Выехали мы, все пять типов и оригиналов, с железнодорожной станции часу в первом дня, а в семь часов того же дня остановились кормить лошадей на первом по пути постоялом дворе. Таким образом не более как в течение шести часов я успел познакомиться с четырьмя разнохарактернейшими биографиями (пятую я знал про себя), а с семи часов, то есть с момента въезда нашего фургона в ворота постоялого двора, снова начался новый ряд самых разнообразнейших встреч, знакомств и приключений.
Постоялый двор, куда мы въехали, впоследствии мне пришлось посетить еще несколько раз, и я могу рассказать об этих "остановках" для корма лошадей несколько подробнее, чем рассказывал до сих пор о случайных дорожных встречах. Двор этот стоял поодаль от станицы, в сторонке, потому что хозяин его, казак, держал мельницу, а мельницы всегда строятся на окраинах станиц. Мельница эта досталась хозяину от отца, по разделу между тремя братьями, после его смерти; оценив все отцовское имущество в 4,500 р., братья разделили его так: один взял хороший большой дом под железною крышей, оцененный в 1,000 рублей, и 500 р. должен был ему же заплатить второй брат, получивший мельницу и маленькую хатку, которые были оценены в 2,000 рублей; третьему досталось разного имущества, скота и т. д. также ровно на 1,500 р. Все три постройки, то есть большой дом под железною крышей, маленький домик среднего брата (содержащего постоялый двор) и только что строящийся турлучный (глиняный) дом младшего — все эти дома и постройки стояли целою кучей, гнездом, хотя и были тщательно огорожены друг от друга.
Содержатель постоялого двора, казак, был бездетен, но детей ему иметь очень хотелось, и в то время, когда пришлось проезжать нам, хозяин уходил в Новый Афон (монастырь близ Сухума) молить бога о том, чтобы у него были дети. С теми же целями он и вообще любил богомолья и почасту и подолгу уходил из дома, так что все довольно большое и сложное хозяйство постоялого двора лежало на его жене. Во дворе и в хозяйстве их было много скотины, много птицы; все это нужно было накормить, напоить, выгнать и загнать. Всякий раз, когда мне приходилось останавливаться на этом постоялом дворе, я не мог не дивиться энергии этой казачки, справляющейся с такою массой работ без малейшего утомления.
Это была не совсем молодая, но и не старая, красивая женщина: тонкая, стройная, остроумная и легкая на походке и во всяком труде. Во все три проезда я только один раз видел ее мужа, да и то мельком, — это человек очевидно хворый: то он на богомолье едет детей вымаливать, то к доктору, то к знахарю кровь отворять. Словом, сколько я заметил, вое хлопоты лежали исключительно на его жене, энергия которой была возбуждена не столько привязанностью к мужу, сколько иными двигателями: дети у нее уже были и умерли большими, и она уже не питает надежды ни на лекарства, ни на Новый Афон; но ее мучает дрянной домишко, в котором приходится жить рядом с большим домом мужнина брата, мучит необходимость расплатиться с этим братом за мельницу и, наконец, необъяснимая в крестьянах, если так можно выразиться, жадность к тому, чтоб всего было больше и больше. Во все три проезда через постоялый двор я, попадая сюда в разные часы дня, мог видеть весь обиход жизни рабочего дня и невольно дивился неутомимой энергии этой неустающей худенькой женщины. Ночуя в фургоне на дворе, я видел, как она еще до свету (еще месяц стоит на небе) уже выходила из избы босиком в шубе и проворно бегала туда и сюда; в маленькой хатенке было все выбелено, вычищено ее собственными руками; весь угол с образами был изукрашен всякими искусственными цветами и расшитыми полотенцами; кровать, подушки, одеяло — все носило следы самой тщательной работы иголкой, старавшейся не только сшить, а изукрасить каждый ситцевый вершок. И как в каморке этой был изукрашен каждый вершок, точно так же и каждая минута дня была у нее наполнена беспрерывною домашнею суетой и хлопотами, исчислить которые нет никакой возможности. Ко всей нескончаемой возне со скотиной, птицей прибавьте еще возню с приезжающими, с извозчиками, которым надо отвесить овса и сена, сварить обед, поставить самовар, для которого надобно на своих плечах принести воды, поговорить со всеми так, чтобы все остались довольны, и подивитесь, на какую массу труда способен человек худенький, тощенький на вид, — труда беспрерывного и к тому же не оставляющего никакого изнурительного следа. Хозяйство ее шло как-то так удивительно стройно и раесчитанио, что, кажется, пылинки не пропадало в нем даром, все шло на потребу, до последней скорлупки: коровам, телятам, свиньям, курам, гусям, кошкам, собакам; даже помои от кувшинов с молоком, от чашек и тарелок после харчеванья приезжих — все это поглощалось также какими-то ртами, которые где-то терпеливо ожидали этих именно помой и, получив их в известное время, самым приятным манером жевали, лакали, сладко ворчали где-нибудь под печкой, на дворе, под лавкой, а чаще всего во всех этих местах.
