Бесконечные хвори – частью подлинные, а больше мнимые – делали службу невыносимой для Писемского. В самом деле, вам представляется, что у вас острейший катар кишок, по три раза на дню накатывает озноб или нападает колотье в боках, так что приходится обкладываться горчичниками (любимое средство Алексея Феофилактовича), – все равно извольте всякое утро облачаться в вицмундир, и в дождь, в жару, в стужу ехать в губернское правление. Писатель не раз жаловался друзьям, что сидение в присутствии решительно его умучило. Но он все-таки выдержал шесть лет, и в отставку подал только весной 1872 года.
Тогда же Писемский принялся за первую свою пьесу из чиновничьей жизни, словно желая совсем рассчитаться с казенным миром, к которому сам принадлежал почти двадцать лет. Название этого нового произведения – «Хищники» – говорит само за себя. Сюжетная основа комедии – взаимные интриги высокопоставленных чинов петербургского министерства. Уже в процессе работы Алексей Феофилактович испытывал опасения насчет будущей судьбы пьесы и все же не старался сгладить углы, шел напролом. И когда начались читки в кругу близких знакомых, первый и всех озадачивший вопрос был: а пройдет? Что же касается достоинств сочинения, то слушатели согласно провозглашали его лучшим творением писателя. Фабула, веденная твердой рукой мастера, действительно захватывала, а психологическая выразительность персонажей позволяла увидеть каждого из них даже в чтении, до сцепы. Впрочем, много зависело от того, кто читает. А.В.Никитенко записал в дневнике: «Писемский превосходно читает, и мне кажется, что кто слышал его комедию из его уст, тому не следует идти в театр на ее представление: она, наверное, будет сыграна там гораздо хуже, чем в чтении автора».
Одним из первых слушателей «Хищников» был Лесков, гостивший у Писемского в августе 1872 года. Пьеса показалась ему решительно шедевром, и он взялся предложить ее князю В.П.Мещерскому, незадолго до того получившему разрешение на издание еженедельника «Гражданин» и собиравшемуся выпускать приложением к нему сборники художественных произведений. Написав мнительному Алексею Феофилактовичу, что в столице «лихих болестей нет», Николай Семенович пригласил его приехать для личных переговоров с Мещерским.
Прибыв в Петербург, Писемский остановился по своему обыкновению в гостинице «Париж» и, отлежавшись в нумере после тягот странствия, стал опасливо выбираться на люди. Даже если идти было недалеко, он предпочитал кликнуть «ваньку» и доехать за гривенник, чем тащиться по тротуару, рискуя здоровьем. Алексей Феофилактович находил весьма опасными такие переходы, ибо стоящие вдоль тротуара упряжные лошади «могут фыркнуть», и как тут ни берегись, в одночасье подхватишь сап.
«Хищников» слушали в нескольких литературных кружках и принимали с восторгом. Мещерский, познакомившись с пьесой, сразу согласился взять ее для второго сборника «Гражданина», уже готовившегося к сдаче в набор. Вот только название его смущало – слишком обнаженно, нельзя ли смягчить, «запрятать» авторское отношение к делу?..
Алексей Феофилактович стал раздумывать над другим заглавием. «Большие замыслы»? Нет, ничего не говорящие слова, тускло. «Бескровная битва»? «Битва гражданская»? Еще хуже... Завернувший в «Париж» Лесков оказался весьма кстати.
– Николай Семеныч, я родил, брат, и умираю. Предаю дух мой. Мне силы нет подумать об имени этого ребенка... Я изнемог в муках рождения... Ты по поповской части очень усерден – ты нареки сему чадищу имя. Только смотри, чтобы кличка была по шерсти.
Приехали еще знакомые, и пьесу наконец «окрестили собором» – в цензуру она пошла с именем «Подкопы». Но худшие опасения Алексея Феофилактовича оправдались – комедию не пропустили. Писатель имел объяснение с министром внутренних дел Тимашевым и получил от него совет «спустить действующих лиц пониже», то есть разжаловать директоров департаментов и товарища министра в менее значительные чины. Ездил Писемский к начальнику главного управления по делам печати Лонгинову, пытался доказать, что пьеса ни на какие лица не намекает, ничего не собирается ниспровергать. Но обер-шеф литературы был непоколебим.
– Как же и о чем писать тогда? – возопил Алексей Феофилактович.
– Лучше вовсе не писать, – был ответ.
Кто-то интригует против пьесы, решил Писемский. Кто-то распространяет слухи о будто бы имеющихся в ней аналогиях с действительными событиями и реальным ведомством. Скорей всего тут не обошлось без Григория Данилевского, известного литературного сплетника. Он слышал чтение «Хищников» у Лескова, он же наверняка и напел Лонгинову. Свои подозрения Алексей Феофилактович высказал Николаю Семеновичу, на что тот с укором заметил:
– Как вам не стыдно всего так бояться? Это в таком крупном человеке, как вы, даже противно!
Упадок духа продолжался, и в один из сереньких осенних дней, явившись в «Париж», Лесков нашел Писемского в жесточайшей хандре. Алексей Феофилактович мрачным голосом объявил о своей предстоящей кончине и, зябко закутавшись в плед, скрючился на необъятном диване. Попросив Николая Семеновича взять перо и бумагу, он приготовился продиктовать ему свое завещание.
– Но, может быть, сходить лучше за доктором, в аптеку? – робко начал Лесков.
– Нет таких лекарей, таких снадобий, – слабея на глазах, проговорил страдалец. – Душа уязвлена, и все кишки попутались в утробе...
Гость скорбно молчал, и тогда Алексей Феофилактович неожиданно прикрикнул:
– Что же ты молчишь, будто черт знает чем рот набил?! Гадость какая у вас, питерцев, на сердце: никогда вы человеку утешения на скажете; хоть сейчас на ваших глазах испущай дух.
Лесков был первый раз при «кончине» Писемского и, не поняв его предсмертной истомы, сказал:
– Чем мне вас утешить? Скажу разве одно, что всем будет чрезвычайно прискорбно, если театрально-литературный комитет своим суровым определением прекратит драгоценную жизнь вашу, но...
– Ты недурно начал, – перебил писатель, – продолжай, пожалуйста, говорить, а я, может быть, усну.
– Извольте, – отвечал Николай Семенович, – итак, уверены ли вы, что вы теперь умираете?
– Уверен ли? Говорю тебе, что помираю!
– Прекрасно, но обдумали ли вы хорошенько; стоит ли это огорчение того, чтобы вы кончились?
– Разумеется, стоит; это стоит тысячу рублей, – простонал умирающий.
– Да, к сожалению, пьеса едва принесла бы вам более тысячи рублей, и потому...
Но умирающий не дал ему окончить; он быстро приподнялся с дивана и вскричал:
– Это еще что за гнусное рассуждение! Подари мне, пожалуйста, тысячу рублей и тогда рассуждай, как знаешь.
– Да я почему же обязан платить за чужой грех?
– А я за что должен терять?
– За то, что вы, зная наши театральные порядки, описали в своей пьесе всех титулованных лиц и всех их представили одно другого хуже и пошлее.
– Да-а, так вот каково ваше утешение. По-вашему небось, все надо хороших писать, а я, брат, что вижу, то и пишу, а вижу я одни гадости.
– Это у вас болезнь зрения.
– Может быть, – отвечал, совсем обозлясь, умирающий, – но только что же мне делать, когда я ни в своей, ни в твоей душе ничего, кроме мерзости, не вижу, и за то суще мне господь бог и поможет теперь от тебя отворотиться к стене и заснуть со спокойной совестью, а завтра уехать, презирая всю мою родину и твои утешения.
Отведя душу в беседе, Писемский покойно уснул. А на другой день Николай Семенович проводил посвежевшего «Филатыча» на вокзал.
После небольших, чисто косметических исправлений «Подкопы» вновь поступили к Мещерскому и были напечатаны во втором сборнике «Гражданина». Однако цензура оказалась настороже – пьесу пришлось вырезать из отпечатанного тиража. Последовала новая доработка, и многострадальное сочинение появилось только в феврале – марте 1873 года в нескольких номерах еженедельника.
