Вернувшись в Петербург после десятимесячного отсутствия, Алексей Феофилактович заметил значительные перемены во всем. Ни война, ни траур по Николаю I не тяготели над обществом. В театрах одна за другой ставились пьесы, не допускавшиеся прежде на сцену. В литературе тоже царило оживление – возникали новые журналы и газеты, тон печати становился день ото дня более критическим. Особенного шуму наделали «Губернские очерки» Щедрина, печатавшиеся в «Русском вестнике». Публика куда сильнее, чем прежде, стала интересоваться изящной словесностью; тиражи «Современника», «Морского сборника», «Отечественных записок» стремительно росли. Издатели начали сражаться за популярных авторов, ставки гонораров поползли вверх и скоро достигли 200 рублей за лист. В таких условиях журнал скупого старца Погодина начал хиреть – никто к нему не шел. «Москвитянин» занимал позицию отрицания «натуральной школы» и вообще с неодобрением взирал на обличительное возбуждение, вполне обозначившееся к 1857 году. Раньше погодинское издание хоть москвичи читали – все-таки то был единственный толстый журнал на всю Первопрестольную. А теперь новый рупор либерализма, объявившийся на Москве, – «Русский вестник» Каткова – совершенно затмил славянофильский орган; издание ставившее себе «положительные», далекие от критицизма цели, растеряв подписчиков, вскоре закрылось. Ведь даже если бы известные авторы продолжали печататься у Погодина, читатель предпочел бы иные журналы с не столь изящным, зато забористым содержанием. Есть время собирать и время разбрасывать камни.
Поползли неясные слухи о готовящемся освобождении крестьян, и скоро об этом толковали не только в светских и литературных салонах – огромное крепостное население столицы, составленное из отходников-оброчников, тоже заволновалось. В феврале 1857 года на Сенатской площади собралась изрядная толпа, как-то проведавшая, что будет оглашен манифест о «воле». Весть оказалась неверной – в этот день вышел указ о порядке перехода помещичьих крестьян в казенные. Полиция разогнала народ.
Писемского общая атмосфера возбуждения тоже захватила, и он не прочь был поддержать разговор о реформах, о цензурных послаблениях.
Все бы недурно казалось Алексею Феофилактовичу в эту зиму – и издатели за ним ухаживали, готовые все, что он напишет, немедля отправить в типографию, и в обществе его престиж стоял высоко. Но не было покоя и довольства в душе писателя. Вообразив у себя невесть какой недуг, он ходил по врачам, и хотя те не находили никаких признаков заболевания, Писемский продолжал хандрить.
Впрочем, к весне Алексей Феофилактович поутих, ипохондрия его отступила, он принялся с одушевлением доделывать «Тысячу душ», вспомнил и про свой первый роман. Кое-что сократив в нем, подправив, стал читать знакомым; восторженная реакция слушателей убедила его, что «Боярщина» достойна напечатания. Роман был обещан «Современнику», но публикация его не состоялась из-за разрыва Писемского с издателями журнала. Предлагая «перелицованную» вещь Некрасову, писатель скорее всего думал загладить этим свою вину перед ним. Ведь поначалу он обещал отдать «Современнику» новый роман «Тысяча душ». Но осторожный редактор все не решался заплатить требуемую цену, пока не прочтет все сочинение. Еще в конце 1854 года Некрасов писал Тургеневу: «Он (Писемский. – С.П.) наворотил исполинский роман, который на авось начать печатать страшно – надо бы весь посмотреть. Это неряха, на котором не худо оглядывать каждую пуговку, а то под застегнутым сюртуком как раз окажутся штаны с дырой или комок грязи». Но излишняя осмотрительность подвела Некрасова. Алексей Феофилактович был уже не тем робким провинциалом, который некогда с радостью взял за «Тюфяка», что соизволил дать прижимистый хозяин «Москвитянина».
Панаев, соиздатель «Современника», поняв ошибку своего друга, стал обхаживать Алексея Феофилактовича, чтобы он, не дай бог, не запродал «Тысячу душ» в конкурирующий журнал.
– Иван Иваныч меня по островам в фаэтоне катал, – смеялся Писемский, вспоминая, как благоухающий духами и фиксатуаром Панаев все поправлял у него под боком кожаную подушку. – И напрасно суетился. Я роман Андрею отдал. Покупает на корню, и у него деньги верные. Не надо ходить клянчить.
Андрей Александрович Краевский, издававший «Отечественные записки», действительно был опасным соперником для коллег-издателей. Годом позднее он перехватил «Обломова» Гончарова – прямо-таки вырвал роман у всех своих собратьев-журналистов. Краевский одним из первых высоко оценил талант Писемского, и сотрудничество писателя с «Отечественными записками» продолжалось до тех пор, пока журнал не перешел под редакцию Некрасова и Щедрина.
Начав усиленно работать, Алексей Феофилактович продолжал тем не менее постоянно показываться в обществе. Да и дома у него бывали гости. Чаще других – кузен жены Аполлон Николаевич Майков, редактор «Отечественных записок» Степан Семенович Дудышкин, завсегдатай тургеневского кружка Павел Васильевич Анненков. Про двух последних Писемский всегда говорил друзьям:
– Это мои присяжные критики. Читаю им все, что напишу.
Субтильный Майков предпочитал помалкивать и только поблескивал стеклышками очков, поворачивая голову то к одному из речистых собеседников, то к другому. Но когда его просили почитать что-нибудь из новых сочинений, он резво поднимался с кресла, собирал в кулачок довольно редкую бороду и принимался декламировать свои антологические стихотворения, изредка перемежая их либеральными, во вкусе эпохи, виршами.
Больше всех восторгался писаниями Аполлона Николаевича Дружинин, также заглядывавший к Писемским. Уж очень по сердцу были теоретику чистого искусства его изящные, далекие не только от современности, но и от самой России стихотворения. Эпизод с книжечкой «1854 год», составленной из злободневных пиэс, Александр Васильевич великодушно запамятовал. А на редкие либеральные всплески реагировал поначалу благожелательно – это было еще внове. Идея искусства, свободного от злобы дня, воодушевляла джентльмена Дружинина до такой степени, что даже в самых «заземленных» вещах он старался увидеть вневременное, освободить от шелухи сиюминутного вечные ценности. «Очерки из крестьянского быта» Писемского, прочитанные большинством современников как обличительные, Александр Васильевич оценил иначе. Знакомство с ними подвигло критика на целую статью об их отдельном издании; причем именно здесь были с наибольшей отчетливостью сформулированы взгляды Дружинина на «чистое искусство». (Писемский, разумеется, попадал в число его зиждителей на русской почве.)