И вся эта суета и беспрерывное движение, ходьба, даже беготня по домику, по двору, по полю, вокруг и около всего этого, все это переливание помой разного звания и качества из малых горшков в большие, собирание в кучу всякого мусора и объедков — все это ни малейшим образом не делалось зря и необдуманно; напротив, все делалось с самым тщательным расчетом, все делалось своевременно, обдуманно, все, весь дом, все хозяйство напоминало химическую лабораторию и было полно ума и несомненного, хоть и доморощенного знания.
Хозяйка, очевидно, имела совершенно определенную цель в жизни, к которой и шла прямою дорогой, летела, как стрела, ни на минуту не останавливаясь, не обиваясь "с ноги" и не сомневаясь. И вот эта-то определенность цели и обилие ума, вложенного в ее достижение, давали ей возможность со всем огромным количеством труда, который лежал на ее плечах, справляться почти без всякой чужой помощи, если не считать маленькой десяти годов девочки, получавшей рубль в месяц, да мирошника, которого еще надобно было суметь подчинить себе, подчинить совершенно без всяких приманок, не говоря о деньгах, о которых и помину не могло быть. И тут, в подчинении своему хозяйству совершенно постороннего здорового, сильного человека, в этом деле также виден далеко недюжинный ум и такт хозяйки.
Мирошник работал на мельнице, принадлежавшей хозяевам постоялого двора, из-за третьей мерки или из-за третьей копейки. Это был человек чрезвычайно своеобразный. По виду это невысокий, но коренастый, сильный человек с кривыми и сильными, как у сатира, ногами. Из-под низкого лба смотрели простодушно "по-девичьи" голубые глаза, а голос был мягкий, сдобный, бабий. Эти бабьи черты, при его полуказацкой внешности, в общей сложности производили такое впечатление, что, взглянув на него, послушав его голоса, хотелось улыбнуться. Полуказацкий вид его был такой: голова была обстрижена по-солдатски под гребенку, но зато борода, не бритая после солдатчины, разрослась буквально лопатой. Он был уроженец одной из внутренних губерний, служил во флоте в Черном море, а по окончании службы не пожелал воротиться домой — никого там у него нет, — а пошел в "Черноморье", да вот и оказачился, живя в мирошниках.
И мирошника этого случалось видеть мне каждый раз, когда мне приходилось останавливаться на этом дворе. Каждый день он довольно рано приходил сюда с мельницы ночевать и всегда как-то невольно, по натуре, увлекался той бабьей суматохой, которая вечером с приходом скотины достигает высшей степени. Военной многолетней службы своей он как будто совершенно не помнил; ни о чем военном никогда не говорил ни единого слова, политикой не занимался, но что-то женственное, что таилось в нем, видно было в глазах, слышалось в голосе, влекло его к женской мелкой суетне, и он больше всякой женщины оживлялся тем мелким "живьем" обыденной жизни, в кругу которого вращается женская жизнь. О цыпленке, которого съела собака, он толкует с таким же искренним волнением и негодованием, как и эти женщины, которые сошлись со всех трех дворов трех братьев и сделали из съеденного цыпленка не только серьезный вопрос, но развили его в целую интермедию со смехом, с шутками, бесчисленными разговорами, остротами и даже беготней от мирошника. Тут, среди баб и их треволнений, мирошник был как раз на своем месте; здесь он принял живое участие в цыпленке и обследовал все качества собаки, все рассудил и разобрал, а там он что-то про ребят беспокоится, нянчит (сунут ему — он и нянчит и "заговаривает" ребенка), а там открылось, что еж яйца таскает, и мирошник лезет под копну соломы, лезет с головой прямо в солому, выдирает ежа со всем его семейством, обдирает до крови руки, но увлекается во всем этом чисто по-женски, доходит до самого искреннего беспокойства.
— Нет, уж теперь тебе не жить! — весь потный и волнующийся говорил мирошник, таща ежа на смерть, как самого лютого врага, и окруженный целою толпою стрекотавших, как птицы, женщин, детей и подростков.
Убиение ежа происходило как раз в то самое время, когда на постоялый двор въезжал наш фургон, наполненный типами и оригиналами. Наше знакомство с мирошником состоялось в самую для него благоприятную минуту, он был окружен толпою женщин, удивлявшихся его подвигу, чувствовал себя на своем месте и при всеобщих похвалах, расточаемых женщинами, отирая пот, видимое большим удовольствием принимал эти похвалы.
Расстегнув свой ситцевый стеганый казацкого покроя бешмет, мирошник сел на лавку в общей комнате, где хозяйка приготовляла нам чай, достал кисет и, свертывая цыгарку, рассказал нам всем:
— Я гляжу, семь яиц лежат под соломой! Что за чудо? А Дарьюшка давно уж жалуется: куда это яйца деваются?.. А смотрю, он вылез и носом пхает яйцо-то в нору!..
— Уж и спасибо мирошнику! — внеся самовар и ласково смотря на виновника торжества, звонко заговорила хозяйка. — И не доглядеть, не доглядеть!.. Восемь кур несутся, а нету и нету яиц! И не задумаю, что такое?
— Теперь не будет! — самодовольно сказал мирошник.
— Коли б не добрый человек, как бы я сама-то догадалась? И так дела не переделать.
— Я давно его караулил! — с не меньшим, чем и прежде, самодовольствием проговорил мирошник. — У маня не уйдет!