Как раз в это время на место редактора «Гражданина» заступил приглашенный Мещерским Федор Михайлович Достоевский. Когда в очередной свой приезд в Петербург Алексей Феофилактович появился в типографии Траншеля, где печатался журнал, с тем чтобы надиктовать кое-какие вставки в готовую корректуру «Подкопов», он увидел возле окна знакомую фигуру – характерно ссутуленная спина, мешковато сидящий сюртук, голова, как бы несколько втянутая в плечи...
Давно они не виделись вот так tete-a-tete. Встречались больше в многолюдных местах, поговорить не удавалось. В тот раз они просидели долго – Федор Михайлович говорил о задуманном им «Дневнике писателя», о том, что силы художественного слова недостаточно, надо прямо заявлять о своих взглядах, смело идти в публицистику – писатель на Руси всегда воспринимался как пророк. Алексей Феофилактович сокрушенно качал головой – это не для него, попробовал раз да оконфузился. Нет, его заботит сейчас другое: он видит, как на страну надвигается страшная, разрушительная сила – служитель золотого тельца... Да-да, подхватил Достоевский, это и его волнует, это, может быть, главная сейчас опасность для России. Он вот-вот закончит новый роман «Бесы», в котором доскажет все, что не досказал в других своих книгах о нигилизме, и тогда уж непременно возьмется за новоявленных ротшильдов, денно и нощно грезящих миллионом. Но ведь такой роман уже написан, заметил Писемский, – это «Преступление и наказание»... Нет, там он только «застолбил» тему денег, тему наполеона на мешке с золотом... Алексей Феофилактович сказал, что и сам начал работу над романом, думает назвать его «Мещане». Как раз на этих днях он собирался почитать первые главы у Кашпиревых. Если Федор Михайлович приедет к Василию Владимировичу, он, Писемский, будет ему весьма признателен, особенно если редактор достопочтенного «Гражданина» выскажется по поводу услышанного...
На этом вечере в редакции «Зари» Алексей Феофилактович впервые увидел молоденькую жену Достоевского. Ему надолго запомнился серьезный, задумчивый взгляд Анны Григорьевны, низковатый приятный голос. Несколько кратких замечаний ее о прочитанном Писемским романе свидетельствовали о недюжинном вкусе супруги Федора Михайловича. «Ну, послал наконец бог хорошему человеку достойную его подругу жизни», – говорил Алексей Феофилактович своим московским друзьям, которые утверждали совсем недавно, что Достоевскому, видно, на роду написано несчастие в семейной жизни...
«Подкопы», увидевшие наконец свет после стольких мытарств, не были, как и опасался Писемский, пропущены на сцену – театральная цензура оказалась еще суровей.
Но неудача не обескуражила Писемского. Уже в начале года, когда ожидалась публикация «Подкопов», он пишет пьесу, открывшую новый период в его творчестве. В письме академику Никитенко, датированном серединой марта, Алексей Феофилактович сообщил: «...я написал еще новую пиесу „Ваал“. Из самого заглавия вы уже, конечно, усматриваете, что в пиесе этой затронут вряд ли не главнейший мотив в жизни современного общества: все ныне поклоняется Ваалу – этому богу денег и материальных преуспеяний и который, как некогда греческая Судьба, тяготеет над миром и все заранее предрекает!.. Под гнетом его люди совершают мерзости и великие дела, страдают и торжествуют».
Миллионер Бургмейер на краю банкротства – если сделанная им по подряду работа не будет принята, для него нет спасения. Депутат от земства Мирович отказывается поставить свою подпись под актом приемки, ибо строительство проведено кое-как, с жульническими отступлениями от договора. Только молодая жена богача Клеопатра Сергеевна, в которую влюблен Мирович, может уговорить его не губить мужа. И Бургмейер просит ее «пококетничать» с молодым депутатом. Возмущенная женщина оставляет дельца, готового пожертвовать ее честью, и уходит к Мировичу. Но миллионер спасен, ибо Клеопатра Сергеевна ставит своему возлюбленному условие: «Сделай по его, как он просит, заплати ему этим за меня и возьми меня к себе!»
И одинокий донкихот исполняет ее просьбу, прочитав предварительно эпитафию своему идеализму: "Если бы ты только знала, какую я адскую и мучительную борьбу переживаю теперь!.. Тут этот манящий меня рай любви, а там – шуточка! – я поступком моим должен буду изменить тому знамени, под которым думал век идти! Все наше поколение, то есть я и мои сверстники, еще со школьных скамеек хвастливо стали порицать и проклинать наших отцов и дедов за то, что они взяточники, казнокрады, кривосуды, что в них нет ни чести, ни доблести гражданской! Мы только тому симпатизировали, только то и читали, где их позорили и осмеивали! Наконец, мы сами вот выходим на общественное служение, и я, один из этих деятелей, прямо начинаю с того, что делали и отцы наши, именно с того же лицеприятия и неправды, лишь несколько из более поэтических причин, и не даю ли я тем права всему отрепью старому со злорадством указать на меня и сказать: «Вот, посмотри, каковы эти наши строгие порицатели, как они честно и благородно поступают».
Мирович – белая ворона в мире купли-продажи. Даже его приятель и однокашник по университету Куницын и тот смотрит на жизнь с сугубым цинизмом. Это трубадур торгашеской морали, с усмешкой осаживающий далекого от реальности идеалиста:
"Мирович. Но что такое ты за благополучие особенное видишь в деньгах?.. Нельзя же на деньги купить всего.
Куницын (подбочениваясь обеими руками и становясь пред приятелем фертом). Чего нельзя купить на деньги?.. Чего?.. В наш век пара, железных дорог и электричества там, что ли, черт его знает!
Мирович. Да хоть бы любви женщины – настоящей, искренней! Таланту себе художественного!.. Славы честной!
Куницын. Любви-то нельзя купить? О-хо-хо-хо, мой милый!.. Еще какую куплю-то!.. Прелесть что такое!.. Пламенеть, гореть... обожать меня будет!.. А слава-то, брат, тоже нынче вся от героев к купцам перешла... Вот на днях этому самому Бургмейеру в акционерном собрании так хлопали, что почище короля всякого; насчет же талантов... это на фортепьянчиках, что ли, наподобие твое, играть или вон, как наш общий товарищ, дурак Муромцев, стишки кропать, так мне этого даром не надо!.."
То, что вещал Куницын, носилось в воздухе. Пореформенная Россия стремительно капитализировалась. На глазах у всех родился тип беззастенчивого дельца, горделиво потрясающего своим бумажником, как дворянской грамотой. Не ум, не заслуги перед обществом, не слава предков, не красота – только количество денег на банковском счете стало почитаться украсой «настоящею человека». Мораль презренных ростовщиков и менял, считавшихся за париев в дворянской империи, теперь стремительно теснила нравственные представления, зародившиеся в военном сословии. Честь и отвага, благородство и рыцарство – эти понятия сделались только реквизитом исторических драм и романов. Хитрый, пронырливый шейлок вылез в люди, купил княжеский особняк, завел ливрейных лакеев и стал приглядывать себе литературную обслугу, которая воспела бы подвиги новоявленного благодетеля рода человеческого.
Когда пьеса Писемского была поставлена в Александринском театре, газетная челядь буржуазии обрушила на писателя водопад ругани. Издатель «Петербургского листка» А.А.Соколов, укрывшийся под псевдонимом «Театральный нигилист», неистовствовал: «Писемский живет, таким образом, задним числом. Заднее число для него наступило вместе с романом „Взбаламученное море“, после которого он, подобно корове, занимается „отрыганием жвачки“, то есть, не всматриваясь в жизнь как наблюдатель, он продолжает пережевывать свой роман, несмотря на то, что мы ушли от его романа очень далеко, и с его точки зрения, если бы он только наблюдал, конечно, пали еще глубже». Некий Баскин, спрятавшийся под литерой Л, картинно возмущался в «Петербургской газете»: «В комедии „Ваал“ среди четырех капитальных подлецов выставлены три лица из молодого поколения, в течение всей пьесы искренно толкующие о честности и в то же время делающие подлости. Предвзятая идея обругания современной молодежи введена в пьесу самым топорным образом». В подобном духе были выдержаны почти все отклики прессы. Исключение составила газета «Русский мир», издававшаяся известным генералом М.Г.Черняевым. Да еще «Голос» Краевского поместил более или менее объективный разбор, хотя и не обошелся без упреков по адресу автора.
