неизбежный рок античной трагедии с мрачными проявлениями русской жизни, выросшей на почве крепостного права. Жестокость и чувственность, сильные характеры и едва мерцающие, условные понятия о добре и зле, насилие и восторженное самозабвение – были переплетены между собой в грубую ткань, в одно и то же время привлекая и отталкивая зрителя, волнуя его и умиляя. Откровенность некоторых сцен, совершенно необычная в то время, напоминала по своей манере иные места в шекспировских хрониках...21

По тогдашним цензурным условиям такая пьеса, конечно, не могла появиться не только на сцене, но и в печати. И действительно, когда через много лет я прочел в печати «Бывых соколов», я не нашел в них даже отдаленного сходства с тем, что мы слышали от Писемского в памятный августовский вечер. То, что он нам читал тогда, было словно положено в щелок, который выел все краски и на все наложил один серенький колорит. Самый сюжет был изменен, смягчен и все его острые углы обточены неохотною и потерявшею к своему произведению любовь рукою. Контуры типических, властных и суровых лиц оказались очерченными слабее и далеко не производили прежнего впечатления... Едва ли сохранилась первоначальная рукопись «Бывых соколов» при том разгроме семьи Писемского, который произвела судьба. И об этом нельзя не пожалеть: теперь эта вещь могла бы быть напечатана целиком и показать, что модным в наше время резким откровенностям сюжета может соответствовать редкая в наше время глубина житейской правды..."

Когда чтение пьесы окончилось, потрясенные слушатели несколько минут сидели в каком-то ватном оцепенении, потом, не в силах вымолвить ни слова, только с чувством пожали похолодевшую руку писателя. А когда он вышел к вечернему чаю, видно было, что он еще живет пьесой – тяжело молчал, неохотно отвечал на вопросы.

Пьесы, написанные после «Взбаламученного моря», Алексей Феофилактович пытался пристроить в большие журналы, но их или не брали, или не пропускала цензура. Только три драмы из шести увидели свет при жизни писателя – причем напечатал их владелец нового журнала «Всемирный труд» доктор М.А.Хан.

Всякое затеваемое «на пустом месте» издание нуждалось в крупных именах, которые могли бы привлечь читателя, помочь собрать значительную подписку. Но это было очень непросто – если кто-нибудь из «китов» и разражался раз в год повестью или рассказом, на него набрасывались редакторы больших журналов с солидной репутацией – «Отечественные записки», «Русский вестник», «Дело», несколько позднее «Вестник Европы». В таких условиях перехватить произведение «туза» можно было лишь за высокий гонорар. Хан заплатил Писемскому по 250 рублей за лист хотя пьесы не назовешь увлекательным чтивом, способным увлечь публику.

Но согласие Писемского печататься во второразрядных журналах не объяснишь лишь «генеральскими» ставками. Начала действовать запущенная враждебными критиками машина бойкота, и для владельцев наиболее популярных изданий Писемский надолго сделался одиозной фигурой – одним из тех «китов», за которыми не бегали, а кому приходилось самому искать литературное пристанище. Потому и оказывал он благосклонность редакторам вновь возникавших толстых ежемесячников.

Летом 1868 года к Алексею Феофилактовичу приехал из Петербурга Василий Владимирович Кашпирев, вознамерившийся издавать новый журнал «Заря». Писемский написал к тому времени только первые главы романа «Люди сороковых годов», но когда Кашпирев прослушал их и краткое изложение будущего содержания, сделка состоялась. Вскоре издание разрешили и в прессе появились объявления о программе нового журнала – в нем на первом месте значилось имя Писемского.

С январского номера 1869 года «Заря» начала печатать огромный роман, который завершился только в сентябре. Писемский настолько основательно разгрузил мошну Кашпирева, что в редакционном кружке стали ворчать, будто Алексей Феофилактович разорил издателя. Однако, когда писатель приезжал в Петербург и являлся на среды Василия Владимировича, все бывали несказанно рады ему – он вносил веселость, оживление в несколько чопорную, скучноватую атмосферу, создаваемую длинными схоластическими речами Н.Н.Страхова (исполнявшего обязанности редактора), Д.В.Аверкиева и других критиков, участвовавших в «Заре». Собственно, говорили они, как писали – обстоятельно, умно, но без огня. Страхов считал, что так и подобает выступать в печати достойным людям – «писать надо в облачении, а не с шапкой набекрень», говаривал он.

«Заря» была ярко выраженным славянофильским рупором, но без деклараций, характерных для московских изданий Ивана Аксакова. Потому-то журнал и «не шел», подписка на него оказывалась довольно скромной. А ведь здесь публиковались произведения крупных прозаиков и поэтов (Достоевский, Фет, Майков, Щербина), писания критиков отличались прекрасным литературным вкусом и точностью оценок (достаточно сказать, что «Заря» первой оценила значение эпопеи Толстого: Н.Н.Страхов заявил со страниц журнала, что «Война и мир» – творение гениальное, хотя это мнение мало кто разделял в то время. Публицистика журнала была еще значительнее – в первый же год своего существования «Заря» поместила одно из характернейших произведений русской политической мысли XIX века. Трактат Н.Я.Данилевского «Россия и Европа», печатавшийся параллельно с «Людьми сороковых годов», представляет собой наиболее стройное и законченное из теоретических сочинений славянофильского лагеря. На полвека раньше немецкого философа Шпенглера, считающегося основателем теории циклического развития цивилизаций, Данилевский создал учение о культурно-исторических типах. Отрицая существование единой всечеловеческой цивилизации, ученый выделял несколько частных цивилизаций в истории – причем основные начала, на которых зиждется их развитие, он считал особым достоянием народов определенного культурно-исторического типа. Писемского, всегда интересовавшегося современной наукой, увлекли первые же страницы труда Данилевского, печатавшегося «по соседству» с его романом. Он отчеркнул ногтем на полях то место трактата, где ученый сформулировал относящиеся к выведенным им культурно-историческим типам законы исторического развития.