Умная, расчетливая, деликатная хозяйка рассыпалась в похвалах доброте мирошника. Расточая эти похвалы, она стояла рядом с ним, покровительственно положив ему на плечо руку. Мирошник не смел пошевелить плечом от удовольствия.
— Ох! — сказал, иронически покачивая головой, человек цыганского типа, — что-то ты, хозяйка, уж очень расхваливаешь мирошника!.. Где муж-то?
— У поли.
— То-то "у поли"! Как ни приедешь к тебе, все твой муж "у поли", а мирошник все тут, в доме торчит! И все ты его расхваливаешь! Ох, уж ваша сестра…
— Так отчего же не хвалить доброго человека? Мы добрых людей любим!
И чтобы отстранить подозрительный и иронический намек, хозяйка тут же рассказала о каком-то плотнике, тоже добром человеке, который несколько лет тому назад также работал на мельнице и всякий день, как только кончит работу, так сейчас и идет ей помогать в хозяйстве и совершенно бескорыстно, по доброте. Она так умно и хитро похвалила доброго плотника, что, вероятно, мирошнику пожелалось превзойти его по этой части, и в последующие приезды я видел уже, что он не только таскал из нор ежей, но уже и воду носил, и самовар ставил, и сена пудов по пяти сразу таскал на своей крепкой, широкой спине. А хозяйка постоянно осыпала его похвалами, и всегда лицо ее, обращенное к мирошнику, было самое ласковое и любящее.
Рассказав про плотника, хозяйка дружески похлопала мирошника по плечу и оказала:
— Нет, у нас ничего этого нет с мирошником! Не такие мы люди!
— Ох, так ли? — усомнился цыганский тип.
— Ох, уж и мастер ты языком звонить! — шутливо и в тон цыганской речи ответила хозяйка и ушла, улыбаясь.
В комнате, где мы пили чай и сидел мирошник, покуривавший "цыгарку" и молча своими веселыми "девичьими" глазами смотревший на нас во время шутливого разговора, — кроме всех нас находился еще один посетитель, местный казак. Это был уже настоящий казак. Он сидел на лавке, заложивши руки в карманы распахнутого старого бешмета, откинувшись спиной к стене и вообще раскинувшись всем телом с полнейшей непринужденностью. Все время он молчал, как "посторонний", пришедший по своему делу, и, повидимому, был совершенно равнодушан к нашим разговорам. Но когда ушла хозяйка, он кивнул головой в сторону мирошника и, обращаясь ко всем нам, сказал лениво, медленно:
— Любят его бабы… Секрет знает… Спроси-кось у него, много ли у нас в станице его казачат бегает?
Все засмеялись, и мирошник, вспыхнув и покраснев, тоже улыбнулся, но чрез мгновение неожиданно ответил очень серьезно:
— Потому что ежели бы был указ землю поделить и чтоб землю бы мне дали — ну тогда другое дело!.. А то что я без земли? А что, господа, не слыхать: выйдет указ, чтобы и иногородним землю нарезывать? — неожиданно обратился он к нам.
Но флегматически сидевший и говоривший "посторонний" казак опять кивнул головой в сторону мирошника и опять лениво, медленно и флегматически проговорил:
— Указа нету насчет земли! Ишь как оборачивает! А с бабами-то, когда к ним подбираешься, небось не о том разговариваешь? "Будем, мол, Маруся, или там, Дарьюшка, будем с тобой как брат с сестрой!" Указа нету! Не землей и не указом, поди, на мельницу баб-то заманиваешь!..
— Что ж?.. Брат с сестрой, — уклончиво пробормотал мирошник, — тут худова ничего нет!..
— Еще бы худое! "Будем с тобой как духовные, вроде ангелов!", а потом и нарезывай твоим ребятам землю… Самый настоящий брат духовный!
— Что ж, нарезывай? Земля божья, а ребята — слуги царские!.. Царю помочь!.. Тут худова нет. А вот девочку обидели: ей тоже десятину бы по закону следует, а не дали!
— Да ты как же можешь это говорить? — немного разгорячившись, сказал казак. — Девочке твоей не дали!.. Да твои пять ли, шесть ли там ребятенков сколько земли-то стянули казацкой? По девятнадцати десятин на душу оторвали для твоих духовных-то поросят!.. А то девочку обидели!
— Одна десятина — не велик кусок! — не глядя ни на кого, проговорил мирошник. — Все бы ей годилось.
— Вот он какой, мирошник-то! То-то его и любят. Умеет он орудовать… "брат, брат", "сестра, сестра", а глядишь — то там мальчонка появился, то тут — и всё мирошниковы!.. Ловок парень, нечего сказать!
— Что ж? — смиренно сказал мирошник, опустив глаза. — Дело это было по согласию… Кабы ежели указ бы. А то указа-то нету…
Тут всей компании стало так весело от смешных и наивных слов мирошника, что разговор несколько со скоромным оттенком не прекращался довольно долгое время. Наконец всем захотелось спать.