Писемский никогда не отличался четкостью мировоззрения. Его стихийный демократизм, его симпатии к молодым социалистам были причудливо переплетены с консерватизмом взглядов по некоторым вопросам (семейный быт, художественные вкусы). Поэтому его неприятие действительности часто воспринимали как враждебность к прогрессу, а парадоксальные утверждения истолковывали как реакционные, хотя в них отражалась скорее политическая наивность. Вот и после постановки «Ваала» суть претензий сводилась к тому, что писатель вновь «оклеветал» молодое поколение – это дежурное обвинение раздавалось со времен «Взбаламученного моря» каждый раз, когда Писемский касался вопросов общественной жизни. Но всякий беспристрастный читатель и зритель «Ваала» мог увидеть в пьесе скорей сочувствие к молодым людям, судьбы и души которых корежила мораль торжествующих гешефтмахеров. Да, кроме того, в тексте драмы имелись недвусмысленные высказывания, явно отражающие позицию самого писателя:
"Мирович... Знаешь ли ты, что такое купец в человеческом обществе?.. Это паразит и заедатель денег работника и потребителя.
Клеопатра Сергеевна. Но нельзя же обществу быть совсем без купцов. Они тоже пользу приносят.
Мирович. Никакой! Все усилия теперь лучших и честных умов направлены на то, чтобы купцов не было и чтоб отнять у капитала всякую силу! Для этих господ скоро придет их час, и с ними, вероятно, рассчитаются еще почище, чем некогда рассчитались с феодальными дворянами".
Глухой, казалось бы, поймет. И отдаст должное взглядам драматурга. Но его продолжали именовать клеветником, несмотря на грандиозный успех «Ваала» как на петербургской, так и на московской сцене. Исступленная травля «Ваала» и его автора в немалой степени объясняется тем, что Писемский задел истинных хозяев прессы.
Но в семидесятые годы публика еще не была дезориентирована шулерами от прессы – в людях глубоко сидело отвращение к грязным дельцам, обиравшим народ. Много мелких чиновников, вдов и сирот было поставлено на грань нищеты в результате громких скандалов с дутыми акционерными компаниями и банками. К примеру, в 1875 году в Москве лопнул коммерческий ссудный банк, руководимый мошенниками Полянским и Ландау. В результате тысячи людей, потерявшие свои скромные сбережения, были обречены на полуголодную старость. Алексей Феофилактович писал в одном из своих писем Тургеневу: «...продажная и глупая печать, фальшивые телеграммы, безденежные векселя, видно, слишком уже намерзили в глазах публики, так что меня неоднократно и с громкими рукоплесканьями вызывают и затем словесно благодарят, что я всех сих гадин хоть на сцене по крайней мере казню, так как, к сожалению, прокурорский надзор и суд не до многих еще из них находит юридическую возможность добраться». Гигантский успех «Ваала» и других антикапиталистических драм Писемского показывал, что зритель еще не совсем одурманен лживой прессой.
Когда Писемский сообщал академику Никитенко, что избрал темой своей работы торжество Ваала, он задумывал новый роман, в котором собирался дать бой наступающим акулам биржи. Противопоставив столбового дворянина Бегушева и обуржуазившихся мещан как носителей двух взаимоисключающих нравственных начал, романист избрал довольно точную систему идейных координат, благодаря чему поражение благородного Бегушева становилось неизбежным, а торжество служителей Маммоны предрешалось. Однако, написав несколько первых глав, в которых была намечена диспозиция, Алексей Феофилактович отложил «Мещан».
Вообще у писателя не было обыкновения прерывать начатую работу. С этим новым романом, валявшимся в столе несколько лет, тоже, вероятно, не было бы задержек, если бы не семейная трагедия Писемских, надолго выбившая писателя из колеи...
Оба сына Алексея Феофилактовича выросли на радость отцу большими умницами. И Павел и Николай блестяще закончили гимназический и университетский курс; будущее, открывавшееся перед молодыми людьми, казалось безоблачным. В конце 1873 года Павел по направлению министерства народного просвещения уехал на два года в Германию усовершенствоваться в науках, после чего должен был занять место профессора Московского университета по юридическому факультету. А двадцатидвухлетний Николай определился в министерство путей сообщения. Блестящие способности открыли молодому человеку путь в лучшие дома Петербурга, и до начала своей службы он преподавал частным образом математику отпрыскам аристократических фамилий. Когда Алексей Феофилактович побывал в столице в первой половине октября 1873 года, он нашел сына в добром здравии и хорошем расположении духа. Милый Коля рассуждал обо всем очень трезво, в его настроениях не было заметно никакого романтического исступления или религиозной экзальтации. Он явно готовил себя к долгой борьбе за место под солнцем. Слова отца о том, что жизнь есть не сад, наполненный всевозможными удовольствиями, а подвиг, и вдобавок еще трудный подвиг, Николай почитал своим девизом.
И вот 13 февраля 1874 года почтальон доставил в дом по Борисоглебскому переулку телеграмму от Аполлона Николаевича Майкова, в которой сообщалось о самоубийстве Николая Алексеевича Писемского. Удар был столь неожидан, что Алексей Феофилактович и Екатерина Павловна несколько дней пребывали в полном оцепенении. Они не нашли даже сил, чтобы добраться на станцию и ехать в Петербург. Сына хоронили без них...
Где он теперь? Тьма, кромешная тьма, вереницы огней, какие-то странные, заунывные голоса. Или просто серое безмолвие, туман, лежащий слоями. Невозможно представить себе... Снова перед глазами Колина комнатка окнами на Фонтанку. Горит лампа. Строки ложатся на бумагу: список ничтожных долгов. Холодный вороненый ствол у виска... Снова впять газету – как там пропечатал в своих «Полицейских ведомостях» Сережа Максимов? «...в меблированных комнатах кандидат математических наук выстрелом из револьвера нанес себе рану в правый висок и в бессознательном состоянии отправлен в Обуховскую больницу. Рана смертельна. Поступок этот совершен им в припадке меланхолии». Вереницы огней – что это такое? Души? Куда отправится душа самоубийцы? Хоть и исхлопотал Аполлон Николаевич христианское погребение – по... В деревнях тех, кто наложил на себя руки, хоронят за кладбищенской оградой, поп не отпевает смертию согрешившего... Коля! Почему, зачем это?.. Жить больше невозможно, рука словно ватная, нет сил удержать перо. Не надо зажигать свет, уберите! Ничего не надо говорить!.. Нет, подождите: написали, чтобы врач провел испытание – доподлинно ли наступила смерть? Может быть, просто паралич из-за повреждения каких-то мозговых центров? В параличе люди живут по тридцать-сорок лет! Да, живут, и если дать хорошую сиделку... Нет, что же все-таки там? Что это за вереницы огней? Никак не поймешь, что тянут эти детские голоса...
Много месяцев спустя, едва приходила мысль о сыне, на Алексея Феофилактовича наваливалось какое-то свинцовое изнеможение, и он погружался в многодневную хандру. Снова и снова думалось о причинах этой нелепой смерти, и объяснения не было. Писемский в который раз перечитывал письма Майкова – может, в его словах есть ответ? «...В нем не было заметно никаких стремлений к чему-нибудь высшему, и вообще господствовало в нем более материалистическое направление, впрочем, без фанфаронства, а какое-то, по-видимому, спокойное. Мне кажется, у него был такой силлогизм: счастье – удовлетворение материальных потребностей; для этого надобно работать – в сущности – стоит ли? Пулю в лоб – и конец». Но ведь Коля стихи писал, он был чистый, честный мальчик! Какие там силлогизмы? Несчастная любовь? Да нет, чепуха, никаких признаков... Впрочем, Аполлон и к тому подводил, что не в душевных склонностях дело... «В первом письме я писал вам, что у него был материалистический образ мыслей, непризнавание никаких идеалов. Это, точно, было, но это было не в натуре его, судя по тому, что он страстно любил поэзию, знал наизусть множество стихов и понимал поэзию прекрасно. В последнем скорее сказывалась натура, а то материалистическое принадлежит веку, современной науке и вечному самодовольству и вере в свою папскую непогрешимость ученых, которые хуже детей, играют с детьми, рисуясь перед ними авторитетами истины. Следствие этого в детях – внутренний разлад; как на кого падет семя – и он все-таки натура серьезная; он отдавал, как видно, строгий отчет себе в том, что принимал. Ум, начиненный наукой, оголил жизнь – до скотских отправлений – „если так“, говорил сбитый с толку инстинкт высших стремлений, – „то зачем жить?“. Вот как мне теперь (то есть в сию минуту) представляется ответ на вопрос: что за причина?» Надо было воспитать его в вере – тогда хотя бы страх перед Наказанием за грех удержал бы Колю. А они запустили это – в церкви Алексей Феофилактович и сам-то редко бывает, какой из него религиозный наставник...