"Не на частные проявления общественной жизни должна быть направлена магическая сила искусства, но на внутреннюю сторону человека, на кровь его крови, на мозг его мозга, – писал критик. – Медленно, неуклонно, верно совершает чистое искусство свою всемирную задачу и, переходя от поколения к поколению, силой своею просветляя внутренний организм человеков, ведет к изменениям во временной и частной жизни общества. Тот, кто не признает этой истины, имеет полное право не уважать искусства и глядеть на него как на склянку духов или чашку кофе после обеда. Никакого mezzo termine9 тут быть не может. Признавать чистое искусство «роскошью жизни» можно только ценителю, шаткому в своих взглядах. Искусство не есть роскошь жизни, точно так же как солнце, не дающее никому ни гроша, а между тем живящее всю вселенную. Есть люди, не любящие солнца, но едва ли кто-нибудь зовет его роскошью жизни. В отношении к человеческим недугам и порокам искусство действует как воздух благословенных стран, пересоздавая весь организм в больных людях, укрепляя их грудь и восстановляя физические органы, пораженные изнурением".
Позиция Дружинина оказалась близка взглядам Писемского. Как художник, он болезненно реагировал на попытки истолковать его произведения с прагматических позиций. Однако неверно было бы сказать, что в этом отражалось его отрицательное отношение к эстетике демократов и их противников из лагеря мракобесов, группировавшихся в мелких журнальчиках. Задолго до начала ожесточенной полемики в печати по вопросу о социальном назначении искусства Писемский высказал в частном письме продуманную и достаточно стройную систему взглядов:
"Мне отчасти смешно, а отчасти грустно читать журнальные возгласы в пользу романов из крестьянского быта, в числе которых, между нами сказать, попадаются сильно бездарные и, что еще хуже того, лживые и, пожалуй, настолько лживые, как и романы Марлинского, но мода! оригинально, изволите видеть, курьезно, любопытно! Все это, повторяю еще, между нами сказано, а то, пожалуй, гусей раздразнишь, при свидании поговорю об этом подробнее. Когда придут эти блаженные времена, когда критика в искусстве будет видеть искусство, имеющее в самом себе цель, когда она, разбирая «Обыкновенную историю» Гончарова, забудет и думать о направлении, с которым она написана, и будет говорить, что этот роман прекрасен и художествен, что «Ревизор» вовсе не донос на взяточников-чиновников, а комедия, над которой во все грядущие времена станут смеяться народы, которые даже очень смутно будут знать, что такое чиновник-взяточник, как смеемся мы над «Хвастливым воином», как смеемся даже над «Тартюфом».
Такая позиция казалась явным анахронизмом в эпоху, когда в обществе шло размежевание между сторонниками решительного слома старых порядков и приверженцами постепенных, осторожных перемен. Но Писемскому представлялось, что дружининская проповедь чистого искусства тоже может утихомирить страсти...
После костромской тишины, после усадебного покоя Алексей Феофилактович долго не мог привыкнуть к иному темпу бытия, к накалу споров, свойственному столичной литературной жизни. Да и не он один – Толстой и Тургенев, Анненков и Дружинин тоже морщились, читая иные полемические статьи. Воспитанные в уединенных дворянских гнездах, они с трудом воспринимали понятия разночинного Петербурга.
Русская литература переживала время великого перелома. Он отражал те социальные перемены, которые произошли в стране за первую половину века. Если прежде основные группировки общественных сил, главные «партии» складывались внутри дворянского сословия, то в середине столетия во весь голос заявили о себе выходцы из сословий, прежде не имевших четко выраженного самосознания. На смену соперничества «арзамасцев» и сторонников «Беседы любителей русского слова», на смену славянофилам и западникам пришло куда более серьезное размежевание: за полемическим противостоянием «Современника» и либеральных журналов скрывалось не только несходство идейных позиций, но и непримиримые противоречия господствующего класса и сил, стремящихся к ниспровержению породившей их социальной системы.
Однако это было понятно в ту пору далеко не всем. Накал страстей объясняли «невоспитанностью», «низким происхождением», «завистью» к верху, присущим выходцам из низов. Противопоставляли «грубости» хорошие литературные манеры, возмущаясь «утилитарностью», присягали на верность чистому искусству. Снова и снова заклинали: помилуйте, господа, так ведь недалеко до кулачных приемов дойти – мы не для извозчиков пишем, а для благородной публики!
Писемский сочувственно выслушивал подобные речи своих новых друзей. И мало-помалу делался усердным исповедником их веры. Это, говорил он, настоящие дворяне, умеющие нелицеприятно судить о ближних и в то же время удерживающиеся от искушения перенести на журнальные страницы свои резкие мнения насчет литературных оппонентов. Они неколебимо стоят за благоприличие, против ругани, которая постепенно обретает права гражданства на страницах русской прессы. Алексей Феофилактович всюду расхваливал эти качества своих приятелей.
Особенно восхищал его Тургенев. Аристократ, красавец, человек необычайно мягкий и тактичный в обращении. Писемский решительно заявлял всем, что Иван Сергеич – первый писатель на святой Руси, и что бы там ни болтали критики, он от этого не отступит. Он просто влюблен был в этого русоволосого голубоглазого гиганта. Тургенев отвечал взаимностью, хотя и держал себя намного сдержаннее, чем простодушный Ермил.
Отношения Писемского и Тургенева не были стабильными, они то разгорались в самую нежную дружбу, то затухали. Но никогда Тургенев не третировал своего собрата по литературе (а об этом толковали впоследствии некоторые недоброжелательно настроенные к Алексею Феофилактовичу мемуаристы); да одно уважение к его таланту не позволило бы Ивану Сергеевичу уничижительно отзываться об Алексее Феофилактовиче. К тому же Тургенева притягивало своеобразие, масштабность личности, острота ума Писемского. Алексей Феофилактович же попросту превозносил талант Тургенева. О его произведениях он говорил:
– Это – благоухающий сад... и в нем беседка. Вы сидите в ней, и над вами витают светлые тени... его женщин.
Единственное, что вызывало неприятие Писемского, это пристрастие Ивана Сергеевича к светской жизни. Не раз Тургенев выслушивал разносы приятеля, спустившись в очередной раз с высот «монда».
– Что вы, любезный, опять занеслись-то! Не дело писателя по аристократам ходить.
Но Тургенев оставался глух к этим советам. Будучи приглашен наверх, он все мог бросить и умчаться на зов. Раз пришел к нему на вечер Писемский, потом Огарев явился. И тут Ивана Сергеевича в очередной раз «выдернули». Друзья поверили, что ему необходимо куда-то «на единый часок» съездить, и согласились подождать. На следующий день Писемский возмущенно рассказывал друзьям:
– Остались мы вдвоем с Огаревым. Я его в первый раз увидел. Парень душевный... Мы с ним опорожнили графинчик и распалились на Ивана Сергеевича за такое его малодушие: пригласил приятелей, а сам полетел к какой-нибудь кислой фрейлине читать рассказ. Сидим час, другой... И только в час ночи возвращается Тургенев и начинает извиняться. Вот мы его тогда с Огаревым и принялись валять в два жгута. А он только просит прощения...