Согласно этим законам всякое независимое племя или семейство народов, говорящих на родственных языках, составляет самобытный культурно-исторический тип. При этом основные начала цивилизации одного культурно-исторического типа не передаются народам, принадлежащим к иному типу. Ибо каждый тип вырабатывает собственную цивилизацию, хотя не исключено большее или меньшее влияние предшествовавших или современных цивилизаций.

Сам ход развития культурно-исторических типов Данилевский уподоблял «многолетним одноплодным растениям, у которых период роста бывает неопределенно продолжителен, но период цветения и плодоношения – относительно короток и истощает раз навсегда их жизненную силу».

Алексея Феофилактовича всегда интересовали естественнонаучные теории, а труд Данилевского представлял собой попытку дать материалистическое объяснение исторического процесса22. И хотя отдельные положения трактата вызывали несогласие писателя, главные мысли ученого казались ему убедительными, и он продолжал отчеркивать целые абзацы или даже страницы.

В очередной свой приезд в Петербург писатель познакомился у Кашпиревых и с самим автором трактата. О Данилевском Алексей Феофилактович и прежде много слышал в редакции «Зари», и теперь, заинтригованный этими рассказами, он придирчиво оглядывал плотного господина с открытым, несколько простонародным лицом. Неужели этот человек, похожий на рассудительного крестьянина-"питерщика", был одним из главных толкователей Фурье в кружке Петрашевского? Хорошо зная Достоевского, Писемский представлял себе всех петрашевцев именно такими, как Федор Михайлович – страстно увлеченными, пылкими ораторами, тонко чувствующими искусство, глубоко проницающими людскую душу...

Когда разговорились, оказалось, что у них есть общие знакомые, и – повернись судьба немного иначе – могли бы быть общие воспоминания. Данилевский в середине пятидесятых годов работал на Нижней Волге вместе с академиком Бэром, изучая рыбные запасы реки и способы улучшения рыболовства.

– Экая досада! – воскликнул Писемский. – Ведь и я там занимался почти тем же самым делом.

Он поведал о своей командировке в Астрахань, о зарисовках быта рыбаков, о поездке с Бэром на Тюб-Караганский полуостров. Данилевский сказал, что он и теперь иногда встречается с добряком академиком, пообещал при случае передать привет от Алексея Феофилактовича.

– Николай Яковлевич, – проговорил Писемский и замолк, собираясь с мыслями. – Я ведь начало вашей работы в журнале с истым прилежанием читаю – с давних времен меня естественные науки занимают. А вы, как вижу, во всеоружии положительного знания решили подойти к такой тонкой материи, как душа человеческая, как народный тип. Повергаюсь к вашим стопам с превеликою просьбой: я в романе моем теперь дошел до того, чтобы группировать и поименовывать перед читателем те положительные и хорошие стороны русского человека, которые я в массе фактов разбросал по всему роману, о том же или почти о том же самом придется говорить и вам, как это можно судить по ходу статей. Не можете ли вы хоть вкратце намекнуть мне о тех идеалах, которые, как вы полагаете, живут в русском народе, и о тех нравственных силах, которые, по преимуществу, хранятся в нем, чтобы нам поспеться на этот предмет и дружнее ударить для выражения направления журнала.

Данилевский улыбнулся – ему казалось, будет непросто перевести выводы его теории на язык художественного произведения. Да и изложение учения в двух словах представлялось ему делом непростым. Однако, поразмыслив, он решил помочь писателю.

– Поелику начало трактата вам знакомо, Алексей Феофилактович, не стану повторять выведенных мною законов развития цивилизаций. Не буду детально обосновывать и главную мысль своего труда: принадлежит ли Россия к Европе? К сожалению или к удовольствию, к счастию или к несчастию – нет, не принадлежит. Она не питалась ни одним из тех корней, которыми всасывала Европа как благотворные, так и вредоносные соки непосредственно из почвы ею же разрушенного древнего мира, – не питалась и теми корнями, которые почерпали пищу из глубины германского духа, она не причастна ни европейскому добру, ни европейскому злу; как же может она принадлежать Европе? Ни истинная скромность, ни истинная гордость не позволяют России считаться Европой. Она не заслужила этой чести и, если хочет заслужить иную, не должна изъявлять претензии на ту, которая ей не принадлежит. Только выскочки, не знающие ни скромности, ни благородной гордости, втираются в круг, который считается ими за высший; понимающие же свое достоинство люди остаются в своем кругу, не считая его (ни в каком случае) для себя унизительным, а стараются его облагородить так, чтобы некому и нечему было завидовать.

– Но как же быть тогда с великим историческим призванием нашим – нести свет цивилизации и христианское просвещение диким народам? – вмешался один из присутствовавших на вечере – студент духовной академии.

Данилевский повернулся к нему с саркастической усмешкой:

– Тысячу лет строиться, обливаясь потом и кровью, и составить одно из величайших государств в восемьдесят миллионов для того, чтобы потчевать европейскою цивилизацией пять или шесть миллионов кочевников? Ведь именно таков настоящий смысл громких фраз о распространении цивилизации в глубь Азиатского материка. Ведь именно в этом и состоит, если всмотреться в суть позиции наших «культуртрегеров», то великое назначение, та всемирно-историческая роль, которая предстоит России как носительнице европейского просвещения? Нечего сказать: завидная роль, – стоило из-за этого жить, царство строить, государственную тяготу нести, выносить крепостную долю, петровскую реформу, бироновщину и прочие эксперименты! Уж лучше было бы в виде древлян и полян, вятичей и радимичей по степям и лесам скитаться, пользуясь племенною волею, пока милостью божией ноги носят.

При этих словах Алексей Феофилактович вспомнил своего астраханского собутыльника в засаленном гусарском мундире – калмыцкого князя Тюменя. И залился смехом. Когда он рассказал о своем давнишнем приятеле присутствующим, все также развеселились.