Когда все разошлись на ночлег, кто под сарай, кто в фургон, мирошник понял, что похвалы, только что полученные от такой славной, умной женщины, понимающей "умных людей", — что эти похвалы обязывают его также быть любезным и внимательным к ней; он понял, что ему надобно остаться в избе, перемыть чайную посуду, убрать самовар и все привести в порядок. Он тотчас же и принялся за работу. Перекинув через плечо полотенце, он совершенно "по-бабьи" принялся орудовать с посудой.
Была у меня бутылка дешевого станичного вина, так называемого "прасковеевского". Выпили мы с мирошником по стакану вина и разговорились.
— Однако, — сказал я, — пробрал тебя казак-то!
— Они, разбойники, давно меня жмут! Убить было собирались, дьяволы! "Ты, говорят, не имеешь: права своих байстрючонков нам в казаки присоединять!" А как стали мерить землю, так они и сами всех моих байстрюков за своих выкричали: "наши! наши!" Стало быть, от моих потомков ничего худого не вышло, каждый принес в дом по девятнадцати десятин… Вот только девочка не попала в размежевание! Уж после межовки родилась она тут у меня в одном месте…
— Как "в одном месте"?
— Да так, значит, в одном семействе.
Мирошник вытряхал уголья из самовара.
— В одном, значит, семействе оказалась девочка… моего, например, происхождения.
— Однако они правду ведь говорят, — сказал я мирошнику. — Всё ты в семействах?..
— Так, в семействах! Так я-то чем виноват? Коли бы нашему брату, иногороднему, была земельная нарезка — ну, в то время я бы, может быть, и переломил себя как-нибудь на хлебопашество, следовательно, на закон… то есть в брак бы должон. Ну, а как же я осмелюсь принять святой закон, например, божий, ежели я вполне округлен без земли? Какое же может быть моим детям обеспечение? А не жениться — так как же? Баб много всяких; ежели бы я имел какие пустые мысли, так это сколько угодно; иной еще и слова не сказал, а она уже согласна на свое преступление. Ежели бы я какие подлые мысли имел, так я на мельнице-то словно бы султан персидский существовал и ответу бы никакого на мне не было… А только я этого не люблю и на такое пустяковое дело не согласен никогда!.. Мне надобно не это, а чтоб была у меня в жизни приятная сестра. Я ведь тоже как перст один, наломан на службе довольно — мне надо иметь заботу в жизни, чтобы с "удовольствием" была эта забота. Примером сказать, вот хоть понадобилась мне рубаха — чего бы, кажется, делать? Взял пошел на базар, отдал тридцать копеек — вот и все: А мне так-то скучно жить. Я пять целковых тебе в подарок или в подмогу дам, а ты мне сама, как сестра брату, возьми да принеси рубаху-то! Вспомни! ты меня только вспомни, а я тебя вовеки не забуду… Много их на мельнице-то ко мне подскальзывают и так и этак, только что я внимания на это не даю, а которая придет, да по совести вздохнет, да посоветуется, как на духу, да увижу я в ней приятную совесть — вот она мне и сестра. "Чего тебе надо? Хлеба? Вот тебе! Ребятишкам сапожонки? Бери три рубля. Я твою нужду знаю и чувствую, что тебя муж бьет, что твой муж пьяница, — все это я принимаю к сердцу, а ты мою доброту к сердцу прими. Я на мельнице сижу, а ты дома обо мне вспоминай". Вот какое мое желание. Ну, а конечно, уж как-нибудь там впоследствии времени происходят дети — так ведь как же тут? Это уж никак невозможно!
— Ведь мужья-то, я думаю, как жен-то бьют за тебя?
— Так ведь они, подлецы, и так их колотят зря. Сам пьянствует по чужим местам, жену морит на работе, а придет — и давай дурить… Вот таких-то, неповинных-то, мне и жалко, а не то чтобы которая прямо на тебя намеревается с пустяками. Да еще и так возьмите: ну, пущай он ее бьет там, за косы рвет, всячески издевается — так ведь со мной-то она не одна! Ведь на мельнице я существую! Прибежит она: "так и так, то и то!" и плачет — так ведь я ее привечаю, всячески делаю ей приятное. Бывает и так, что посоветуемся: "как быть?.." "Подари-ко, говорит (предположим), корову — может, он поутихнет, потому и евонным детям молоко надо"… И только мне скажи, так я все тебе предоставлю; есть у меня деньги — на, получай, покупай… а нельзя тебе со мной по совести жить, или мужа опять полюбила, или он сам потишел, пьянствовать перестал — оставь! Живи по-хорошему — бог с тобой! Я худова никому не согласен делать, я и жить-то для худова не согласен. "Живи, как тебе лучше. И мне-то будет приятней. Чего мне насильно-то? Хорошего народу много! Пошлет бог, и другая уйдет от меня не с худым. Я с тобой так же, мол, по-хорошему норовил!.." Ну, а как мне раз попадется баба характерная, да потянет силом, да захрапит, да заругается, да ребенком начнет в морду пхать, да почнет теребить да жаловаться — ну уж этого я окончательно терпеть не могу! Ту ж минуту — прочь от нее! Даже алтына не дам — пошла прочь! Нет тебе от меня никакого снисхождения, пока по совести поступать не станешь: бери от меня, что совесть дозволяет, а силом ни во веки веков. Жалуйся! Пускай чрез станичное правление хоть все мое состояние взыщут, а ко мне на глаза не показывайся; я тебя утешать не согласен. Иди по начальству!