Не только в компании единомышленников бывал Писемский. Престиж его в разночинских кругах стоял так же высоко, как и в верхах. Обличительные повести сделали свое дело. Это потом, позднее критика начнет задним числом прозревать в ранних произведениях писателя не те тенденции. А пока к его посещению радостно готовились, посылали человека в ренской погреб за лучшим хересом...
Нередко разношерстное литературное общество собиралось и у Писемского на Садовой. В этот дом он переехал в 1858 году, когда освободилась квартира Аполлона Майкова, уехавшего в долгое путешествие по Европе. Как в каждом барском доме средней руки, имелась прислуга: лакей, повар, горничная. Комнат было много, но обставили их без особого изящества, так, на казарменную руку. Вот кабинет недурной отделали. Под него Алексей Феофилактович занял большую комнату двумя окнами на Юсупов сад. Он самолично повесил над своим креслом литографированные портреты Беранже и Жорж Санд. Против мощного стола поставили большой клеенчатый диван, у другой стенки поместилась оттоманка, на которой любил прилечь хозяин кабинета, когда наскучивало сидеть в кресле или не шло писание. Рядом с входной дверью помещался книжный шкаф. А в углу, образованном шкафом и оттоманкой, висела шуба, поражавшая всех посетителей. Алексей Феофилактович объяснял, что опасается, как бы какой-нибудь истопник не утянул крытую сукном драгоценность из прихожей.
Гостей Алексей Феофилактович принимал совершенно по-домашнему – чаще всего в халате с торчащим из-под него воротом ночной рубашки, в шлепанцах. Покуривая трубку с длинным мундштуком, он возлежал на своем любимом турецком диване и внимательно слушал собеседников. Если разговор по-настоящему занимал его, он вскакивал и начинал расхаживать по кабинету, весомо, несколько покровительственно рассуждая о затронутом литературном или житейском вопросе. Его костромской выговор не производил впечатления деревенской неотесанности, наоборот, Писемский с его свободно и энергично льющейся речью казался каким-то чудом уцелевшим осколком старинного барства. Во времена феодальной раздробленности Руси каждый боярин, надо полагать, гордился своим выговором, как семейным достоянием, свидетельствовавшим о его особости, о его кровном родстве с «отчиной и дединой». Тогда диалекты осознавались как свидетельство независимости. И подчиниться чужому речевому строю значило признать над собой чужую волю, расписаться в несамостоятельности.
Трудно сказать, сохранял ли Писемский свою «говорю» в годы учения в университете, служа в Москве и Костроме. Представляется, что он стал «нажимать» на экзотический выговор, сделавшись известным писателем, слово которого жадно ловилось и почтительно сохранялось в душе – он видел это по глазам слушателей, по их восторженным переглядываниям, когда изрекалось очередное ни на что не похожее мнение.
Говорил Писемский ярко, точно и остроумно определяя характерные особенности лиц и общественных явлений. Его суждения о собратьях-писателях надолго западали в память собеседников.
Друзей, любивших бывать у Писемских, привлекали, конечно, не только занимательные беседы с хозяином и возможность хорошо пообедать. Людям нравилась сама атмосфера этого полукостромского-полупетербургского дома. Добрым гением его была милая Екатерина Павловна, тактичная, умная, гостеприимная. Тургенев, хорошо знавший семейство Алексея Феофилактовича, однажды написал ему: «Я уже, кажется, вам сказал раз, но ничего, – можно повторить! не забывайте, что вы выиграли главный куш в жизненной лотерее: имеете прекраснейшую жену и славных детей».
Дети Писемского действительно «удались» – на них с умилением засматривались все гости. Старший Паша сильно походил на отца; это был веселый, добродушный крепыш. Меньший Коля отличался большей задумчивостью, грациозностью. Его красивое личико с тонкими чертами лица вызывало у отца приступы восторга, он подхватывал мальчика на руки, целовал, бормоча всякие забавные прозвища. Впрочем, он старался не выделять ни одного из братьев и к обоим относился с одинаковой нежностью. Дети пользовались в доме полнейшей свободой; не раз они вбегали в кабинет Алексея Феофилактовича, когда у него сидели гости, но отец не гнал их, напротив, прервав беседу, гладил сыновей по голове, ласково шутил с ними, с явной гордостью за них поглядывая на посетителей.
Екатерина Павловна также производила на посетителей, впервые бывавших у Писемского, неотразимое впечатление. Стройная красивая женщина с ясным и приветливым выражением лица была своего рода добрым гением этого дома. На любые шумные выходки Алексея Феофилактовича она смотрела очень просто. Стоило ему ввалиться после ночного гульбища с компанией случайных приятелей, как на столе в гостиной являлся чай и Екатерина Павловна, кротко поглядывая на мужа и его гостей, предлагала им взбодриться. Эта манера обращения действовала сильнее всякого крика. Гуляки вдруг разом смирнели и поспешно ретировались, а сам Писемский, пряча глаза, скрывался в кабинете и, завернувшись в плед, коротал ночь на своей любимой оттоманке.
На другой день Алексей Феофилактович то и дело принимался бормотать извинения, но Екатерина Павловна вопросительно изгибала бровь, и он стыдливо умолкал. На неделю-другую Писемский уходил в работу, и только изредка вызывал к себе жену звоном колокольца, чтобы сказать:
– Кита, я здесь намарал несколько листиков. Перепиши, дружок, по-человечески да поставь где нужно французские фразы...
Домоседствовал писатель по водворении в Петербурге довольно долго. Служба в министерстве уделов его не обременяла – единственное, что он сделал до своего выхода в отставку (апрель 1857 г.), это пересмотрел дела одного из полков. Но, привыкнув к каким-то регулярным занятиям, Алексей Феофилактович ощущал непривычную пустоту, да и перспектива остаться при одном литературном заработке его пока что пугала. Посему он без больших сомнений принял предложенное Дружининым место соредактора «Библиотеки для чтения».
Александр Васильевич стал во главе этого известного издания в ноябре 1856 года, сменив предприимчивого, но беспринципного журналиста Старчевского. Его пригласил новый владелец «Библиотеки» – молодой, хваткий инженер-предприниматель Вячеслав Петрович Печаткин. Это был человек торговой складки, нечто вроде Краевского. Ему хотелось превратить журнал в доходное дело, а Дружинин с его связями мог привлечь к сотрудничеству видных писателей. Когда Александр Васильевич предложил издателю кандидатуру Писемского как заведующего изящной словесностью и критикой, Печаткин соблазнился возможностью выставить на обложку одно из самых громких литературных имен – это была тоже недурная приманка для читателя.
Раньше Алексей Феофилактович разделял отвращение своих собратьев по перу к бойкому, вульгарному рупору Сенковского, излюбленному дремучей провинцией. В одном из писем 1855 года он негодовал после первого знакомства со столичной печатью: «Некоторые петербургские журналы, как, например, „Библиотеку для чтения“ и „Пантеон“, следует похоронить. Надобно знать, какую мерзость человечества составляют сотрудники этих журналов». Но под руководством Дружинина «Библиотека» представлялась ему совершенно иною – он готов был предпочесть ее даже прежним своим журнальным привязанностям.