После знакомства с Данилевским Писемский с еще большим вниманием прочитывал каждый новый номер «Зари» с продолжением трактата. Книга философа имела для него теперь особую цену – в «России и Европе» отразились убеждения, за которые автор едва не заплатил жизнью. Но не только в этом было дело – многое в сочинении Данилевского отвечало заветным мыслям писателя, подтверждало, точно формулировало его житейские наблюдения. А некоторые высказывания ученого попросту открывали Писемскому глаза на сущность многих явлений, черт народного характера.

«Россия и Европа» настолько сильно воздействовала на воображение писателя, что он даже решил «на ходу» кое-что переделать в своем романе в соответствии с основными тезисами трактата. Согласно взглядам Данилевского, прозаик «подправлял» высказывания Павла Вихрова и его товарищей, а те главы, в которых говорилось об убеждениях основных героев романа, во многом навеяны чтением «России и Европы».

Но не только построения Данилевского вдохновляли Писемского. Многое из того, что говорилось в кашпиревском кружке его главным идеологом Страховым, тоже нашло отражение в романе. Московские приятели даже корили Алексея Феофилактовича за то, что он опять, как и во «Взбаламученном море», поддается искушению напрямую, публицистически говорить о волнующих его вопросах.

– Ладно, – ворчал Алексей Феофилактович в ответ на замечания критика Алмазова, с которым он часто советовался. – Ладно, Боря, я в Москве только твоему суду и верю, так и быть, выкину самое забористое. Но кое-что не могу – дороги мне эти мысли. Обязательно надо сказать, что гений нашего народа пока выразился только в необыкновенно здравом уме – и вследствие этого в сильной устойчивости; в нас нет ни французской галантерейности, ни глубокомыслия немецкого, ни предприимчивости английской, но мы очень благоразумны и рассудительны: нас ничем нельзя очень порадовать, но зато ничем и не запугаешь. Мы строим наше государство медленно, но из хорошего материала; удерживаем только настоящее, и все ложное и фальшивое выкидываем. Что наш аристократизм и демократизм совершенно миражные все явления, в этом сомневаться нечего; сколько вот я ни ездил по России и ни прислушивался к коренным и любимым понятиям народа, по моему мнению, в ней не должно быть никакого деления на сословия – и она должна быть, если можно так выразиться, по преимуществу государством хоровым, где каждый пел бы во весь свой полный, естественный голос, и в совокупности выходило бы все это согласно... Этому свойству русского народа мы видим беспрестанное подтверждение в жизни: у нас есть хоровые песни, хоровые пляски, хоровые гулянья... У нас нет, например, единичных хороших голосов, но зато у нас хор русской оперы, я думаю, первый в мире.

– А кто же это говорить-то будет, Алексей Феофилактович?

– Вихров, кто же еще...

Роман, начатый летом 1868 года, был давно задуман Писемским. Еще во время службы в Костроме он сообщал Краевскому, что намеревается написать для «Отечественных записок» «Автобиографию обыкновенного человека»: «Начну с рождения и буду следить за постепенным развитием человека. Обстоятельствами жизни обставлю его самыми обыкновенными, препятствие со стороны цензуры вижу в одном только, что он должен еще в школе влюбиться, влюбиться невинно, наивно или даже глупо, прослежу потом все замашки юности, горькие уроки, постепенное охлаждение, в период которого он оглянулся на прошедшее и пишет записки». Но тогда замысел не был осуществлен. «Люди сороковых годов» в известной степени представляют собой художественную автобиографию Писемского – главный герой писатель Вихров прошел примерно ту же жизненную школу, что и Алексей Феофилактович. В основном совпадают вехи становления автора и его героя. Однако внешнее сходство не значит, что можно отождествлять Писемского с Вихровым, как это делали многие критики. В чем-то романист и осмеивал своего «двойника», придавая ему сходство с печоринцами сороковых годов, кое-что из вихровских взглядов явно контрастировало с воззрениям и самого Алексея Феофилактовича. Но высказываниям героя в заключительной части романа можно доверять – они весьма близки к мнениям Писемского, не раз высказывавшимся в 60-х годах. Антилиберальный пафос, издевка над крайностями нигилизма, над несамостоятельностью мышления восторженных господ, живущих убеждениями автора последней прочитанной книжки, – все это, несомненно, препоручил Вихрову сам Писемский, считавший, что все беды России – от болтовни и неумения сосредоточенно работать на раз избранном поприще. Вихров «почти согласен» со своим другом губернатором Абреевым, когда тот говорит: «Мы имеем обыкновение повально обвинять во всем правительство; но что же это такое за абстрактное правительство, скажите, пожалуйста? Оно берет своих агентов из того общества, и если они являются в службе негодяями, лентяями, дураками, то они таковыми же были и в частной своей жизни, и поэтому обществу нечего кивать на Петра, надобно посмотреть на себя, каково оно! Я вот очень желаю иметь умного правителя канцелярии и распорядительного полицеймейстера, но где же я их возьму? В Петербурге нуждаются в людях, не то что в провинциях».

Несколько лет исторических изысканий Писемского, работавшего над сюжетами из русского прошлого, также нашли отражение в «Людях сороковых годов» – никогда раньше его герои не высказывались столь определенно, как в этом романе, о явлениях общественной жизни Древней Руси. Вихров в совершенно славянофильском духе оспаривает слова одного из юных реформаторов о том, что постоянная ненависть к власть предержащим у образованного общества – «историческая, за разных прежних воевод и наместников»: «Вряд ли те воеводы и наместники были так дурны. Я, когда вышел из университета, то много занимался русской историей, и меня всегда и больше всего поражала эпоха междуцарствия: страшная пора – Москва без царя, неприятель и неприятель всякий – поляки, украинцы и даже черкесы, – в самом центре государства; Москва приказывает, грозит, молит к Казани, к Вологде, к Новгороду, – отовсюду молчание, потом вдруг, как бы мгновенно, пробудилось сознание опасности; все разом встало, сплотилось, в год какой-нибудь вышвырнули неприятеля; и покуда, заметьте, шла вся эта неурядица, самым правильным образом происходил суд, собирались подати, формировались новые рати, и вряд ли это не народная наша черта: мы не любим приказаний; нам не по сердцу чересчур бдительная опека правительства; отпусти нас посвободнее, может быть, мы и сами пойдем по тому же пути, который нам указывают; но если же заставят нас идти, то непременно возопием; оттуда же, мне кажется, происходит и ненависть ко всякого рода воеводам». Страхов и Данилевский могли быть довольны таким беллетристическим подкреплением своих теорий, хотя многое в романе Писемского и вызывало их несогласие. Особенно это касалось религиозных воззрений автора романа. Алексей Феофилактович, довольно равнодушный к вопросам веры, только и смог предложить жаждущему духовного окормления читателю «Зари», что расплывчатый пантеизм, то есть, говоря по-русски, всебожие: божество пребывает в каждом явлении живой и неживой природы.