— А бывало разве что-нибудь подобное?
— Как не бывало! Иная возьмет ребенка-то да вместе с ним эво какого скандалу по всей станице наделает! Ну, потом, конечно, образумится, войдет в понятие, утихнет. "Прости, говорит; нет ли, мол, муки мне?" — "Муку-то, говорю, возьми — на, а ко мне на глаза не показывайся!" Теперь вот все довольны; сколько земли-то через мой характер получили! А то как не бывало!.. Одна вдова разыгрывала со мной такую игру — думал, жив не останусь. Точно, полюбила она меня крепко, надо уж говорить правду, по совести сказать, мы и сейчас с ней живем как муж с женой: двое у нас мальчиков, третья девочка. Но только случилось однажды так, что рванула она меня за живое мясо не по-сестриному! Слава богу, теперь все прошло, а горячего я все-таки от нее хлебнул порядочно! И вот как это было дело: познакомился я с ней на свадьбе у одного казака: вижу, сидит самая приятная женщина. Думаю: ах, какая она приятная! И так мне захотелось взять ее в мои приятные друзья! Помаленьку-полегоньку, так и сяк, словечко по словечку, расчувствовал-таки я ей душу; стала она мне доверять. "Тебе, говорю, одной трудно, а мне, говорю, одному холодно; будем жить как брат с сестрой; хлеба у меня много, деньги есть, что тебе понадобится — все дам, только спроси. А меня за это самое как брата помни, в мыслях своих имей и обеспокоивайся обо мне как о родном. Только всего мне и надобно. Так мы с тобой и будем жить на белом свете". А совесть у нее, у Марьи этой самой, была опрятная, душа совестливая, худых мыслей она себе в голову не пускала. Подумала, подумала она. "Хорошо! говорит. Давай так жить! будем друг дружку беречь. Так-то нам обоим будет жить веселей!" Ну, поцеловали друг дружку для начатия, богу помолились и стали жить. "У тебя и постели-то нету никакой?" Пришла на мельницу, все осмотрела. "На тебе одеяло, а подушку после справлю". И подушкусправила… "А тебе чего не надо ли?" То-то и то-то, мол! "На, бери!.. Давай чай пить". — "Давай!.. Рассказывай, как на свете жил, что видел?.." Ну, я ей все подробно, как что было с детства. "А ты как?" А я вот как, "Ну, пора домой!" — "Пойдем, провожу". Ну вот таким родом… Что она надумает про себя, все мне расскажет. Что я надумаю, опять же ей все скажу. На ярмарку едем вместе; купим, что нам нужно. На богомолье вместе. По хозяйству что нужно — "приди, помоги!" — "Приду"… И очень у нас хорошо шло так-то… Живем как родные — ей точно брата родного бог послал, а мне родную сестру… И жили так с полгода… Ну, конечно, сами знаете… ведь тоже люди!.. Как же уж? С течением времени рождается младенец мужского полу. Что ж? ничего! Слава богу, сын — царю помочь! Люди, конечно, судачат — то, се, — пускай! Ей обидно — я утешу; мне от этого худо — она придет с мальчишкой — мне и весело… Ну, идет время, и замечаю я в моей Марье очень вредный взор в глазах, и слова у нее стали не очень простые… "Что мы, говорит, как цыгане живем, друг к другу в гости ходим?" Я говорю: "Что ж делать?.. Должность у меня при мельнице, оставить нельзя, а тебе тут и места нет". Была у нее своя избенка… Постепенно начинает она умудряться на разные манеры. "Коли любишь, так женись!" Этаким образом! Я говорю: "Жениться мне невозможно — земли нету, хозяйства нету; а коль скоро я женюсь, так вместо одного будут и другие дети — чем их кормить без земли-то? Кабы указ вышел о нарезке… Ну так! А пока давай жить опять как брат с сестрой, а мальчишку вместе будем растить. Все, что у меня есть, — все ваше". А ведь в то время и прежним моим сестрам все нет-нет да дашь на поправку. Так мне невозможно было из моих средств семью заводить и хозяйство. "На мальчонку, говорю, хватит, а сами давай как брат с сестрой"… Ну, однако, она что дальше, то хуже. Какой уж тут брат! "Какой ты мне брат, говорит, когда вот есть мальчишка, существует? Нешто я сестра тебе, когда есть дитя? Что врешь-то?" Я опять же ей свой резон: "Коли бы ежели вот землю…" И не слухает! Ровно помутилась, очумела и одурела, так и лезет с ножом к горлу: "Женись, дьявол!" Ну, а когда со мной таким манером, так уж и я делаюсь несогласен. "Пошла, говорю, вон, коли так!" Она, ни много, ни мало, прямо в станичное правление, в суд, жалобу! Засудили меня, засрамили, взыскали сразу четвертную да каждый месяц обязали давать ей по пяти рублей! Все она подвела, подъегозила, чтобы меня притиснуть за горло. Не довольно того — является после суда, говорит: "Женись, дьявол! Деньгами ты меня не укротишь. Сожгу, говорит, тебя и с мельницей с твоей вместе и яду, говорит, тебе дам такого, что в одну минуту околеешь, как собака!" Ну, тут уж и я пожаловался на нее в станичное, а ей самой ружьем пригрозил. "Покажись, говорю, так и шарахну!" Отстала. Канула, как в воду. Разрывается моя душа на части, потому я знаю ее совесть и понимаю, что все это она по любви, а не по злобе. Скучно стало мне, и сказать не умею как. Тяжко! Полгода протянулось, ничего слухов нет, а взыскание в станичное идет… Только вдруг, нежданно-негаданно, глядь — и сама пришла! Мальчонко