Заняв место соредактора, Алексей Феофилактович со рвением принялся за дело. Прежде всего он вспомнил о старых друзьях-москвичах и написал Островскому: «Получив это письмо, будь так добр: собери всю вашу московскую братию: Григорьева, Эдельсона, Алмазова, Шаповалова и еще кого знаешь, участвовавших в молодой редакции покойного „Москвитянина“, и попроси у них от меня покорнейше помочь мне; я открою им свободнейший орган для выражения их убеждений, в которых, вероятно, мы не будем разниться и которые в „Библиотеке“ будут состоять в том, чтобы восстановить и хоть сколько-нибудь раскрыть не достоинства уж, а свойства человеческие русского человека, которые „Русский вестник“ окончательно у него отнял, и что в самых пороках и преступлениях наших есть нравственное макбетовское величие, а не мелкое мошенничество, которым они все хотят запятнать. Второе: привести в ясность, напомнить те эстетические требования, без которых Литература все-таки не может назваться Литературой: – и мельниковский донос (в „Медвежьем угле“) на инженера все-таки не повесть и вовсе не имеет той прелести, которою она благоухает для некоторых». Последнее указание на рассказ П.И.Мельникова (Андрея Печерского) говорит о том, что обличительное направление, только начинавшее развиваться в полную силу, уже вызывало раздражение у Писемского, возможно, не без влияния жреца «чистого искусства» – Дружинина. Да и статьи Чернышевского и Добролюбова, высмеивающие «обличительство», он, надо полагать, читал.
Но «командир-редактор», как называл Алексей Феофилактович своего коллегу, не очень-то склонен был подаваться в сторону русофилов. При своем англоманстве, джентльменских манерах и вкусах, он являл собой типичный образец литературного западника. Позиция руководимого им журнала вызывала восторг у самых заклятых противников «славянской» партии. В.П.Боткин писал Дружинину: «В московском кругу мнение о „Библиотеке“ вашей самое благосклонное: ее считают не только хорошим журналом, но самым честным и чистым». Василий Петрович разумел круг либералов, группировавшихся вокруг катковского «Русского вестника».
К этому времени в литературе явственно обозначились «партии» – в одних журналах все яснее слышался голос радикально настроенной молодежи, в других – раздраженное ворчание «староверов». Некрасовский «Современник», еще несколько лет назад объединявший лучшие литературные силы всех направлений – и западников, и «москвитян» вроде Островского и Писемского, – к концу 1850-х годов стал основной трибуной революционной демократии. После прихода в журнал Чернышевского и Добролюбова, выступивших с яркими критическими статьями, писатели умеренных взглядов, такие, как Тургенев и Анненков, стали все реже бывать в редакции.
Но и в «Библиотеке» с самого начала выявились расхождения между соредакторами. Так, Дружинин решительно восстал против первой же статьи Евгения Эдельсона, заказанной московскому критику Алексеем Феофилактовичем. И разногласия мало-помалу накапливались...
С точки зрения оживления беллетристического отдела «Библиотеки» Писемский сделал немало. При нем в журнале напечатаны такие значительные произведения, как «Три смерти» Толстого, «Первая любовь» Тургенева, некоторые из «Губернских очерков» Щедрина, «Воспитанница» и «Гроза» Островского. Вспомнил Алексей Феофилактович и про своих старых приятелей-костромичей. Тот самый Николай Дмитриев, с которым когда-то гимназист Писемский сразился на кулачках за право называться первым сочинителем, печатает в «Библиотеке» две свои повести. Сергей Максимов, приобретший уже известность как знаток народного быта, выступает с художественными очерками о знахарях и колдунах. Знакомец по Тюб-Кареганскому полуострову Тарас Шевченко присылает стихи, и они также появляются на страницах журнала. И своими собственными сочинениями Писемский старается поддержать престиж «Библиотеки» – здесь опубликованы драма «Горькая судьбина», путевые очерки о поездке в Астрахань, повести «Старая барыня» и «Старческий грех», роман «Боярщина». То есть почти все, написанное им в петербургские годы, впервые увидело свет в его журнале. Только «Тысяча душ», запроданная Краевскому задолго до прихода Алексея Феофилактовича в «Библиотеку», появилась в «Отечественных записках».
Этот роман, до сих пор остающийся самым известным произведением Писемского, печатался в журнале Краевского с января по июнь 1858 года. Ни над одной из своих книг Алексей Феофилактович не работал столь продолжительно. Задуманный еще в Костроме, роман по ходу писания претерпел несколько весьма существенных изменений, что отразилось и на стройности его композиции, и на единстве идейной концепции.
В пору цензурных строгостей «мрачного семилетия» (1848-1855) нечего было и думать о создании широкого полотна, изображающего Россию на социально-политическом «срезе». Писатель признавался друзьям, что сделал своего главного героя Калиновича смотрителем уездного училища, а не губернским чиновником, так как опасался, что, задев службу, навлечет на себя гнев цензуры. Оттого-то, когда условия для печатания стали благоприятными, писатель «на ходу» произвел своего персонажа в вице-губернаторы и послал его воевать с чиновным произволом в ту самую губернию, где Калинович когда-то мелко и бесславно подличал.
Осенью 1854 года Алексей Феофилактович сообщал из своего раменского уединения кузену жены Аполлону Николаевичу: «Не знаю, писал ли я тебе об основной мысли романа, но, во всяком случае, вот она: что бы про наш век ни говорили, какие бы в нем ни были частные проявления, главное и отличительное его направление практическое: составить себе карьеру, устроить себя покомфортабельнее, обеспечить будущность свою и потомства своего – вот божки, которым поклоняются герои нашего времени – все это даже очень недурно, если ты хочешь: стремление к карьере производит полезное трудолюбие, из частного комфорта слагается общий Комфорт и так далее, но дело в том, что человеку, идущему, не оглядываясь и не обертываясь никуда, по этому пути, приходится убивать в себе самые благородные, самые справедливые требования сердца, а потом, когда цель достигается, то всегда почти он видит, что стремился к Пустякам, видит, что по всей прошедшей жизни подлец, и подлец черт знает для чего!»
Так оно и шло на протяжении первых трех частей романа, законченных еще до поездки в Астрахань. Калинович соблазнял мечтательную, умненькую Настеньку Годневу и, обманув ее, уезжал в Петербург, дабы там продать себя за тысячу душ немилой богачке. При всем том он сочинял какую-то тусклую беллетристику, занимался самоедством, но все же поступал не по совести. Словом, вырисовывался незаурядный, новый и для самого Писемского, и для тогдашней литературы тип10, воплощавший в себе и черты сентиментала, и расчетливого подлеца.