В кружке Кашпирева, где все более или менее истово исповедовали славянофильский символ веры, Алексей Феофилактович был, пожалуй, наиболее свободомыслящей фигурой. Рядом с поэтом Федором Бергом, щеголявшим в красной рубахе, рядом с благостным Страховым насмешливый Писемский с его «скоромными» анекдотцами смотрелся ёрой. Но с наибольшей законченностью тип «бытового славянофила» выразился в издателе журнала Кашпиреве – миловидном голубоглазом блондине, весьма ленивом и добром, настоящем Илье Ильиче Обломове по внешности и повадкам. Он был небогатым самарским помещиком и заложил свое имение, чтобы издавать журнал – ему непременно хотелось подарить России настоящий русский ежемесячник, какого, по мнению Василия Владимировича, до тех пор не было. Но у Кашпирева имелось только возвышенное желание сделаться издателем, способностей же к тому – никаких. Если б не расторопный лакей Аристарх и подвижная как ртуть супруга Кашпирева Софья Сергеевна, то владелец «Зари» вряд ли выбирался бы из постели к обеду, а журнал и подавно не смог бы исправно выходить в начале месяца. Писемский говорил, что у Кашпиревой торговый ум – это в его устах звучало как похвала. Софья Сергеевна вела все дела с типографщиками, с книготорговцами, договаривалась о закупках бумаги, ездила в цензуру, писала авторам. Позднее предприимчивая дама сделалась издательницей детского журнала «Семейные вечера» и успешно руководила им двадцать лет.

Писемскому, глядевшему русаком, как тогда говорили, приятно было появляться в этом чисто русском доме – одном из немногих в казенно-немецкой столице, где все и вся куда-то неслось в погоне за удачей. Даже перестав сотрудничать в «Заре», Алексей Феофилактович постоянно поддерживал связи с Кашпиревыми, а когда через несколько лет Василий Владимирович умер, для писателя это было немалой утратой. «Я сам любил душевно вашего мужа, – писал Алексей Феофилактович вдове, – он был из этого небольшого числа чистых людей, которых все менее и менее становится; на могиле его можно написать, что он был человеком 40-х, а не 70-х годов». А для него человек 40-х годов значило – чистый сердцем идеалист, человек 70-х годов – торгаш, делец, готовый ради выгоды поступиться убеждениями...

Появляясь после долгого отсутствия в Петербурге (обычно это случалось в конце года, когда шла подписка и в конторах журналов были деньги, можно было, следовательно, получить сполна причитающийся гонорар), Алексей Феофилактович шумно вваливался к Кашпиревым в своей необъятной бобровой шубе, с тяжелой суковатой тростью в руке. Разоблачившись, он с пыхтением устраивался на диване, с какой-то настороженностью переводя свои выпученные глаза с одного участника среды на другого – тут бывало немало лощеных светских молодых людей, к которым вообще-то писатель относился с некоторым недоверием: с иголочки одетый Константин Леонтьев, щеголеватый Всеволод Крестовский в уланском мундире, аристократически невозмутимый Василий Авсеенко с моноклем в глазу. Но все эти светские господа с такой неподдельной радостью встречали появление Писемского, что он вскоре успокаивался и начинал балагурить в своем обычном тоне. Когда же возникали отвлеченные споры о современной литературе, он морщился и ворчал, что изящная словесность пребывает в упадке и теперешнее ее оскудение связано со стремительным ростом железных дорог, которые полезны лишь для торговли.

– Теперь человек проезжает много, но скоро и безобидно, – говорил Писемский, – оттого у него никаких сильных впечатлений не набирается, и наблюдать ему нечего и некогда, – все скользит. Оттого и бедно. А бывало, как едешь из Москвы в Кострому «на долгих», в общем тарантасе или «на сдаточных», – да и ямщик-то тебе попадет подлец, да и соседи нахалы, да и постоялый дворник шельма, а «куфарка» у него неопрятище, – так ведь сколько разнообразия насмотришься. А еще как сердце не вытерпит, – изловишь какую-нибудь гадость во щах да эту «куфарку» обругаешь, а она тебя на ответ – вдесятеро иссрамит, так от впечатлений-то просто и не отделаешься. И стоят они в тебе густо, точно суточная каша преет, – ну, разумеется, густо и в сочинении выходило; а нынче все это по-железнодорожному – бери тарелку, не спрашивай; ешь – пожевать некогда; динь-динь-динь и готово: опять едешь, и только всех у тебя впечатлений, что лакей сдачей тебя обсчитал, а обругаться с ним в свое удовольствие уже и некогда.

Такие парадоксальные мнения сразу уводили разговор на другой, более плодотворный путь. Или уж, во всяком случае, прерывался всем надоевший спор записных аналитиков Аверкиева и Страхова.

Из старых питерских друзей ближе всего были Писемскому Гончаров, Анненков, Горбунов, Майков и Максимов. Однако в свои приезды в столицу Алексей Феофилактович нечасто останавливался у кого-нибудь из них, он предпочитал комфортабельный нумер гостиницы «Париж». Зато любовь этих раблезианцев к хорошей кухне нередко сводила их всех вместе «чрева ради» у Донона, у Палкина или в Балабинском трактире.