Перенесенное потрясение окончательно превратило Писемского в болезненно-подозрительного ипохондрика. Мелкие и большие страхи стали переполнять его жизнь, каждую минуту он ожидал дурных вестей. Особенно волновала его теперь судьба старшего сына. Едва оправившись после самоубийства Николая, Алексей Феофилактович и Екатерина Павловна выехали в Геттинген к Павлу. Они провели подле драгоценного чада около двух месяцев, причем разом постаревший отец то и дело порывался сопровождать сына в университет, следовать за ним в мелких поездках. Когда родители перебрались в Баден-Баден к Анненковым, а Павел остался на несколько дней в Геттингене завершить свои дела, Алексей Феофилактович места себе не находил в ожидании его приезда. А едва минул срок, назначенный сыном, безутешный отец, проведя бессонную ночь, бросился утром на станцию, чтобы справиться о месте, где произошла железнодорожная катастрофа, и узнать о том, как получить тело погибшего...
Анненков, увидевший своего старого друга после пережитой им утраты, нашел, что Алексей Феофилактович разительно переменился. «С первого раза поразил меня вид разрушения, произведенного на моем посетителе горем и временем. Писемский походил на руину... Грустно было видеть, как все существо его приходило в трепет от воображаемых, близко грядущих бедствий, и искало спасения вокруг себя с покорностью и беспомощностью ребенка. Мир был уже населен для него одними страхами, предчувствиями бедствий, грозными событиями, которые при всяком случае возникали в его уме, облекаясь плотью, и стояли, как живые, да еще и во всеоружии, придуманном для них болезненным воображением страдальца».
И жена и сын, хорошо понимая состояние Алексея Феофилактовича, никогда не позволяли себе как-то подтрунивать над его страхами. Павел с самой серьезной миной на лице выслушивал подробнейшие наставления отца о том, как следует переходить улицу, на какой лошади можно ехать, как выбирать извозчика... Друзья также тактично относились к причудам Писемского, зная, что всякое несогласие, кривая улыбка могут вызвать приступ тоски.
На следующий год Алексей Феофилактович снова несколько месяцев провел за границей. И подле сына хотелось побыть, и из собственного дома его словно какая-то сила выталкивала – все здесь напоминало Николеньку, то и дело встречались в книгах его закладки, пометки, попадались старые игрушки младшего Писемского, тетрадки гимназические...
Немецкие курорты не только давали писателю возможность подлечиться, отвлечься от своего горя. То на одном из них, то на другом Алексей Феофилактович встречал старых знакомых – в летний сезон тут легче было столкнуться со столичными литераторами, артистами, сановниками, чем в самом Петербурге. Кроме постоянного общения с любезными его сердцу Анненковым и Тургеневым, приводилось побеседовать и с теми, с кем в Питере по десять лет не общался, – все-таки встреча на чужбине даже литературных противников примиряла друг с другом, как бы обязывала к перемене привычного тона... В Баден-Бадене Алексей Феофилактович увиделся с Михаилом Евграфовичем Салтыковым. Знаменитый сатирик, много раз язвивший в печати по адресу автора «Взбаламученного моря», на этот раз с непритворной радостью жал руку Писемскому, участливо расспрашивал его о здоровье. Они совершили прогулку в Эберштейн, во время которой Салтыков рассказывал о планах «Отечественных записок» на ближайшее время, а потом вдруг предложил что-нибудь дать для журнала.
Алексей Феофилактович немало удивился – ведь еще в конце прошлого, 1874 года он просил Островского позондировать почву у Некрасова относительно его, Писемского, возможного сотрудничества в журнале.
– Не ведаю, Михаил Евграфович, каковы ваши внутриредакционные отношения, но боюсь, Николай Алексеевич меня по старой памяти все так же не жалует. Дошел до меня слушок, что Александр Николаевич Островский подъезжал к нему с письмишком насчет моих новых сочинений, да тот вежливенько отказал – сильно дорожится-де ваш Писемский, боюсь, обременит наш бюджет.
– Оставьте ваши подозрения, Алексей Феофилактович, скажу по секрету, что у нас с Николаем Алексеевичем даже переписка насчет вас завязалась... Забудьте ваши несогласия – чуть не двадцать лет друг на друга дуетесь, да и аз многогрешный к вашим новым вещам совсем не так отношусь, как к «Морю» злополучному...
Но, несмотря на эти беседы, имя Писемского на страницах «Отечественных записок» так и не появилось – сам Алексей Феофилактович ничего не предложил в журнал, а редакция прямо к нему не обратилась.
На возвратном пути из Германии Писемский с женой и сопровождавший их Анненков встретились в поезде с Достоевским, также добиравшимся с курорта домой. Они подолгу беседовали, сидя в купе, во время обедов на больших станциях. Федор Михайлович много рассказывал о новом своем романе «Подросток», о замысле которого когда-то говорил Алексею Феофилактовичу в типографии Траншеля.
– А я своих «Мещан» забросил, – печально вздохнул Писемский. – Все из рук валится после несчастья – вы, наверное, слыхали...
Достоевский порывисто обнял Алексея Феофилактовича и, с болью глядя в его страдальческое лицо, произнес:
– Я сам отец... Всем сердцем сочувствую вам, Алексей Феофилактович...
После смерти сына писатель слышал много слов участия и утешения, однако бесхитростная фраза Достоевского долго еще звучала у него в памяти...
Но что могло примирить Писемского с жизнью после страшной потери? Вся его литературная деятельность долго казалась ему лишенной смысла. Он даже не хотел никаких торжеств по случаю двадцатипятилетия своего писательства. Только настоятельные просьбы Алмазова да увещевания Островского заставили Алексея Феофилактовича уступить и согласиться сказать несколько слов на публичном заседании Общества любителей российской словесности, посвященном этой дате, а потом участвовать в организованном друзьями парадном обеде. Теперь, вспомнив об этих зимних торжествах, о целом ворохе телеграмм, полученных по случаю юбилея, Писемский поблагодарил Достоевского за присланное в январе поздравление, попросил, хоть и с запозданием, передать благодарность тем петербургским писателям и ученым, подписавшим юбилейные адреса, которым он не смог письменно ответить, – Костомарову, Милюкову. Оресту Миллеру, Вейнбергу, Полонскому...
По возвращении в Москву жизнь стала понемногу входить в привычную колею. Двери дома в Борисоглебском переулке были по-прежнему гостеприимно открыты для всех желающих, по-старому собирались на среды писатели и артисты, как раньше, слышался по временам хохоток хозяина, если удавалось отвлечь его от мрачных мыслей. Но все видели, что жизнь его неотвратимо идет к закату. Сам писатель постоянно повторял, что чувствует себя стариком, что ничто уже не может по-настоящему занять его. Только общение с дорогими его сердцу людьми – Тургеневым, Анненковым, Островским. Алмазовым, с Пелагеей Стрепетовой и ее мужем Модестом Писаревым – могло согреть поплакавшуюся душу Алексея Феофилактовича.
Майков в одном из своих утешительных писем советовал Писемскому побольше работать, но как раз к этому-то целительному средству писатель долго не мог прибегнуть. Даже письма он набрасывал карандашом – сил не было водить пером. Только спустя полгода он взялся за новую вещь, но это был не оставленный роман, а пьеса «Просвещенное время», продолжавшая тему «Ваала», тему губительного всевластия денег. Исковерканная мораль, изуродованные души, трагедия бескорыстного сердца – снова и снова писатель обращается к сюжетам, поставленным самой жизнью. Жажда обогащения, плотского комфорта, руководившая еще Калиновичем, стала теперь господствующим стремлением в обществе. Где найти выход, кто спасет Россию, погрязающую в скверне буржуазности?.. Мучительные раздумья Писемского предвосхитили антикапиталистическую публицистику Глеба Успенского, горькие, трезвые драмы Чехова...