Но, окунувшись после «литературной экспедиции» в атмосферу либерального ажиотажа, Алексей Феофилактович бросил прежний план, погнался за обличительной остротой во вкусе тогдашней публики.
Изменив своей позиции художнического бесстрастия – видимого, внешнего, – писатель соблазнился возможностью впрямую, «наотмашь» расквитаться с бюрократическим мирком, в котором по милости судьбы ему пришлось вариться лучшие годы молодости. Однако публицистический наскок на темные стороны жизни не дал тех художественных результатов, на которые рассчитывал писатель. Он с оторопью осознавал, что так удачно вылепленные им вначале полнокровные образы вдруг стремительно отощали, превратились в ходячие аллегории, роман начал рассыпаться...
Надо было спасать Главную Книгу – так он именовал в душе свой роман. Нельзя было больше обсахаривать подлеца Калиновича, делать из него борца за правду. Нравственное чутье подсказывало писателю, что не может в корне переродиться человек, основавший свое благополучие на таком идейном фундаменте: «В жизни, для того чтоб сделать хоть одно какое-нибудь доброе дело, надобно совершить прежде тысячу подлостей». Поэтому Писемский сообщил его «правдоустроительной» деятельности некоторый налет мстительности – Калинович крушит тех, кто когда-то способствовал его падению, причем поступает по всем правилам подлости. Один из подчиненных нового вице-губернатора говорит: «Рожа-то у канальи, как у аспида, по пословице: гнет дуги – не парит, сломает – не тужит». Но все-таки объективно Калинович оказывается служителем справедливости и терпит поражение в столкновении с ретроградными верхами. Некогда обманутая им Настенька с голубиной кротостью прощает его и возвращает ему свое сердце. Нет, не задалась вторая половина романа, не туда занесло его с этим реформаторством...
Главная идея «Тысячи душ» та же, что почти через десять лет будет разработана Достоевским в «Преступлении и наказании». Писемский открыл в русской литературе галерею героев, перешагивающих через собственную совесть, совершающих изначальное зло ради будущего добра. Но поскольку художественное воплощение задуманного, поначалу столь убедительное, было нарушено, образ Калиновича не получил окончательного, логически законченного развития, которое могло придать книге столь же неотразимую убедительность, какой достиг позднее автор «Преступления и наказания».
Те из собратьев по перу, что жили в Петербурге или появлялись здесь наездом из Москвы, в основном приняли роман без всяких оговорок. В пору появления новое сочинение Писемского было оценено как крупнейшее литературное событие. Это был, безусловно, лучший роман 1858 года. Не так уж мало для той поистине классической поры – каждый год появлялось что-то выдающееся. 1856-й – «Губернские очерки» Щедрина, «Рудин» Тургенева, 1857-й – «Юность» Толстого, 1859-й – «Обломов» Гончарова, «Дворянское гнездо» Тургенева...
Современников радовало не только мастерство писателя, но и его социальный критицизм. М.Е.Салтыков, сам много служивший, находил «Тысячу душ» редкостно правдивым произведением – в той части, которая касалась чиновного мира. Но его слух резанули светские описания: «Я чрезвычайно люблю роман Писемского, но от души жалею, что он сунулся в какое-то великосветское общество, о котором он судит как семинарист. Это производит ужасную неловкость и недовольство в читателе. Притом в самой завязке романа есть натяжка: когда ж бывает, чтобы штатные смотрители училищ женились на княжнах? У нас карьеры делаются проще: посредством преданности, лизанья рук... Ошибка в том, что автор извлекает своего героя из слишком низкого слоя, из которого никто и никогда не всплывал наверх. У нас люди этого слоя, при железной воле, разбивают себе голову, а не карьеры делают. Правда, что если б он поступил иначе, то не было бы и романа».
С симпатией отнесся к новому произведению своего литературного собрата Гончаров, который также хорошо знал, что за джунгли эти самые «служебные отношения», выведенные Писемским. Именно он был цензором романа, когда «Тысяча душ» печаталась в журнале. Только усиленное заступничество Гончарова дало Краевскому возможность без переделки опубликовать четвертую, наиболее острую по тем временам часть. Причем сам просвещенный цензор получил за это выговор.
Демократическая публика с восторгом приняла «Тысячу душ». Ее не столь уж заботили вопросы о художественной соразмерности частей произведения, о психологической правде образов. Сила обличения, явленная в романе, искупала в глазах молодежи все шероховатости. Даже по прошествии нескольких лет лидер радикальных отрицателей Дмитрий Писарев напишет: «О таком романе, как „Тысяча душ“, нельзя говорить вскользь и между прочим. По обилию и разнообразию явлений, схваченных в этом романе, он стоит положительно выше всех произведений нашей новейшей литературы».
Вопросы, стоявшие перед Калиновичем, так или иначе решали молодые люди тех лет: переступить или нет через маленькую подлость для будущего торжества правды и красоты, нужен или нет «первоначальный капитал» для устроителя справедливости? Того исступления, с которым бедный Раскольников вынашивал свои антиномии (Наполеон я или тварь дрожащая), конечно, не было – это, по мнению учеников Бентама и Бюхнера, слишком мифологией попахивало, мистикой. Вопрос о боге, о черте для них был как день ясен. Боборыкин описывал своих восторженных современников, горячо принявших новейшие естественнонаучные учения, особенно Дарвина:
"Тогда и студенты и студентки повторяли в каком-то экстазе:
– Человек – червяк!
В этой формуле для них сидело все учение, которое получило у нас смысл не один только научный, а и революционный!"
И эпопею Калиновича прочитывали так: поначалу героя среда заела, а потом, когда (приобретя положение) он попытался ей за это отомстить, она его доконала. А путь, который он избрал... Ну это же как день ясно – прямехонько в тупик. Надо было на месте, в своем училище творить добро... Да нет, все равно ничего не дали бы сделать. Так, может, все-таки верно он поступил, пойдя Наверх? Помилуйте, господа, ну зачем так категорично – ведь это все-таки литература, сочинение; никто вам не предлагает поступить так же.
Поднимался шум, говорили разом несколько человек. Потревоженный табачный дым, дотоле сизым пологом висевший над обществом, начинал ходить клубами. Чай остывал, цилиндрики пепла все чаще падали на скатерть, чья-то широкая длань в чернилах начинала рубить мутный воздух, другая, узкая длань ребром колотила по всему столу, словно топор, делящий мясную тушу. Робкий петербургский рассвет разливался за окном, и кто-то, заметив это, останавливал охрипших диспутантов. Как-то разом умолкали, залпом выпивали холодный чай, хрустели суставами, подходили к окну. «М-да, комета становится все ярче. Не иначе к нам в гости пожалует... Не зря народ толкует, что это к войне либо к мору. Если серьезно, без поповщины, то я вижу в этом природном знамении великий знак, господа: освобождение грядет!»