В Петербурге Писемский познакомился с Лесковым, тогда нашумевшим своими антинигилистическими романами (они печатались под псевдонимом М.Стебницкий). За них Николай Семенович также был подвергнут всеобщему остракизму, и двери крупнейших журналов захлопнулись перед ним. Лесков ставил очень высоко творчество Писемского. Уважительно-ласково называя его Алексеем Филатычем, младший годами писатель утверждал, что автор «Взбаламученного моря» – решительно жертва критического террора. Это, несомненно, сблизило обоих литераторов, они стали переписываться. Когда в 1871 году в новом славянофильском журнале «Беседа» стал печататься роман Писемского «В водовороте», Лесков, дочитав его едва до половины, прислал автору восторженное письмо:

«Не мне писать вам похвальные листы и давать „книги в руки“, но по нетерпячести своей не могу не крикнуть Вам, что Вы богатырь! Прочел я 3-ю книжку „Беседы“... молодчина Вы! Помимо мастерства, Вы никогда не достигали такой силы в работе. Это все из матерой бронзы; этому всему века не будет! Подвизайтесь и не гнушайтесь похвал „молодших людей“, радующихся торжеству Ваших сил и желающих Вам бодрости и долгоденствия».

На это Писемский отозвался с привычной скорбью по поводу отсутствия благожелательности со стороны законодателей мнений окололитературной публики: «Путь наш тернист, и похвалами мы не избалованы. Отсутствие хоть сколько-нибудь понимающего критика и в то же время крики разных газетных бумагомарателей сбивают с толку публику, далеко еще не привыкшую иметь собственное мнение; но авось в горниле времени все это поочистится и правда возьмет свое: я, собственно, уже на склоне дней моих и, может быть, скоро совсем покину литературную арену, но за молодые дарования невольно приходится скорбеть душой: где для них ободряющая и поучающая школа, где бы они могли развиться и окрепнуть; всюду только и читаешь или голословную брань, когда вы не из наших, или пристрастную похвалу, если вы наш; а между тем роман, видимо, все более и более становится художественной статистикой времени и ближайшим помощником истории – критики же полоумные наши на перерыв кричат романистам: „Не смейте говорить правды, а лгите и лгите, чтобы не повредить нашим высокоизбранным направлениям“ – к счастью только, что избранные им агенты желаемой им лжи являются очень слабыми и незубастыми: ни юмор, ни поэзия как-то не роднятся с ложью!»

И в своем пессимизме относительно современных мнений писатель оказался прав – критика в очередной раз в штыки приняла новое его сочинение. Например, «Санкт-Петербургские ведомости» поместили статейку В.П.Буренина, тогда, по слову Ивана Аксакова, сидевшего в либералах. Критик без всяких церемоний заявил: «По окончании романа я должен сказать, что более бесцельного и тупого беллетристического произведения в настоящем году я не знаю. Это просто сплетение сцен, без лада и смысла, набор лиц и происшествий, не имеющих за собой никакой серьезной подкладки, никаких авторских намерений, кроме разве клубничных. Разумеется, при опытности г.Писемского в сочинительстве, при остатках его таланта, в романе несколько страниц встречаются живых; но в целом – это просто нескладица, грубая и местами неприличная». Да что говорить о современниках, когда даже после смерти Писемского находились «ценители» вроде Венгерова, вещавшего: «Положительно, если б „В водовороте“ было написано немцем, в нем едва ли было бы больше несоответствия с живою русскою действительностью. Этот небывалый князь-нигилист Григоров, этот Миклаков, которому как что нужно, так это по щучьему велению тотчас исполняется, наконец эта выдуманная от начала до конца „нигилистка“ Елена – все они точно с луны пришли».

Редкие голоса, пытавшиеся дать объективную оценку творчества Писемского, тонули во враждебном гвалте. И потому отрицательная оценка новых вещей писателя закреплялась в сознании публики. Именно на это невыносимое положение сетовала крупная петербургская газета «Голос»: "Новый роман г.Писемского («В водовороте». – С.П.) не уступает нисколько лучшим его произведениям прежнего времени. При иных, более благоприятных для нашей изящной словесности условиях, при более здравом взгляде на художественные произведения этот роман встретил бы такой же почетный успех, какой в свое время имел его прекрасный роман «Тысяча душ».

Алексею Феофилактовичу, конечно, обидно было читать про «грубую нескладицу». Ведь начав свой новый роман в феврале 1870 года, он закончил последнюю главу только к лету следующего. На сей раз писатель не спешил – друзья сразу заявили, что это заметно и по тщательной отделке стиля, и по изумительной продуманности композиции. И они оказались правы – «В водовороте», без сомнения, самая изящная «постройка» романиста...

Чудак и либерал князь Григоров влюбляется в нигилистку Елену Жиглинскую. Правда, ее «практический нигилизм» составляет какой-то бледный, а местами едва различимый фон. Она, как говорит автор, принадлежала «к разряду тех существ, про которых лермонтовский Демон сказал, что для них нет раскаяния, нет в жизни уроков».

Елена нигилистка, но в ней нет ничего карикатурного, что обычно сопутствовало изображению эмансипированных женщин в романах писателей консервативного юлка. Напротив, Писемский набрасывал ее портрет с каким-то восторгом, любуясь недюжинным характером, ясным и сильным умом героини. Елена красива, нравственно безупречна и ко всему очень женственна. Она любит самозабвенно, но если что-то против ее убеждений, готова оставить любимого человека, отринуть все житейские блага. Дьявольская гордыня Жиглинской заставляет ее покинуть богача князя и влачить нищенское существование в холодном сыром подвале. Разошлись они не из-за охлаждения друг к другу, а по идейным соображениям, как и подобает «новым людям».