В последней из своих законченных пьес (конец 1875 г.) писатель снова обратился к теме денег. «Финансовый гений» – горькая усмешка над «благодетелями» России, несущими ей железнодрожно-газетную цивилизацию. В комедии Писемский показал всходы американизма – лет за тридцать до того, как обличение его сделалось литературной модой. Обуржуазивание, омещанивание по европейскому образцу происходило все-таки в каких-то культурных рамках, с соблюдением некоторых приличий. Заокеанское хамство еще и в Европе-то вызывало протест, а в России глядели на него совсем с оторопью. Но писатель точно почуял, что в Америке буржуазия расцветает в своем истинном виде, никакими условностями (от феодализма оставшимися) не связанном.
Финансовый «гений» Сосипатов в полном соответствии с убеждениями выскочек с Уолл-стрита декламирует: «В век громадных предприятий и муссировки оных мы живем!.. Хорошо это, ей-богу! Все-таки это показывает, что человечество живет, стремится к чему-то, надеется чего-то!.. Нет этого поганого восточного застоя!» Для них то, что было прежде, – не века сосредоточенной работы бесчисленных поколений по созданию высочайших духовных ценностей, а время глупой деятельности задаром. Только они, облаченные в клетчатые штаны и гамаши, в манишки с целлулоидными манжетами, создадут подлинную культуру. И при этом без зазрения совести объявляют себя наследниками благородных родичей: «...я первый двинул в русской жизни спекулятивный дух!.. По-настоящему, биржа должна мне памятник воздвигнуть, как начинателю великого дела! Ломоносов справедливо писал, что может собственных Платонов и быстрых разумом Ньютонов российская земля рождать!»
В романе «Мещане», за который Писемский принимался несколько раз, но смог по-настоящему заставить себя работать только спустя три года после смерти сына, протест против «века без идеалов, без чаяний и надежд, века медных рублей и фальшивых бумаг» достигает предела. Процитированные слова Мировича из заключительной сцены «Ваала» могли бы стать эпиграфом к этой пессимистической книге Писемского.
Еще в начале 60-х годов, когда Алексей Феофилактович посетил лондонскую Всемирную выставку с ее знаменитым «хрустальным дворцом», сделавшимся символом прогресса и счастья почти для всей тогдашней пишущей братии, его стал занимать вопрос о грядущем торжестве торгаша. Бегушев, главный герои «Мещан», говорит: «Все-с сплошь и кругом превращается в мещанство!.. я эту песню начал петь после Лондонской еще выставки, когда все чудеса искусств и изобретений свезли и стали их показывать за шиллинг... Я тут же сказал: „Умерли и поэзия, и мысль, и искусство“... Ищите всего этого теперь на кладбищах, а живые люди будут только торговать тем, что наследовали от предков».
«Да, прав, видно, Федор Михайлович, надо, наверное, и в публицистике выговариваться. Иначе так и тянет прокричать устами героя, что самого тебя печет и гложет», – вздыхал Писемский. Прекрасно понимал он, что изображенный им представитель уходящего барства не годится в серьезные противники торжествующего хамства – Бегушев может третировать его лишь постольку, поскольку обладает экономической независимостью. Столбового дворянина возмущают грубые вкусы мещан, их аляповатые дома, мебель, одежда, их неумение утонченно питаться. Но ведь это дело наживное – у отпрысков дельцов, выбившихся из самых низов, появятся совсем иные вкусы, они быстро приобретут светские манеры. Нет, не по линии гастрономической проходит черта разделения между «рыцарями» и «чернью». Так что не заносись, Бегушев, признавайся, что "московские Сент-Жермены, то есть Тверские бульвары, Большие и Малые Никитские23, о том только и мечтают, к тому только и стремятся, чтобы как-нибудь уподобиться и сравниться с Таганкой и Якиманкой24. Даром что для тебя, бездельника, эти улицы символом мировой пошлости и подлости служат... «Разные рыцари, – что бы там про них ни говорили, – и всевозможные воины ломали себе ребра и головы, утучняли целые поля своею кровью, чтобы добыть своей родине какую-нибудь новую страну, а Таганка и Якиманка поехали туда и нажили себе там денег... Великие мыслители иссушили свои тяжеловесные мозги, чтобы дать миру новые открытия, а Таганка, эксплуатируя эти открытия и обсчитывая при этом работника, зашибла и тут себе копейку и теперь комфортабельнейшим образом разъезжает в вагонах первого класса и поздравляет своих знакомых по телеграфу со всяким вздором... Наконец, сам Бетховен и божественный Рафаэль как будто бы затем только и горели своим вдохновением, чтобы развлекать Таганку и Якиманку или, лучше сказать, механически раздражать их слух и зрение и услаждать их чехвальство». А сам-то ты, дворянский сын, чего в сокровищницу мысли вложил? Тоже ведь в свое пузо живешь...
И Писемский вывел в своем романе историю любви «рыцаря» к типичной дочери Таганки. Он – стареющий идеалист, ничего особенного не совершивший, она – весьма расчетливая и мелочная красавица последней молодости. Как же возник столь необычный союз двух непохожих сердец? Писемский не очень позаботился о психологическом обосновании привязанности Бегушева к Домне Осиповне, и оттого противопоставления романа вышли несколько заданными, малоубедительными. Жгла Алексея Феофилактовича ненависть к толстобрюхим, и оттого, наверное, в «Мещанах», много памфлетности, обнаженной театральности. Несомненно, и влияние драматургического мышления Писемского сказалось, ведь несколько лет до этого он писал исключительно для сцены. Случилось примерно то же, что когда-то с первой пьесой Алексея Феофилактовича. «Ипохондрик» вышел статичным, так как автор не преодолел инерцию прозаической разработки житейского материала, теперь получилось наоборот – роман «разыгрывался» по законам действа, то есть с большой долей условности в мотивировках поступков.
В сравнении с предыдущим романом «В водовороте» «Мещане» заметно уступают как в отношении композиционном, так и в отделке образов героев. Если кто-то из персонажей несимпатичен автору – это сразу и видно. Мошенник Янсутский с первого появления своего рекомендуется мошенником, шарамыга граф Хвостиков тоже понятен с первого взгляда. Есть в романе и насилие над сюжетом, внезапное сведение таких лиц, которое противно логике развития образов. Но при всем том читатели с живым интересом ждали каждого номера тонкого иллюстрированного журнала «Пчела», где с мая по декабрь 1877 года печатался роман. Тургенев, познакомившись с новым произведением своего друга, писал: "Чтение «Мещан» доставило мне много удовольствия, хотя, конечно, поставить этот роман на одну высоту с «Тысячью душ»... и другими вашими крупными вещами – нельзя; но вы сохранили ту силу, жизненность и правдивость таланта, которые особенно свойственны вам и составляют вашу литературную физиономию. Виден мастер, хоть и несколько усталый, думая о котором, все еще хочется повторить: «Вы, нынешние – ну-тка!»
Критика отозвалась на появление «Мещан» довольно сдержанно. Кое-кто отмечал актуальность и важность избранной темы. Однако позиция Писемского представлялась уязвимой, ибо противопоставляя Бегушева и буржуазную публику, романист сводил дело к «эстетической несовместимости». Так что, помимо воли романиста выходило: если б мещане вдруг по щучьему велению научились вести себя в обществе и ценить тонкости хорошей кухни, то немедленно наступило бы примирение рыцаря и парвеню. Особенно язвительным показалось Алексею Феофилактовичу выступление Н.К.Михайловского в «Отечественных записках». Критик с иронией пересказал сцену, в которой Бегушев доказывает Домне Осиповне, что выскочка Янсутский ничего не понимает в трюфелях, а вот он, напротив, в деле смыслит. «Вообще мысль противопоставить последнего могикана растущей силе мещанства нельзя признать неудачною. Напротив, эта тема очень благодарная. Но при разработке ее надо иметь в виду следующее... Рыцарями Бегушевых можно называть только в шутку, а в сущности они рыцари трюфельного права. Значит, вся борьба идет, собственно, из-за того, кому принадлежит право есть трюфели: разбогатевшим мещанам или родовым дворянам. Борьба, без сомнения, любопытная, достойная внимания мыслящего художника. Но так как обе стороны стоят на одной и той же почве, то ни та, ни другая не могут выставить идеального типа... Положительным типом, героем романа „Мещане“, романа, действительно заслуживающего этого заглавия, мог бы быть только такой человек, который не борется за трюфельное право, а отрицает его». Писемскому трудно было не согласиться с этим мнением.