По деревням, по людским дворянских усадеб ползли слухи о грядущем освобождении. Никто – ни помещики, ни крестьяне не знали толком, каким будет это освовождение. Одни ждали молочных рек и кисельных берегов, другие трепетали перед новой пугачевщиной.
Алексей Феофилактович тоже с тревогой ждал крестьянского освобождения. Писатель много думал все эти годы о судьбе деревни, о будущем России, которое окажется в руках тех, кто сегодня еще не имеет даже права именоваться гражданином своего отечества. Вышедшая из-под его пера драма «Горькая судьбина» (1859 год) стала своего рода литературным манифестом в пользу освобождения. Несколько десятилетий спустя, когда видна будет вся грандиозная перспектива русской культуры ХIХ века, крупный литературовед той эпохи А.И.Кирпичников назовет драму Писемского самым резким "наряду с «Записками охотника» протестом против крепостного права. Он писал: «...это сильная, красивая и честная пьеса, делающая честь народу, из которого она вышла, и художнику, который сумел так хорошо понять свой народ».
Материал для «Горькой судьбины» дала, как и почти для всех прочих сочинений Писемского, жизнь российского захолустья. Еще в 1847 году, когда он поселился в деревне и усиленно занялся литературными трудами, в Чухломском уезде произошел случай, ставший сюжетной основой драмы.
Дворовый человек Михайлов подозревал свою жену Елизавету в любовной связи со старостой деревни. Даже родившегося ребенка он не признавал своим. Однажды, когда жена вышла из дому, ревнивый супруг вообразил, что она отправилась к любовнику, и в смятении бросился к своему двадцатинедельному сыну. На следствии Михайлов показал, что, взяв младенца из зыбки, он перекрестил его, поцеловал и швырнул на пол. Об этом убийстве производилось следствие, причем Писемскому пришлось заниматься делом Михайлова, когда он поступил на службу чиновником особых поручений.
А через десять лет после описанного преступления в том же самом Чухломском уезде произошел еще один уголовный казус: крепостной мужик ударил ножом помещика, которого подозревал в любовной связи со своей женой. Алексей Феофилактович, несомненно, хорошо знал детали и этого дела – благодаря переписке с родней, общению со знакомыми, наезжавшими из Костромы, он постоянно оставался в курсе губернских новостей.
Соединив в рамках одного сюжета оба случая, кое в чем «подправив», «романизировав» действительность, писатель организовал житейский материал по законам сцены. В тоне изображения главных действующих лиц пьесы и на этот раз сказалось давнишнее отвращение Писемского к слабодушным рыцарям фразы. Главный герой драмы – питерщик Ананий Яковлев – представляется не тем патологическим ревнивцем, каким был убийца собственного ребенка. Это сильный, умный, честный мужик. А барин Чеглов-Соковин оказывается полным ничтожеством, неспособным по-настоящему вступиться за совращенную им «мужнюю жену». Лизавета из «Горькой судьбины» прижила ребенка со своим господином во время долгой отлучки Анания. Он, узнав об этом, прощает ее, но, увлеченная «изящным» барином, она слышать не хочет о том, чтобы уехать с законным своим супругом в Питер. Жалкий ее соблазнитель также препятствует Ананию увезти Лизавету. Затравленный не столько господином, сколько подлым старостой и покорным ему «миром», герой убивает «господское отродье», а сам бежит. Но через некоторое время Ананий отдается в руки правосудия, сломленный сознанием вины, тяжестью греха.
Когда пьеса была представлена в цензуру, автор весьма основательно опасался, что описанная им история вызовет настороженное отношение; к тому же первый вариант «Горькой судьбины» завершался не столь мирно, как напечатанный. Ананий Яковлев, выбравшись из леса после своего бегства, убивал старосту Калистрата. Но, к удивлению писателя, цензор пропустил драму без особых придирок. Алексей Феофилактович намеревался отдать рукопись в набор, как вдруг посыльный принес извещение о том, что министр народного просвещения Ковалевский затребовал пьесу для прочтения. А через несколько дней Писемского пригласили к министру. Выслушав горячие похвалы своему таланту, писатель сразу понял, что дело идет о каких-то новых препятствиях к печатанию...
Да, он прекрасно понимал, сам будучи помещиком, что значит теперь писать подобные острые вещи, касающиеся быта крепостных. Правительство готовит эмансипацию, и возбуждать в таких условиях страсти... Нож, кровь, мщение, несправедливость владельца – этим не стоит играть. Столица наполнена такими вот питерщиками, как Ананий Яковлев, они заполняют галерку, да и журналы в трактирах почитывают. Какие понятия они унесут в свои деревни, насмотревшись подобных пьес?.. Ничего не попишешь, придется переделывать, кое-что смягчить, кое-что убрать – совсем чуть-чуть, речь не идет о грубой вивисекции. Провожая Алексея Феофилактовича к выходу из кабинета, министр бережно поддерживал его за локоть и с приятностью на лице бормотал прощальные похвалы...
Вынужденная отсрочка с печатанием пошла на пользу пьесе. Алексей Феофилактович читал ее друзьям и получил несколько дельных советов, которые пригодились при доработке «Горькой судьбины». Знаменитый актер Мартынов пришел в восторг от услышанного, но усомнился, что Ананий мог стать атаманом разбойников и убить бурмистра.
– Нет, это нехорошо, – в раздумье проговорил артист. – Ты заставь его лучше вернуться с повинной головой и всех простить.
Писемского поразила точность проникновения Мартынова в психологию героя, он разом увидел искусственность, мелодраматичность концовки, смутно ощущавшуюся им с самого начала. Порывисто обняв Александра Евстафьевича, писатель тут же объявил присутствующим, что изменит финал согласно его предложению.
Напечатанная в ноябре 1859 года в «Библиотеке для чтения» драма вызвала в основном положительные оценки критики. В Анании Яковлеве увидели «идеал... основанный на коренных чертах характера, свойственного русскому народу» (Г.А.Кушелев-Безбородко), «черты широкой размашистой натуры! Черты чисто русские» (С.С.Дудышкин). С восторженной статьей выступил М.Л.Михайлов, объявивший «Горькую судьбину» «произведением того высокого, чистого искусства, которое мы ценим столь высоко, видя в нем руководящую и зиждущую силу». Революционный демократ поставил драму Писемского превыше всего в тогдашней литературе: «Мы не знаем произведения, в котором с такою глубокой жизненной правдой были бы воспроизведены существеннейшие стороны русского общественного положения. Представить такую поражающую своей наглядной действительностью картину горьких явлений нашего быта мог только художник, весь проникнутый народною силой и сознанием этой силы».