Григоров, который поначалу мог показаться еще одной вариацией на тему богатого лентяя, способного только сотрясать воздух, постепенно вырисовывается как крупная, оригинальная личность. Хоть он и слаб, мягкосердечен, это не Эльчанинов, не Бакланов, убеждения его действительно искренни и глубоки. Князь прекрасно сознает, что его непоследовательность, неумение упорно трудиться – результат дурного воспитания, избалованности, поверхностного образования. Но это человек с добрым, горячим сердцем, чистый человек. Он, в сущности, большой идеалист, романтик – его социалистические увлечения, поездки к лондонским эмигрантам, связи с революционерами результат возвышенных мечтаний о всеобщем счастье и равенстве. Григоров куда менее последователен в своем нигилизме, чем его возлюбленная. Во всяком случае, в бытовой сфере он вполне человек традиции, в нем нет того фанатизма, что постоянно проглядывает в Жиглинской, которая готова очевидные глупости делать, лишь бы поступать в соответствии с затверженными ею догмами. Елена готовится стать матерью, и между нею и князем возникает спор относительно принципов воспитания будущего ребенка. Когда Жиглинская не на шутку разволновалась, Григоров пытается успокоить ее и говорит: прежде всего надо позаботиться, чтобы родить младенца здоровым.

Но Елена встречает это примирительное заявление в штыки: «Ах... женщина прежде всего должна думать, что она самка и что первая ее обязанность – родить здоровых детей, здоровой грудью кормить их, потом снова беременеть...» Нет, она не хочет такой доли. Ребенка прекрасно может воспитать и «община».

Роман богат теоретическими спорами. Писемский более или менее верно отображал взгляды нигилистов на различные стороны общественной и семейной жизни. Но его все равно продолжали обвинять в искажении действительности, в незнании молодежи, как сделал это, к примеру, С.С.Окрейц на страницах журнала «Дело» (он писал о «Людях сороковых годов»). Но если сравнить изложение взглядов Елены на воспитание своего дитяти с тем, что рассказывал о «людях 60-х годов» тот же Окрейц, то окажется, что Писемский вовсе не сгущал краски, скорее наоборот. Автор грозного разбора описал впоследствии в своих мемуарах типичную сходку шестидесятников, на которой сам присутствовал:

"Комната большая, сильно накурено. В табачных облаках едва можно различить людей. На столе самовар, колбаса, водка. Толпится много студентов, женщин-слушательниц из акушерских курсов, стриженых, в черных и серых кофтах, с грязными подолами. Мелькают и наивные детские личики. Жаль, что они, бедные, попали в такой водоворот. Но главные тараторки и коноводки – все из так называемых мимоз: прикоснись и уколешься. Немолодые, некрасивые, щеголявшие своею развязностью.

Сумбур речей: десяток говорит в одно время. Мимозы, не успев перекричать, бранятся. Идет обсуждение капитального вопроса: как уравнять людские отношения, чтобы не было ни родительского пристрастия к детям, ни пристрастия мужчин и женщин к тем, кто им нравится...

Очевидно, стоит только ввести общественное воспитание, и родительское пристрастие исчезнет.

Но возникали затруднения: при общественном воспитании кормилицы, выкармливая младенцев, все же привяжутся к ним.

На сцену выступил П-й – человек уже немолодой – и предложил, чтобы няньки общественного пансиона брали ребят без выбора и подносили к перегородке, в которой будут прорезаны отверстия. Чрез эти отверстия кормилицы просунут свои сосцы и будут питать детей, не зная, кого кормят. Никакой родительской любви тогда не зародится. Вырастет поколение только сограждан, и собственность понемногу упразднится, утратив важнейший стимул: стремление накопить и оставить накопленное близким. Все наследства будут выморочные, общественные.

П-й очень гордился своим проектом".

Это свидетельство может показаться куда более тенденциозным, чем «теоретические» споры между героями романа. Да, кстати сказать, независимые от чужих мнений читатели подчеркивали впечатление правдивости, реалистичности новой книги Писемского.

Среди этих читателей был и Лев Толстой, приславший автору хвалебное письмо. Для Алексея Феофилактовича, давным-давно не получавшего ни строчки от своего старого знакомого, этот листок бумаги был дороже целых томов панегириков, коими баловала его критика в начале писательского пути. Чуть не каждому из своих гостей он давал подержать в руках коротенькую эпистолу Толстого.

– Ну, кому вы больше веры дадите – анониму из газетенки или величайшему русскому романисту?! Вот тут читайте: «От всей души благодарю вас за ваше письмо и присылку книги. Кроме удовольствия вашего письма, это сделало то, что я второй раз прочел ваш роман, и второе чтение только усилило то впечатление, о котором я говорил вам. Третья часть, которой я еще не читал тогда, – так же прекрасна, как первые главы, которые меня при первом чтении привели в восторг». Автор «Войны и мира» пришел в восторг, а какой-то господин Буренин объявил мой «Водоворот» сплетением сцен без лада и смысла...

Письмо из Ясной Поляны вдвойне обрадовало его потому еще, что Толстой впервые за последние десять лет так высоко отозвался о его новом сочинении. А ведь Алексей Феофилактович посылал ему все свои книги, выходившие в эти годы. Значит, на этот раз роман действительно удался, и при свидании со Львом Николаевичем – он обещал в первый же приезд свой в Москву объявиться у Писемского – значит, при этой давно ожидаемой встрече они смогут, как бывало встарь, поговорить о литературе, о том, что творится вокруг. Ведь за те несколько раз, когда Писемскому удавалось увидеть Толстого с тех пор, как тот «затворился» в Ясной Поляне в конце 50-х годов, они общались как-то мимоходом, да и чувствовал себя Алексей Феофилактович при этом каким-то литературным неудачником – то отхлестали за Безрылова, то прогнали сквозь строй после «Взбаламученного моря», то издевались над драмами... И хотя Толстой, случалось, присылал ему хвалебные отзывы о посланных ему Алексеем Феофилактовичем произведениях, чувствовалось, что это обычные выражения вежливости. Но в тоне последнего письма, в самой размашистости его строк сквозило совсем иное отношение – на сей раз Лев Николаевич был вполне искренен...