Да, он прекрасно понимал, что мир может спастись от мещанского потопа только в том случае, если исчезнет власть золотого тельца. Гешефтмахер только тогда и страшен, когда может покупать убеждения, но где силы, способные положить конец могуществу Ваала? Не видел их Алексей Феофилактович и потому вполне разделял пессимизм Бегушева, заявлявшего: «Существовавшее некогда рыцарство по своему деспотизму ничто в сравнении с капиталом. Кроме того, это кулачное рыцарское право было весьма ощутимо; стоило только против него набрать тоже кулаков – и его не стало! Но пусть теперь попробуют бороться с капиталом, с этими миллиардами денежных знаков! Это вода, которая всюду просачивается и которую ничем нельзя остановить: в одном месте захватят, в другом просочится!» Ведь даже те, кто некогда сотрясал воздух своими филиппиками по адресу деспотизма, оказались нестойки перед соблазном обогащения: «...разные ваши либералы и демагоги, шапки обыкновенно не хотевшие поднять ни перед каким абсолютизмом, с наслаждением, говорят, с восторгом приемлют разные субсидии и службишки от Таганки!»
И когда однажды в доме поэта и переводчика Козлова его молоденькая жена Ольга Алексеевна придвинула к Писемскому тяжелый альбом с просьбой вписать что-нибудь, Алексей Феофилактович неожиданно для себя разразился стихотворением – он, давно про такое баловство позабывший!
Когда Марлинского фрегат
Попал на мель, и в бричке скромной
Изволит Чичиков катать,
Что в этот век в листок альбомный,
Скажите – может написать
Наш брат, в сатире закоснелый,
Как только разве восклицать,
Что гений века – жулик смелый!
– Но позвольте, почтеннейший Алексей Феофилактович! – вскричал экспансивный поэт. – А как же наши храбрые русские воины, освободившие миллионы славян? Разве это не герои века?
– Э-эх, – вздохнул Писемский. – То-то и оно, что нет. Два года бились наши орлы, почти что самый Царьград взяли. А результаты войны? Опять обжулили нашу Русь-матушку... Нет, везде жулик нынче правит...
Думается, знаменитая ипохондрия Писемского вызывалась не только причинами личного свойства, даже не семейными обстоятельствами. Ведь еще тогда, когда все, казалось, было в порядке, он начал хандрить. Травля критики только усилила пессимизм Алексея Феофилактовича в отношении окружающей действительности. Главное же, что удручало его, – стремительное выветривание идеального духа, свойственного людям сороковых годов. Лезущие из всех щелей галкины, янсутские, вся эта буржуазная накипь соединялась, по представлению Писемского, с нечесаным ражим малым, потрясающим разрезанной лягушкой как знаменем не ведающего душевных тайн рационализма. Плоть восстала против духа – считал равнодушный ко всяким магическим обрядам писатель. И, может быть, поэтому по примеру многих других попытался разрешить свои сомнения около церковных стен. Но они остались холодны и мертвы, в христианстве и его родоначальнике писатель увидел очень симпатичные намерения, но проникнуться духом религии, возжечься от пламени веры не смог. Откуда придет спасение? Кто восстанет на вездесущего духа злобы, духа купли-продажи чувств и убеждений? Долгогривый поп? Желтый от старости схимник, колеблемый ветром? Или соборная молитва миллионов православных душ вдруг разом разрушит оковы, наложенные на мир служителями Ваала? Он не верил в это. И когда приходившие к нему гости замечали на шее у Писемского голубой шнурок, он отрицательно качал головой – нет, я все тот же, не меняюсь – и вытягивал из-за пазухи не крест – мундштук. «Памятью ослаб, так вот, чтоб не терять поминутно...»
Вопросы, которые продолжали мучить Писемского, волновали и других посетителей его сред. В гостеприимном флигеле по-прежнему собирались философы, богословы, поэты. «Грозное» слово Константина Леонтьева звучало здесь: подморозить Россию, остановить бег времени, силою православного креста запечатать глаголющие скверну уста! Академик Федор Иванович Буслаев кротко возражал трубадуру порфироносного, меченосного христианства: просвещение, глубокое и подлинное, спасет Отечество. Долой аристократическое изуверство, долой эстетическое православие, да здравствуют чуйки и сибирки, дондеже в них почиет дух божий, кричал огромный Юрьев, своей всклокоченной бородой и диким взглядом путавший впечатлительную Пелагею Стрепетову и очень милую, изящную Елену Ивановну Бларамберг, авторшу недурных романов. Тургенев, Мельников-Печерский, Островский, богач славянофил А.И.Кошелев – люди самых разных взглядов и темпераментов присутствовали на этих ристаниях, иногда не выдерживая и разражаясь речью, а иногда вовремя поданным замечанием переводя беседу в иное русло. Тихое, уютное православие со щами и кашами постом, с упитанными тельцами, жирными кулебяками и селянками по дням скоромным было всею милее Алексею Феофилактовичу, как и прочим участникам сред, но вот величия подвига, меча духовного им недоставало. Они ведь были людьми эстетической складки и в религии хотели зреть грандиозное. Не все, конечно, в таких словах выражали свою алчбу духовную, но тяга к необычному, невиданному сказывалась и в писаниях их, и в интересах. Мельников-Печерский рылся в тайнах бесчисленных сект, другие ходили в старообрядческие церкви, третьи с любопытством заглядывали в кирхи да костелы, зазывали к себе заезжих спиритов, устраивали сеансы столоверчения.
В конце 60-х годов стало появляться много материалов о масонстве. Как крупнейший знаток этой тайной доктрины перед русским читателем неожиданно предстал двоюродный брат Чернышевского известный историк и этнограф А.Н.Пыпин; на протяжении нескольких лет он печатал в журнале «Вестник Европы» очерки по истории «вольных каменщиков» в России. Факт публикации таких материалов в массовом издании говорит, с одной стороны, о том, что имелись силы, заинтересованные в популяризации масонства, а с другой, что редактор мог рассчитывать на успех пыпинских писаний – публика ждала чего-нибудь этакого.
Одна за другой выходили книги о масонстве – русских авторов и переводные. Взялись за популяризацию темы и беллетристы. Молодой, но уже известный романист Всеволод Соловьев (сын историка) написал «Волхвов» и «Великого розенкрейцера». Алексею ли Феофилактовичу было не заняться «вольными каменщиками»! Он-то их лично знавал, расспрашивал когда-то о тайнах братства своего дядюшку Юрия Никитича Бартенева, видел у него дома ковры со странными изображениями, необычные безделушки на письменном столе – миниатюрный мастерок, брелок с циркулем...
Интерес к масонству заметен уже в первых вещах писателя. Во всяком случае, упоминания о масонском прошлом его героев постоянно встречаются даже в повестях, написанных в молодые годы. «Сподвижник был большой... звание вольного каменщика имел... Сперанский лучшим другом считал его себе...» – говорит князь Сецкий об отце Веры Ензаевой, невесты Шамилова («Богатый жених», 1853 г.). «Смолоду... он известен был как масон» – сообщается о губернаторе из романа «Боярщина» (1844-1857 гг.). Даже в одном из фельетонов начала шестидесятых годов герой Писемского заявляет: «...в молодости моей служа при полиции, я был масон». Во «Взбаламученном море» появляются вольные каменщики в натуре: Евсевий Осипович Ливанов и его протеже Емельян Фомич Нетопоренко. Мелькает старый масон и в «Мещанах» – правда, за сценой. Но все это были слабые касания, не предвещавшие обращения писателя всерьез к теме масонства.