Но были и иные мнения. Те, кто искал поучений, кто привык первым делом отыскивать в произведениях перст указующий, оказались в растерянности. Перста не было! Константин Аксаков печатно возмутился: «Трудно себе представить более неприятное и даже оскорбительное впечатление, какое овладевает при чтении этой драмы. В драме выведено весьма нравственное лицо, крестьянин Ананий... Отчего же бы, кажется, возмущаться? Кажется бы, напротив! Но противоречие заключается в самом художественном изображении этого лица, в той полной неискренности, с какою это нравственное лицо представлено, в том глубоком отсутствии внутреннего сочувствия, в том совершенно внешнем отношении, в какое стал к нему художник». А в самом конце статьи критик приговорил: «Нет, кажется, лица с нравственным элементом не удаются г.Писемскому. Калиновичи – другое дело. Калинович – это Дон Карлос г.Писемского. Но зато при таком Дон Карлосе нет сил изобразить сколько-нибудь нравственное лицо, и всего менее – русского крестьянина».
Закрыв книжку «Русской беседы» с этим отзывом, Алексей Феофилактович пожал плечами: до каких же пор его будут сечь за пресловутое бесстрастие? Калинович, видите ли, художественное лицо, тип, а мужика не с руки изображать.
Не знаешь, кому и верить. Ну ладно, «Современник» то и дело задевают критики «Библиотеки для чтения», может, поэтому тот желчи не пожалел. А Константин Аксаков? Уж с ним-то никаких контр не было... Его же родич – Федор Иваныч Тютчев – на днях после чтения «Горькой судьбины» сказал: «Не знаешь, художник ли подражал здесь природе, или природа ему».
Нет, дело было не в личных или литературных счетах. В ту горячую пору, когда размежевание между враждующими общественными партиями достигло предела, от каждого писателя ждали прежде всего четко заявленной позиции. Это казалось важнее всякой художественной диалектики. Не с нами, значит, против нас – так ставили вопрос радикалы всех лагерей. И отсюда та жестокость поношений на журнальных страницах по адресу писателей, не желавших склониться к однозначности. Вот и в «Горькой судьбине» было нечто, не позволявшее дать ей однозначно положительную оценку...
Лучшим судьей оказалось время. Драма Писемского вошла в число классических пьес русского театра. Великие актеры воплощали на сцене образы, созданные воображением писателя. Роль Лизаветы стала высшим достижением гениальной Стрепетовой. Станиславский сыграет Анания – и это будет также одна из главных его актерских удач.
Писемский оказался писателем несовременным. Он ускользал от дидактического циркуля, коим пытались обмерить образы и идеи его произведений. Не обретя определенности заявленных симпатий (ах, как легко и ясно было все в «Браке по страсти», в «Богатом женихе»), обвиняли писателя в безмыслии, в тупом натурализме. «Скрытность» раздражала, объективность представлялась равнодушием. И только на рубеже веков, когда общество поотвыкло от поучений, когда оно начало различать полутона, Писемского стали понимать и оценивать более беспристрастно. Эстетически развитый читатель, не требовавший наводящих указаний, для которого он писал, в массе явился с новым столетием. Но сам автор остался где-то там, в ином времени, полузабытый, полупохороненный критикой.
Статья Иннокентия Анненского о «Горькой судьбине» была одной из немногих попыток осмыслить творческое наследие Писемского через призму прошедших десятилетий. Выступление выдающегося поэта и проникновенного читателя, не ставшее, к сожалению, началом «ренессанса» Писемского, по сей день представляется наиболее точным и глубоким прочтением «Горькой судьбины», дает ключ к пониманию творческой манеры писателя, особенностей его художественного мышления.
Анненский полагал, что пьеса Писемского открывает собой историю новой русской драмы и, ставя ее выше большинства произведений отечественной драматургии, сопоставлял с трагедиями античных классиков. Критик доказал, что «Горькая судьбина» представляет собой «чисто социальную драму», развенчивающую идею крепостного права не словесно, а всем строем, всей, так сказать, атмосферой, воссозданной драматургом. В произведении на зрителя воздействовали не события, не монологи персонажей, а сама неотвратимость, роковая предначертанность совершающегося. Поняв это, Анненский определил и ту особенность Писемского, которая закрывала от многих критиков идейную глубину его творений: «Идеи Писемского внедрялись в самый процесс его творчества, приспособлялись к самым краскам картины, которую он рисовал, выучивались говорить голосами его персонажей, становились ими: и только вдумчивый анализ может открыть их присутствие в творении, которое поверхностному наблюдателю кажется литым из металла и холодным барельефом».
Современники не смогли с такой бережной точностью определить особость писателя, его своебышность (излюбленное слово Писемского). Но «Горькую судьбину» оценили все-таки в основном правильно – об этом свидетельствует то, что она была вместе с «Грозой» Островского первой пьесой, получившей Уваровскую премию – высшую награду, присуждавшуюся Академией наук произведениям драматургии.
Однако, несмотря на это, сценическая судьба драмы оказалась нелегкой, на сцену ее долго не пропускали. У кого только из сильных мира сего не читал ее Алексей Феофилактович, но никто не смог посодействовать постановке «опасной» пьесы.
В один из таких суматошных дней, занятых беготной по редакционным делам, по устройству злополучной «Судьбины», Алексей Феофилактович встретил Михаила Михайловича Достоевского, хлопотавшего, по слухам, о разрешении на издание нового журнала. Об этом много говорили в литературных кругах столицы. Писемский, как руководитель одного из ведущих ежемесячников, естественно, испытывал особый интерес к тогда еще малознакомому табачному фабриканту – неужто еще один Печаткин объявился, видать, литературное дело действительно становится выгодным помещением капитала. Алексей Феофилактович первым поздоровался с Достоевским и, мельком взглянув на стоявшего рядом с ним невысокого господина в цилиндре и в видавшей виды шубе, отметил про себя какое-то сходство между незнакомцем и Михаилом Михайловичем – выражение глаз, что ли, показалось ему весьма характерным. По соискатель своего места в петербургской журналистике тут же разрешил его недоумение.
– Позвольте представить вам моего брата Федора Михайловича...
Они потом много раз виделись на различных четвергах, пятницах, в книжных лавках, подолгу беседовали, но особой тяги, симпатии друг к другу не ощутили. Впрочем, Алексею Феофилактовичу казались очень занимательны оценки Достоевского-младшего. Но о том, что больше всего интриговало в нем Писемского, Федор Михайлович молчал – а самому расспрашивать его о петрашевцах, о каторге, о солдатчине было попросту бестактно.
В середине апреля 1860 года Литературный фонд устроил спектакль по гоголевскому «Ревизору», все роли в котором играли известные писатели. Сбор должен был пойти в пользу новоучрежденного Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым (таково было полное наименование Литературного фонда). Писемский, широко известный своими актерскими талантами, получил роль городничего, а среди других главных исполнителей оказался и Федор Михайлович. Почтмейстер Шпекин, сыгранный Достоевским, не очень-то взволновал публику, завороженно следившую за великолепным городничим и юрким прохиндеем Хлестаковым, в роли которого выступал журналист Петр Вейнберг. Но Алексею Феофилактовичу, хорошо разбиравшемуся в актерской игре, показалось, что Достоевский тонко понял суть своей роли, и после спектакля он сказал ему несколько лестных слов.