на руках; пришла она прямо из церкви, причащать его носила, и сама такая румяная, ласковая. Поздоровались, как ни в чем не бывало; рада-радехонька! Она и говорит: "Ну, говорит, Никитушка, прости меня: дура я была, твоих слов не понимала, а теперь все обдумала и уделала свою судьбу по-хорошему. Теперь, говорит, и земля у меня есть, и ребенок в казаки принят, и никакого сраму не будет. А жить мы с тобой будем как муж с женой, и насчет предбудущих младенцев нисколько не опасайся и не беспокойся — все будут законные и все казацкого звания". — "Как же это, мол, ты так уделала?" — "А вот как", говорит. И рассказала она, как все это дело вышло. Как прошли в ней угар и злость, одумалась она, поняла все мои слова и взялась за ум. Нашла она сваху, а та и сосватала ее нарочно за старого-престарого казака, лет ему под шестьдесят, одинокий; в сторожах кладбищенских служил. Вот словили они этого старика и уломали и умаслили. "Женись на Марье, — сваха-то ему, — она, мол, тебя до конца дней кормить, поить, обувать, одевать, покоить будет; будешь жить как в родном семействе, а вместо того прикрой стыд женский, а ребенка возьми в наследники. Чего, мол, тебе? Ты старый человек, о грехе тебе и в ум не должно вступать, имущества у тебя нет-чего тебе стоит грех прикрыть да в спокое век вековать?" Не утаили и про меня. Расписали: и он бы женился, да не казак, хозяйства не на что начать… Все как должно. Одним словом, соблазнили бабы старика. "Ладно, говорит, псовки, сделаю я вам доброе дело, а вы меня покойте с твоим любезным…" Поп-то не хотел было венчать, да тоже понял, когда бабы ему надребезжали про меня… Понял. Хороший у нас поп, понимает все по человечеству… Повенчал. Ну вот теперь и живем с ней…
— А старик?
— А старик ни в чем не касается… Кормим его, поим, угождаем, а он ребят на себя записывает… "Пиши, говорит, Никита, ничего! пиши в казаки, всё царю помочь!" Теперича я как отработаюсь на мельнице, так и домой… к ночи завсегда домой… Ну, а ежели здесь ночуешь, так тоже нельзя не подсобить: хозяева, да к тому же и люди хорошие, нельзя! Надо жить дружно… И старик ничего, хоть иной раз злые люди его и подбивают на худое; иной раз наслушается их, да и захрапит. Однова пьяный: "Откажусь, говорит, от детей!.. не мои!.." А то так вот как злодеи подвели — насоветовали так: "Ты, — говорят старику-то, — второго ребенка воспитывай как родного сына, а про прочих говори ему, второму-то, про родных его братьев, что они незаконные; вот он этой бабе-то, обманщице, которая, мол, тебя, старого дурака, окрутила да заставила своего любовника прикрывать, — он-то и отомстит ей за все!" Это, следовательно, родной сын да родной матери отомстит! Вот ведь змеи какие есть между людьми крещеными! И иной раз так еще разожгут старичишку — напоят его, доведут, что кричит: "Эй! жена! иди, мол, ко мне — я муж!" Ишь, подлецы какие! Ну только я уж этого не дозволяю. "Только, говорю, посмей — тут тебе и конец на веки веков. А хочешь жить по честности — все тебе будет". Ну, подурит, подурит — перестанет… Да не умирает что-то, старый пес! Коли бы умер, так уж я бы мельницу-то покинул да к Марье как-нибудь, жить вроде работника в доме, примостился. Земли у нас теперь на три души нарезано, слава богу!.. Кабы ежели бы нарезка раньше была, так оно не так бы было… А то уж про меня галдели, галдели, хаяли, хаяли… А что я, чем виновен?
Так вот сколько разного рода людей пришлось мне увидеть только на первых порах моей поездки! А за этими первыми днями пошли всё такие же разнообразные и любопытные дни, недели.
На следующей остановке слышу длинную и трогательную историю молодой жены, брошенной мужем с двумя детьми и одиноко борющейся за свое существование; на следующем ночлеге покинутый женою муж рассказывает мне трогательную историю на самую современную тему: "ушла жена", и так далее, каждый день, при каждой остановке, ночлеге, встрече, при каждом малейшем столкновении с случайно нужными или просто встречными людьми. Все неурядицы, все горести, тяготы и в то же время все неудовлетворенные желавия — мечтания Великой, Малой, Белой России — все принесены сюда на новые места выходцами, и на них, как на "образчиках", можно ознакомиться довольно основательно со всем, чем "живет" современная Россия. Нужны какие-нибудь особенные побуждения, чтобы человек бросил родину, знакомые, родные места и ушел бы искать счастья на чужой стороне; такой человек идет с своим горем, с своим планом, с своею фантазией, и поэтому все эти люди разного звания, будучи образчиками общих условий русской жизни, в то же время оригинальны каждый на свой образец. Неудивительно поэтому, что несколько дней пребывания среди таких оригиналов, постоянно знакомивших меня с самыми оригинальнейшими биографиями, настолько отучили мое внимание от явлений обыденной жизни, что я помимо воли стал задавать себе вопрос: "какой-то оригинал мне теперь попадется?" — всякий раз, когда приходилось въезжать в новую станицу, на новый постоялый двор или даже просто садиться в новый фургон.