В период угасания жизненных сил и обостренного ожидания скорого конца неудовлетворенная духовная жажда с закономерностью приводила Писемского к раздумьям о масонстве. И Алексей Феофилактович с увлечением, мало свойственным ему в пору преждевременно наступившей дряхлости, берется за новый труд. Писатель перечитывает массу документов, книг, просит друзей присылать ему доступные им материалы. В декабре 1878 года он пишет своему французскому переводчику Дерели: «Начавшаяся уже зима у нас несколько облегчила мои недуги, что и дало мне возможность приняться за мое дело, которое я уже предначертал себе давно, но принялся за него последнее только время, а именно: написать большой роман под названием „Масон“. В настоящее время их нет в России ни одного, но в моем еще детстве и даже отрочестве я лично знал их многих, из которых некоторые были весьма близкими нам родственниками; но этого знакомства, конечно, было недостаточно, чтобы приняться за роман, и так как в настоящее время в разных наших книгохранилищах стеклось множество материалов о русских масонах, бывших по преимуществу мартинистами; их ритуалы, речи, работы, сочинения, и всем этим я теперь напитываюсь и насасываюсь, а вместе хоть и медленно, пододвигаю и самый роман мой».
Работа над романом пошла споро – Писемского захватила эпоха, которой он теперь занимался. Уходя каждый день на несколько часов в двадцатые-тридцатые годы, он словно бы молодел душой, это лучшее, честнейшее, по его мнению, время напоминало ему об идеальных стремлениях давно ушедшей юности. Исторический, по сути дела, роман требовал большой точности описаний, и само изучение старинного быта увлекало, заставляло забыть о хворях...
Задумывая новый роман, Алексей Феофилактович не очень точно представлял себе русское масонство как целостное явление, а его историю знал отрывочно. Единственное, что он хорошо запомнил из рассказов дяди, это то, что тайный орден начал действовать в России почти одновременно с явным возникновением масонства на Западе в начале XVIII века. Неявно же, как утверждал Бартенев, оно существовало несколько тысячелетий, по временам всплывая в форме различных сект, учений, орденов.
Засел в памяти у Алексея Феофилактовича и рассказ Юрия Никитича о том, что первая масонская ложа в России заседала в Сухаревой башне в Москве, и под началом петровского любимца Лефорта здесь собиралось «Общество Нептуна», членом коего был, между прочим, и сам Петр.
Мало-помалу, вчитываясь в масонские тексты, писатель начинал осознавать, что успехи тайного общества объяснялись отнюдь не проповедью самосовершенствования и человеколюбия, значившихся на знамени масонов. Все действия «братьев» говорили, что на самом деле эта организация представляла собой сообщество взаимного возвышения. На первых порах орден завоевывал верность вновь вступившего члена, оказывая ему немедленную помощь: чиновнику, ищущему хорошего места, предоставлялась вакансия, студенту – стипендия, заводчику – верный сбыт продукции по предприятиям, принадлежащим членам ордена. Под страхом лишиться полученных выгод все облагодетельствованные делались послушными своим таинственным покровителям. Те же из них, кто обнаруживал особую способность отрешиться от таких «предрассудков», как верность присяге, получали от руководства все более соблазнительные и выгодные протекции и, соответственно, поднимались вверх по иерархической лестнице братства. «Ты – мне, я – тебе» – оказывается, этот торгашеский принцип давным-давно утвердился в ложах. А железная спайка между дельцами всех профессий и убеждений служит гарантией сохранения тайны – так что, заключал Писемский, даже в тот «идеальный» век хватало жуликов...
Когда документы оказывались разноречивыми, Писемский отдавал предпочтение сведениям Бартенева, бывшего наперсником опального министра и даже оставившего обширную рукопись «Рассказы князя А.Н.Голицына».
Осведомленность Писемского «из первых рук» позволила ему представить в романе весьма достоверную и подробную картину русского масонства. Писатель с большим знанием дела изобразил не только обряды и «материальную часть» ордена, но и самих ведущих деятелей тайных лож – экс-министров, губернаторов, губернских предводителей дворянства, актеров, писателей (Сперанский, Мочалов, директор института слепых Пилецкий, Щепкин и т.д.). Московский почт-директор Булгаков (в романе Углаков) и почтамтские чиновники, молящиеся в масонском храме архангела Гавриила (в том самом, где когда-то побывал Алексей Писемский со своим дядей), священники-масоны в сельских приходах, посаженные туда «братьями» – владельцами тамошних имений, – это очень точно, «в лицах» показанные области внедрения фармазонов. Вся связь в империи, перлюстрация переписки, контроль над движением денег находились в руках почтового ведомства, подчиненного тому же Голицыну. Именно эта важнейшая часть государственного аппарата первой попала во власть ордена, здесь же очаги масонства тлели во все долгие десятилетия, пока масонство находилось под формальным запретом. Писемский ничего не выдумывал, да у него и нужды в этом не было – благодаря рассказам дяди (умершего в 1866 году) он располагал обширной информацией, а главное, знал недавнюю историю даже в бытовом плане. Поэтому упреки в беллетризации, вскоре посыпавшиеся с газетных и журнальных страниц, не могли умалить того факта, что с фактической стороны «Масоны» – достоверный исторический документ...
Подавляющее большинство современников Писемского было убеждено в добрых намерениях тайного братства. Лев Толстой и тот провел своего Пьера Безухова по закоулкам масонских лож.
Алексей Феофилактович начал работу над своим последним романом через десять лет после того, как прочел «Войну и мир», и ему хотелось рассказать о масонстве так, чтобы это открывало читателям какие-то неведомые еще стороны, показать не только внешнюю, обрядовую оболочку, но и попытаться дать представление о самой мистической доктрине тайного ордена.
Писемский с недоверием относился к тем отвлеченностям, коими переполнены масонские трактаты, а напыщенная символика, присутствующая в них, вызывала у него только усмешку. Из его первоначального намерения показать нравственную высоту масонства тоже ничего не вышло. Подсознательно писатель все те ощущал, что декларации тайного братства весьма существенно расходятся с его истинными целями. Об этом свидетельствует хотя бы то, что многие масоны в романе оказались на поверку расчетливыми дельцами. Но противоречие между объявленными принципами и реальными действиями «вольных каменщиков» можно было только почувствовать художническим инстинктом – ничего конкретного, что раскрывало бы истинные цели масонов, писатель не находил в тогдашней литературе; в России были известны в основном сочинения, прославляющие орден.
Многовато в романе проповедей и бесед «во спасение души». Критикам пространные изложения вероучения тайного общества представлялись тяжеловесными – и уже по мере печатания «Масонов» в журнале Писемского стали упрекать за то, что он много цитирует мистические тексты вместо того, чтобы двигать действие романа.
Претензии эти были основательны, и писателя не утешали мнения знатоков о том, что ему удалось дать представление о сути масонства, о его методах и идеологии. Но не мог же он ограничиться тем, что во «Взбаламученном море» изобразил тип беззастенчивого карьериста Нетопоренко, примкнувшего к «вольным каменщикам» ради благ мира сего. В «Масонах», казалось Писемскому, ему удалось создать более впечатляющий образ такого дельца – губернского предводителя дворянства Крапчика, рвущегося в губернаторы; его связи в ордене представлялись ему залогом будущего возвышения...
Когда роман стал печататься в еженедельном журнале, автор лихорадочно дописывал главу за главой, на ходу переправлял уже набранные части. Переписка этого времени почти вся связана с хлопотами о романе. А настроение писателя делалось все мрачнее – не радовали его ни прекрасные иллюстрации огоньковских художников, ни явный успех «Масонов» у публики. Где уж тут веселиться, если домашняя жизнь превратилась в сущий ад – с сыном отношения натянулись до предела. Ведь что сделал окаянный – быть профессором университета и сойтись с какой-то белошвейкой.
Единственное, что развеяло его, было предложение Общества любителей российской словесности принять участие в пушкинских торжествах. В одном из писем той весны Алексей Феофилактович сообщал: «Я лично весь поглощен предстоящим празднованием открытия памятника Пушкину. Это, положа руку на сердце, могу я сказать, мой праздник, и такого уж для меня больше в жизни не повторится». Всем, кто видел его на торжественных заседаниях в начале июня, показалось, что Писемский был оживлен более обычного. Два прочитанных им стихотворения Пушкина «Гусар» и «Полководец» вызвали овации.