Неисповедимы пути провидения, думал писатель, поглядывая на фотографический портрет Толстого у себя над столом. Кто бы мог подумать тогда, в середине 50-х годов, как далеко разведет друг от друга судьба всех членов «современниковского» братства. С Некрасовым почти никто из них теперь не знается, да и между собой они не очень-то дружны, всяк по себе. По-настоящему сердечные отношения у Алексея Феофилактовича теперь только с Тургеневым, Островским и Анненковым. А Григоровича для него будто и на свете не существует. Будь жив Дружинин, и с ним они вряд ли теперь хлеб-соль водили бы. С Боткиным, умершим два года назад, тоже почти не виделись, хотя жили неподалеку один от другого... Нет, не всех он назвал, еще с Гончаровым Алексей Феофилактович остался по-прежнему в добрых отношениях. Каждый раз, приезжая в Питер, старается повидаться с Иваном Александровичем. Никогда он не забудет, сколь многим обязан ему – и «Тысяча душ», и «Горькая судьбина» без его заступничества не вышли бы в своем истинном виде, да и в «Библиотеке для чтения» приходилось прибегать к покровительству Гончарова-цензора. Он искренне радуется каждой творческой удаче Писемского, и Алексей Феофилактович привык доверять его безошибочному вкусу. Как-то отнесется он к «Водовороту»?..

Когда пришло письмо от Тургенева с высокой оценкой романа, Писемский ощутил, что к нему наконец-то возвращается спокойствие, уверенность в своих силах, желание работать. Он окончательно решил не давать никакой цены писаниям критиков, не услыхав прежде суждений истинных знатоков изящной словесности...

«В водовороте» – не только одно из самых совершенных творений писателя. В нем с наибольшей отчетливостью проявились взгляды Писемского на тогдашнюю общественную ситуацию. После появления «Взбаламученного моря» его безоговорочно причислили к правому лагерю, и следующие два романа как будто подтверждали такой вывод. Но это было поверхностное прочтение. Алексей Феофилактович вовсе не имел целью унизить радикальную молодежь. Законность ее протеста как бы обосновывалась самим материалом его произведений – в той их части, где речь шла о быте дореформенной России, породившем многочисленные злоупотребления властей. Но Писемский не мог спокойно созерцать левацкие завихрения части молодежи. Он хотел показать своими критическими изображениями крайностей нигилизма, что это опасный путь, ведущий в никуда. Стремление жить заемным умом, верхушками модных учений представлялось ему пагубным для всего общества. В одном из писем автора «Людей сороковых годов» содержится любопытная характеристика молодого поколения: «Теперь несколько слов о людях сороковых годов: говорят, испокон веков ведется, что старики хвалят себя и бранят молодое поколение, и в том и в другом случае, разумеется, несправедливо; но вряд ли это так в отношении людей сороковых годов: они в самом деле были лучше или, по крайней мере, поэтичнее нынешних юношей, которых очень много портит (вы, вероятно, удивитесь моей мысли, но я совершенно убежден в справедливости ее), очень много портит развитие газетчества, и вообще-то газета, сделавшаяся в последнее время царицею и правительницею всего мира, если и приносит человечеству пользу, то решительно только с материальной стороны, но никак не для умственного или какого-либо иного духовного развития, но для нашего же русского, молодого общества, для нашей все-таки бывшей до последних годов весьма честной литературы она явилась безусловно пагубною: наши газеты и газетишки всевозможных направлений опошлили толки и суждения об литературе до гадости, унижают истины науки, произнося их своим фельетонным, изболтавшимся язычишком, распространяют в обществе страсть к сплетням, к скандалу, ко вздору, и, что печальнее всего, всему этому и конца не предвидится, а, напротив, все больше и больше будет распространяться, и есть надежда, что со временем все наше общество поглупеет до умственного уровня фельетона – зрелище почти страшное!»

Так что не серьезные мыслители-демократы вызывали неприязнь Писемского, а самонадеянные недоучки, убежденные в своем праве навязывать обществу ими самими не очень переваренные догмы.

Писемский еще во времена редакторства в «Библиотеке для чтения» живо интересовался социалистическими теориями, и множество статей, посвященных им, появилось тогда на страницах журнала. Так что он неплохо знал то, о чем писал. Потому-то в его романах нет никаких клеветнических искажений революционных учений – созвучных взглядам обывателя на «скубентов» – иначе критика несомненно указала бы их.

Все три романа, написанные за десятилетие (1862 – 1871), могут быть причислены к антинигилистической беллетристике лишь с большой долей условности. Потому что не теории развенчивал писатель, а крайности поведения отдельных личностей, в чем эти теории далеко не всегда были повинны...

Журнал «Беседа», где печатался роман «В водовороте», издававшийся однокашником Алексея Феофилактовича по Московскому университету Сергеем Андреевичем Юрьевым, занимал два нумера в небогатых меблирашках на Сретенке. Изредка заезжая сюда, чтобы порасспросить об отзывах публики на печатаемый «Водоворот», узнать о московских новостях, Писемский просиживал за разговорами по нескольку часов, ибо словоизвержения редактора – страшно подвижного господина с внешностью короля Лира – трудно бывало остановить. Юрьев без умолку излагал свои взгляды на славянский вопрос, на актерскую игру в недавней постановке очередной гениальной пьесы, на результаты франко-прусской войны... Впоследствии Алексей Феофилактович изобразит своего друга в романе «Мещане» под именем Долгова, который «в каждый момент своей жизни был увлечен чем-нибудь возвышенным: видел ли он, как это было с ним в молодости, искусную танцовщицу на сцене, – он всюду кричал, что это не женщина, а оживленная статуя греческая; прочитывал ли какую-нибудь книгу, пришедшуюся ему по вкусу, – он дни и ночи бредил ею и даже прибавлял к ней свое, чего там вовсе и не было; захватывал ли во Франции власть Людовик-Наполеон, – Долгов приходил в отчаяние и говорил, что это узурпатор, интриган; решался ли у вас крестьянский вопрос, – Долгов ожидал обновления всей русской жизни». Понятно, что у этого увлекающегося идеалиста не могло быть такой хватки, как у акул журнально-газетного рынка вроде Краевского, Каткова и Вольфа. Но Алексею Феофилактовичу хотелось поддержать симпатичное ему издание, в котором печатались А.К.Толстой, Аполлон Майков, Яков Полонский, Иван Аксаков. Да и личность редактора, бывшего белой вороной в среде торгашей от прессы, вызывала особое расположение Писемского к «практическому славянофильству». Вообще не любивший болтунов, Алексей Феофилактович не считал многоглаголание Сергея Андреевича дурной чертой. Если говорили умно, он любил послушать. Когда через несколько лет Юрьева решили выбрать в члены Общества любителей российской словесности и стали наводить справки о том, что он написал, Писемский заявил:

– Что вы пристаете со своими расспросами – написал, напечатал?.. Да он наговорил о литературе больше всех нас.