Именно вот такой-то вопрос задал я себе и тогда, когда пересел с парохода, доставившего меня в одно местечко на черноморском побережье, на фелюгу, которая должна была перевезти меня с вещами на берег. Сидя на этой фелюге и любуясь видом приближавшегося берега, на котором чуть-чуть были заметны очертания чего-то живого, я по привычке и вполне бессознательно спросил себя:
— Каких-то теперь оригиналов пошлет мне судьба в этих новых местах?
И едва я подумал, и сказал это, как "оригиналы" немедленно же предстали передо мной в весьма значительном количестве и притом совершенно нового, особенного качества. Начался "мечтатель", "утопист", "фантазер".
Часа через два по приезде в "местечко" мне пришлось ехать на маленьком частном пароходе, которым управлял молодой семнадцатилетний мальчик. С первых слов оказались, что мальчик проникнут учением Л. Н. Толстого, что он нарочно приехал сюда на побережье, чтобы здесь начать жить трудами своих рук, в чем он и нашел поддержку со стороны одного лица, преданного тому же учению. Это первая встреча.
На следующий день фелюжник Мустафа, обезьяноподобный турок-лодочник, сидя у руля своей фелюги, медленно подвигавшейся по неподвижному морю, доставляя меня и одного молодого человека к нашим общим знакомым, ломаным русским языком, коверкая имена и фамилии, рассказал мне длинную историю про каких-то "Миколаичей", которых он очень хвалил и вспоминая о которых, закрывая глаза, причмокивал, покачивая головой. Эти "Миколаичи" были "господа", но жили здесь лет пятнадцать тому назад как простые крестьяне:
— Барина рубах сама стирал, на море сама таскал!
И жили эти "Миколаичи" таким образом именно потому, что были люди хорошие. По словам Мустафы, один из этих "Миколаичей" задумывает творить на этом побережье чистые чудеса. Начав о нем рассказ, Мустафа стал бормотать воистину какие-то ни с чем несообразные слова:
— Мельница будит ветир хватать, из мельницы будит огонь в проволоку бежать и масло бить!
Во время этого рассказа обезьянье лицо его разгорелось, он махал руками, повидимому изображая мельничные крылья, пыхтел, потел — и все-таки я бы ровно ничего не понял, если бы впоследствии один из местных аборигенов (разумеется, "оригинал") не объяснил мне, в чем дело.
Оказалось, что этот "Миколаич" хотел основать трудовую общину и во все работы, требующие физическую силу, ввести силу электрическую, добывая ее силою ветра. [7]
"Миколаичи" жили здесь лет пятнадцать тому назад, но и по уходе их побережье не оскудевает всякого рода Миколаичами. В одном дне пути по побережью от: упомянутого выше "местечка" живет отставной военный человек, изобретающий статистическую машину. Можно будет взять на ней, как на пианино, аккорд известных цифр, по. известным вопросам, и вместо звука получатся выводы, также цифровые. А в двух-трех верстах здесь семья образованных людей уже устроилась по-крестьянски и живет трудами рук своих. Затем говорят о каких-то "богочеловеках", которых приютил фабрикант, уступивший им лоскут земли.
Как видите, все эти черноморские оригиналы далеко уже не того сорта, как оригиналы кавказских долин и тех "новых мест", куда капиталу есть расчет появиться. Есть расчет туда появиться и земледельцу — земли много; есть расчет прийти "на новые места" и аферисту, и темному человеку вообще, и человеку рабочему, поденщику, превращающему теперь, благодаря дешевизне своего труда, всякого казацкого урядника в помещика и "аристократа". Всем, кому нужны скорые средства к жизни, — все тянутся туда, на новые места. Черноморское побережье неудобно для такого сорта людей. Крестьянину нет даже и земли; капиталисту неохота тратить огромные капиталы в ожидании отдаленного барыша. Аферисту нечего делать с шакалами — и вот сама судьба указала путь на это побережье фантазеру-мечтателю, одинокому человеку. Сначала сюда пришли административные мечтатели; они и заселяли, и расселяли, и учреждали города, станицы, рыбоводство, рыболовство, скотоводство, мореходство и бог весть что; за ними пришли практические люди, расхватали все побережье и сконфузились. Стали витать над побережьем какие-то легенды о вольном казачестве, пришли откуда-то из Абиссинии какие-то мечтания насчет этого самого побережья и сошлись невидимо с мечтаниями о том же самом прежних "Московских ведомостей" — словом, мечтания, легенды, сказки, проекты, чудеса в решете реяли над этим берегом с той самой минуты, когда он опустел. А теперь вот появились толстовцы, статистические пианино, ветер "пущает огонь и бьет масло по проволоке", затем богочеловеки на купеческой земле появились — словом, всякая фантазия, всякое мечтание продолжает властвовать и царить над этим пустынным и прекрасным берегом.