Позднее оба писателя неоднократно участвовали в публичных чтениях, устраивавшихся Литературным фондом в Пассаже. Здесь собирались зимой и весной 1860 года самые известные литераторы. Публика, до отказа забившая зал, рукоплескала людям, совсем недавно вернувшимся из ссылки, освобожденным от солдатчины – Костомарову, Шевченко, Плещееву...
Писемский был одним из основателей Литературного фонда – его подпись стояла под протоколом первого собрания вновь учрежденного общества 8 ноября 1859 года. На рубеже 50-х и 60-х годов в литературе уже наметились принципиальные расхождения между «партиями» консерваторов, либералов и сторонников революционного действия. Литературный фонд замысливался как объединение, способное возвыситься над «страстями», и в то же время с определенно прогрессивным направлением. На фотографии 1859 года, запечатлевшей первый Комитет фонда, рядом стояли критики-оппоненты Чернышевский и Дружинин11. Идейный руководитель революционных демократов, приветствуя мысль о создании общества, писал: «...мелкие личные несогласия должны быть отброшены в сторону, когда представляется возможность соединиться для дела, которое принесет пользу не одним нуждающимся литераторам, но и может возвысить положение всей литературы...»
Первые же акции Литературного фонда, за которые голосовал и Писемский, вызвали симпатии к новому обществу в демократических кругах. Назначение пенсии семье В.Г.Белинского, выдача пособий Ф.М.Достоевскому и другим малоимущим писателям – средства для этого собирались во время публичных чтений и драматических представлений, устраивавшихся силами писателей. Писемский играл на таких вечерах едва ли не первую скрипку.
Когда Литературный фонд добился освобождения от крепостной зависимости родственников Т.Г.Шевченко, это было воспринято многими как своего рода демонстрация политических устремлений нового общества. Аплодисменты, которыми публика награждала участников чтений в Пассаже, выражали не столько оценку художественных достоинств их произведений, сколько признание гражданской позиции писателей.
Дружинин, бывший инициатором создания Литературного фонда, частенько морщился, слыша на заседаниях Комитета мнения о том, что при назначении пособий необходимо учитывать образ мыслей и направление литератора. Особенно настаивал на этом Петр Лавров – активный сотрудник «Библиотеки для чтения». Соредактор Писемского по журналу однажды не выдержал и ядовито заметил:
– Вы готовы наградить всякого, кто обругает или побьет городового.
Алексей Феофилактович не стал тогда возражать Дружинину, хотя в глубине души считал его стремление всех и вся примирить во имя так называемой благопристойности и порядочности слишком наивным. Александру Васильевичу все казалось, что он имеет дело с какими-то чопорными джентльменами – во всяком случае, такими он представлял себе своих читателей. Кругом кипела совсем иная жизнь, но англоману Дружинину разночинная молодежь и ее вожди виделись каким-то досадным нарушением разумного порядка вещей.
Непонимание закономерности происходящего присуще даже лучшим представителям тех сил, которым суждено покинуть историческую арену. Им все кажется, что стоит восстановить «приличие» и общественный порядок, как «смутьяны» сами собой исчезнут. Оттого-то они и заклинают: надо поддерживать мир, не ссориться, пусть все будет чинно и благопристойно. Они горой стоят за спокойствие и дружно негодуют, когда кто-то пытается нарушить его хотя бы посредством печатного слова.
Не балансировать между различными общественными силами, а занять четкую позицию – таково было требование времени. Но именно этого больше всего и не хотелось сторонникам «благонравия». Дружинин безутешно скорбел, наблюдая поляризацию литературных сил: «Поэты и художники, по призванию своему обязанные изображать жизнь и общество во всесторонних их проявлениях, увидели себя под двойным гнетом и, так сказать, под двойною неблагосклонною цензурою. С одной стороны, придирчивые классы общества не давали им вполне высказаться в отрицательную сторону, во всяком указании на общественный порок видя преступную злоумышленность, с другой, сама литература указывала им путь обличения или, по крайней мере, недовольства настоящим, во всяком их светлом образе видя уступку и нелиберальность. Если я изображал дурного помещика, наверху мне говорили, что я подрываю нерушимое крепостное право, если в моем труде попадался помещик добрый и просвещенный, снизу провозглашали, что я отстаю от дела протеста и братаюсь с общественными пороками».
И далее это положение подтверждалось ссылкой на литературную судьбу ближайшего сотрудника: «Писемский попробовал в одной повести вывести отличного исправника, и Писемского заявили чуть не ренегатом в деле прогресса».
Алексею Феофилактовичу, конечно, приятно было читать о себе такое. Кому не лестно прослыть объективным творцом, ваятелем нетленного образа Истины, возносящейся над страстями века?.. Как и многих его собратьев по перу, Писемского подкупали столь прямолинейные похвалы и в то же время отталкивала нелицеприятная критика революционных демократов, звавших писателей идти дальше, стать выразителями чувств прогрессивной молодежи.
Положение Писемского было двойственным. С Дружининым его связывала и общность дела, и очевидные для всех групповые пристрастия. Но, в сущности, он тяготился своей зависимостью от «командира-редактора», его похвалы также оставляли чувство неудовлетворенности. Что ни говори, а они были сделаны из разного теста – теперь-то Алексей Феофилактович прекрасно понял это. Очарование первых месяцев пылкой дружбы миновало, и Писемский увидел, что благополучному Дружинину, всю жизнь проведшему в комфорте, не ведавшему, что значит борьба за существование, трудно понять своего коллегу, который долгие годы на собственной шкуре познавал прелести «идиллической» жизни в глубинке...
Даже по-человечески они были очень разными. Александра Васильевича отличало необыкновенное самодовольство. (В дневниках его то и дело попадаются фразы: «Я слишком умен, как все мои герои...», «Я всегда буду стоять в первых рядах литературы...».) А Писемский, напротив, знавал долгие периоды тягостной хандры, сомнений, неуверенности в своих силах. Никогда бы не смог он написать что-нибудь подобное дружининскому: «Долгов у меня нет, денег хватает, горя и забот не имеется. Многих людей я люблю, и они меня любят, в душе моей нет ничего тяжкого и недоброго. С таким настроением мне почти везде хорошо и везде приятно...»
И долги у Алексея Феофилактовича были, и враги. И к людям он относился с большой требовательностью, ценя в них прежде всего самобытность и смелость мысли. Оттого-то со временем у него начали вызывать неприязнь благовоспитанные сочинения Дружинина. В частных письмах его есть отзывы о писаниях Александра Васильевича, совершенно неудобные для печати.
Когда совместная работа в журнале перестала связывать обоих писателей, быстро сошли на нет и их приятельские отношения. Писемский почти прекратил бывать у Дружинина и только в редких вежливых записках приносил свои извинения, что не может посетить его – «занят ужасно всевозможными делами».