Только вот речь его «Пушкин как исторический романист» как-то не прозвучала на фоне гениального откровения о поэте-пророке, сказанного Достоевским. Всех затмил Федор Михайлович – и Тургенева, и Ивана Аксакова, и Островского, Глеба Успенского, Полонского, Майкова.
На эстраде, устроенной на Тверском бульваре, сидели рядом с Алексеем Феофилактовичем славнейшие сыны России – кроме помянутых писателей, Чайковский, Ключевский, ученые, юристы. Современник, видевший эту эстраду, поднимавшуюся невдалеке от только что сооруженного памятника, писал: «Недоставало только Льва Толстого и М.Е.Салтыкова-Щедрина, чтобы в живой выставке лиц представлены были полностью литературные „люди сороковых годов“ и „шестидесятники“. Живой иконостас святых русской культуры».
Это последнее крупное событие в общественной жизни России, участником которого стал Писемский. Прощальным светом озарил конец писательского пути великий праздник русской культуры.
Алексей Феофилактович чувствовал: немного ему отпущено дней. И поэтому все чаще задумывался о том, что же он сделал как художник, чем будет памятен для истинных ценителей изящной словесности. Да и станут ли вспоминать, переиздавать?..
В один из жарких июльских вечеров, сев отвечать на письма, он машинально пролистывал объемистый брульон – тетрадь, в которой набрасывал черновики своих эпистол. Внимание его привлек большой текст, испещренный пометками. О чем это он размахался? Он, в последние годы писавший все больше краткие записочки и деловые послания в редакции. Евгений Сю... Чернышевский... Сервантес... Э-э, да это же ответ академику Буслаеву, писанный почти три года назад.
«Лично меня все считают реалистом-писателем, и я именно таков, хотя в то же время с самых ранних лет искренно и глубоко сочувствовал писателям и другого пошиба, только желал бы одного, чтобы это дело было в умелых руках». Да-да, он никогда никому не навязывал своих пристрастий, только бы не размазывали романтические слюни – а там пишите, о чем хотите, в какой угодно манере... "Вы мне как-то говорили: «Вы, романисты, должны нас учить, как жить: ни религия, ни философия, ни науки вообще для этого не годятся»; а мы, романисты, с своей стороны, можем сказать: «А вы, господа критики и историки литературы, должны нас учить, как писать!» В сущности, ни то, ни другое не нужно, а желательно, чтобы это шло рука об руку, как это и было при Белинском и продолжалось некоторое время после него. Белинский в этом случае был замечательное явление: он не столько любил свои писания, сколько то, о чем он писал, и как сам, говорят, выражался про себя, что он «недоносок-художник...» (он, как известно, написал драму, и, по слухам, неудавшуюся), и потому так высоко ценил «доносков-художников». Эх, были б силы, он бы мог обо всем этом книгу написать или хоть солидную статью на худой конец. А так что от него останется, как от теоретика – несколько статей и рецензий двадцати-тридцатилетней давности?
Он пролистал несколько страниц. Вот позапрошлогоднее письмо переводчику-французу Дерели – здесь он тоже расстарался на целый лист – о себе рассказывал. «...Время вещь многознаменательная: меняя все в мире, оно кладет, разумеется, печать этих перемен и на труды авторов. Сначала я обличал глупость, предрассудочность, невежество, смеялся над детским романтизмом и пустозвонными фразами, боролся против крепостного права, преследовал чиновничьи злоупотребления, обрисовывал цветки нашего нигилизма, посевы которого теперь уж созревают в плоды; и в конце концов принялся теперь за сильнейшего, может быть, врага человеческого, за Ваала и за поклонение Золотому тельцу». Да, много чего прошло перед глазами за шесть десятков лет, и только малая толика виденного осела в его романах... Вот напел он Дерели, что обличал тех-то и тех-то, а ведь если вдуматься, то писал всю жизнь о себе самом. Никто, наверное, из собратьев по перу – ни Гончаров, ни Тургенев, ни Толстой – не были такими себятниками. Плохо это? Дурно ли, что в каждой его повести, в каждом романе явлен он сам – хотя бы одной какой-то стороной души?.. Но, может, и все другие писатели такие же автобиографы, как и сам он?..
Если лет этак через полсотни придет кому-то блажь взять в руки его Собрание сочинений, станет ли этот еще не родившийся русский человек читать его, не откинет на первых страницах? А если прочтет, что поразит его, что покажется своебышным, его, Писемского, несомненным достоянием? Скорее всего человеческие типы, не им впервые замеченные, но художественно им открытые. Фразер, болтун, все носящийся с наполеоновскими замыслами и ничего сделать не способный. Фанфарон, всю жизнь тужащийся казаться побольше своего росточка – тот, что, по пословице, на овчине сидит, а с соболей бьет. Умный подлец, ради комфорта, ради брюха бога в себе забывший. Скажет ли кто-нибудь через полсотни лет – поглядите-поглядите, вон Калинович какой выискался? Так как сейчас про кого-то: Хлестаков, Молчалин, Манилов...
А может быть, сказал он и какое-то всечеловеческое слово? Может быть, запомнят его книги не только в России? Может быть, и там, где нет дела до кипевших вокруг него страстей, оценят его как художника? Вот прислал же Иван Сергеевич из Баден-Бадена вырезки – и немецкие критики, и англичане, и французы переводы его романов хвалят. Как там Макс Ринг писал про «Тысячу душ»?..
Алексей Феофилактович порылся в портфеле, достал листок с переводом статьи.
«...его роман представляет более чем национальный и этнографический интерес: он в высшей степени занимателен и с общечеловеческой точки зрения. Автор, видно, глубокий и тонкий знаток людского сердца; он исследует его в самых темных углах и глубинах, беспощадно обнажая его слабости и недостатки».
Это лучший критик Германии пишет! Ну-те-ка, господин Буренин, что вы на это возразите?.. Нет, определенно надо взяться за осмысление прожитого, перечувствованного – может быть, ряд рассказов-воспоминаний написать вроде «Капитана Рухнева». А лучше – начистоту с критиками своими объясниться...
Но перенести на бумагу свои раздумья о творчестве Писемскому не привелось – вскоре случилось несчастье, да худшее, чем те, что поминутно ожидал Алексей Феофилактович...
Писемские жили на даче, сын все время был на глазах у родителей. После одного из тяжелых разговоров, когда у отца словно обручем сжало сердце, Павел сделался каким-то потерянным, речь его стала сумбурной, он то и дело срывался на высокие тона. Пришлось звать врача.
Несколько месяцев спустя Алексей Феофилактович рассказал писательнице Бларамберг об этой последней в его жизни драме:
«Меня постигло новое семейное горе. Павел, сын мой, все нынешнее лето находился в умственном расстройстве, так называемом маниакальном возбуждении, которое теперь хотя и прекратилось, но осталось еще апатичное состояние, так что он не читает лекций и не будет их читать весь нынешний год. Что касается до меня, то я, сломленный трудами моими и еще более того совершенно неожиданным и невыносимым горем, свалился, наконец, в постель. Из сего письма моего вы усмотрите, что сколь оно ни коротко, но тем не менее красноречиво!»
В тот же день (15 ноября) он известил пользовавшего его доктора Флерова:
«Бога ради посетите меня сегодня: мне очень нехорошо».
Это была предпоследняя записка в его жизни.
21 января 1881 года в Пушкинском театре играли полулюбительский спектакль – сцены из «Каменного гостя» Пушкина, что-то еще... В фойе публику встречал бюст Писемского, увенчанный лаврами, окутанными траурным флером. «Как, неужели?..» – "Да-да, было извещение в «Московском листке». – «Вы идете хоронить?..» – «Да уж больно холод-то собачий...»
Толпа за катафалком шла не особенно густая – все больше люд в годах, молодых лиц было совсем мало. Ветер швырял в иззябшихся факельщиков колючую ледяную крупу, рвал кисти гроба. В открытую могилу на кладбище Новодевичьего монастыря успело нанести снега, и казалось, что кто-то застелил для усопшего белоснежную постель...
1978-1984