«Беседа» была изданием бедным, как, впрочем, и все иные славянофильские печатные органы. Собрать большую подписку журналу оказывалось нелегко из-за его спокойно-незлобивого отношения к существующему порядку вещей, а публика предпочитала иную позицию. Возникала даже парадоксальная, почти, как говорил Достоевский, фантастическая ситуация: охранитель (весьма, конечно, условный) Юрьев ходил в дешевеньком сюртуке с вытертыми локтями, а издатель крайне оппозиционного «Дела» Благосветлов имел княжеский выезд. Нищему Сергею Андреевичу посему нелегко было выложить Писемскому кучу денег за роман, и он уже не рад был, что закупил «туза». Даже достоинства приобретенного романа его не радовали, об одном он молил: чтоб поскорей кончилось дорогостоящее сочинение, чтоб поменьше листов вышло. Даже знакомым своим Юрьев плакался:

– Злоупотребляет Алексей Феофилактович терпением и читателей и редакции. Давно пора бы «Водовороту» кончиться. Я принял его продолжение на веру, познакомившись только с проспектом его содержания, а он тянет его без конца, и, печатая этот нескончаемый «Водоворот», редакция ставит себя в положение рассказчика, передающего нескончаемую сказку про белого бычка".

Но Алексей Феофилактович ничего об этом не ведал, и в то время, когда Юрьев метался по Москве в поисках богатых филантропов или мечтал о грядущих подписчиках, Писемский придирчиво приглядывал за рабочими, выкладывавшими новый флигелек во дворе дома близ Поварской. И когда находил, что все идет чинно, без дурного спеху, напевал себе под нос что-то бравурное. Он представлял себе, как в очередную среду, когда к нему приедут почти непременные участники его посиделок Алмазов и Островский, он проведет их по строящемуся домику, покажет заготовленные для росписи потолков эскизы плафонов, закупленную для новых печей изразцовую плитку.

А потом, после изобильного, истинно московского обеда мужчины уединятся в кабинете и там, вооружившись сигарами и пахитосами, примутся рассуждать о последней речи Бисмарка, о шансах графа Шамборского занять осиротевший французский престол. Но Алексей Феофилактович непременно сведет разговор на «домашние» происшествия, станет едко высмеивать своих литературных «супостатов».

Но подобные замечания становились раз от разу реже, да и сам тон их делался скорее юмористическим, вполне добродушным. Времена менялись, уходили в прошлое крайности отрицания, пропадали с исторической сцены классические нигилисты, не очень начитанные и потому могущие договориться до нелепостей. Новое поколение радикальной молодежи было явно глубже, оно сосредоточенно изучало книги философов, экономистов, социологов. Алексей Феофилактович нередко разговаривал с заходившими к ним друзьями старшего сына Павлуши – студентами юридического факультета университета, с молодыми учеными и журналистами, бывавшими на средах, и убеждался, что пора оставить насмешки и серьезно присмотреться к «новым людям». «В водовороте» – результат переосмысления Алексеем Феофилактовичем своих взглядов на молодежь. Он не говорил об этом вслух, но сам себе признавался, что с «Взбаламученным морем» он явно поспешил. Слишком торопился принять участие в идейной борьбе, высказать свои взгляды. Выступить выступил, а обосновать свои воззрения как следует не удосужился. Оттого его и не поняли, приняли его обеспокоенность за брюзжание реакционера. Нет, не о написанном он жалел, а о том, что не сумел сказать о наболевшем убедительно, ярко. Теперь, по прошествии времени, он видел, что многое показалось ему в пылу полемики слишком однозначным. А ведь не так уж смешны были юные бунтари конца 50-х – начала 60-х годов. Если отбросить благоглупости, которые говорили они, – а кто не грешен был по этой части в свои двадцать – двадцать пять лет? – если посмотреть на дело через призму прожитых годов, в восторженности поклонников Чернышевского и Добролюбова, даже в «топорных» прокламациях было гораздо больше симпатичного, чем в кутежах дворянских сынков сороковых годов. Да и глупо было бы сетовать на то или иное поколение – зачем оно такое, а не иное, какое нам бы хотелось видеть... Каждая эпоха вырастает из предыдущей, она родственно связана со всей предшествующей историей. Значит, и в нигилизме надо видеть плод российского прошлого – прав, наверное, Лесков, как-то написавший Алексею Феофилактовичу о том, что крайние отрицатели – питомцы крепостных нравов. Так что и все нестроения, все недуги общества вызваны какими-то собственными его ошибками в прошлом. Стало быть, поделом вору и мука? Нет, так тоже нельзя, это уж нигилизм навыворот. Не в том долг писателя, чтобы позабористей отхлестать своих идейных супостатов. Не рассориваться, а мириться нам надобно! Кому будет польза от того, что русское общество распадется на враждующие клики, остервенело нападающие друг на друга? Трудное, переходное время, ни зги не видать в туманном грядущем. Но можно угадать его, если найти в сегодняшней жизни какие-то идеалы. Ибо они определят строй души завтрашнего поколения. Искать идеал... Но где, в какой среде? Как искать, не зная адреса?

Загрузка...