Находясь под обаянием этого мечтающего и полного мечтательных воспоминаний берега, стал мечтать и я. Сидел я однажды на берегу моря и возмечтал:
Почему бы на этом пустынном, пока никем не занятом берегу не попробовать в самом деле осуществить мечтание о трудовой жизни в виде школы всесословной, из которой человек мог бы выйти не в работники куда-нибудь и на кого-нибудь, а прямо мог бы сесть на этой же земле хозяином? Хозяин-мужик страдает от невежества, от незнания, от тяжести, неуклюжести труда — почему же не попробовать образовать человека, живущего по тому же мужицкому хозяйскому плану и типу, но снабженного всеми облегчающими каторжную сторону труда знаниями? Ведь теперь машина служит только греховоднику-капиталу и убивает человека в рабочего. Не может ли она, эта машина, приспособить себя к облегчению жизни каждого трудящегося человека? Соха, борона, коса, шило, топор — все это машины в крестьянском хозяйстве, средства облегчения труда. Неужели же на этом и окончится пришествие в крестьянский дом всего, что облегчает крестьянский труд?
Все существующие в настоящее время учебные заведения имеют в конце концов целью выработать человека служащего — все равно государству ли, обществу ли, капиталу ли; но кто же не согласится, что, несмотря на значительные ограничения в количестве желающих поступить в эти учебные заведения, — людей, стремящихся существовать службою и жалованьем, несравненно более, чем могут поглотить все существующие государственные, частные и общественные учреждения, требующие слуг, работников? Не говоря об огромном количестве образованных людей, бьющихся без места, как рыба об лед, которыми переполнены все города и веси, — сколько смертей, сколько самоубийств ежедневно совершается на наших главах единственно из невозможности существовать, то есть пить и есть, и кому же? — человеку образованному. Недавно, кажется в Ковно, портные и другие мастеровые хоронили вскладчину умершего почти с голоду гимназиста. Другой гимназист, сколько помню в Динабурге, повесился от невозможности существовать. Некоторое время его вскладчину содержали какие-то арфистки, помогая из своих горько-трудовых копеек; гимназист, лишившись этой последней помощи и не видя ниоткуда ни малейшей надежды на поддержку, повесился на дереве, а за неимением бумаги и чернил мелом написал на заборе укоризненное для общества объяснение своей смерти. Но та часть этого интеллигентного служебного пролетариата, которая, несмотря на все невзгоды, все-таки кое-как устраивается и, так сказать, заставляет общество поглотить себя и дать средства к существованию, обречена существовать только народным расстройством и непорядками народной жизни: юрист, которому нет места в городе, проникает в деревню, заводит здесь кляузу и кормит этим свою семью, то есть он существует только потому, что пользуется неурядицей в народной среде, и так как он с этой неурядицы берет средства к жизни, то есть отнимает их у расстроившихся в хозяйстве людей, то он и потомство, которое он народит, должны для продолжения своего существования рассчитывать также прямо на кляузу, на расширение народного расстройства, которое им и дает именно средства к существованию. Расстройство же народной среды отражается обилием крестьянского пролетариата, который, проникая в города, образует босые команды; эти команды требуют расширения тюрем, увеличения полиции, размножают дела в судах, и это размножение размножает служащих, размножает расходы; служащие размножают свое поколение, а оно требует новых служебных мест и жалований.
Таким образом, расстройство народных масс находится в весьма тесной зависимости от обилия служебного пролетариата, растущего с каждым годом во всевозможных, дурных и хороших, формах, вполне, однакоже, одинаковых в средствах жизни: для худых и хороших целей средства берутся все-таки с трудящегося человека. Между тем уже и в этом самом "служащем" сословии не раз уже высказывалась мысль о земельном наделе, как о самом правильном выходе из затруднительного материального положения и как о возможности не чувствовать себя всю жизнь "неправедно" живущим. Недавно поднят был вопрос о земле сельскими учителями. И если бы ему было дано какое-нибудь практическое осуществление, то несомненно, что о земле завопили бы и другие бесчисленные служебные профессии, прокармливающие теперь свои семьи единственно народным расстройством. Мы могли бы привести здесь множество подлинных документов, свидетельствующих о том, что жажда "земли" и желание жить земледельческим трудом, то есть желание уйти от всякого рода наемной, поденной работы, до чрезвычайности сильно развиты во всех классах служебного сословия. Были примеры и есть сейчас, когда адвокат бросает практику и идет пахать: и совесть его покойнее, да и жизнь независимее, а то живи и корми семейство кляузой!
Обыкновенно все попытки в таком роде пока оставались без особенно благоприятных результатов, но это происходило потому, что "единицам" не под силу поднять на свои плечи такое важное общественное дело.
Нам скажут: никто не запрещает жить трудами рук своих — иди на базар, нанимайся в работники, спи под забором, ешь серые щи, кто тебе мешает? Но именно эти-то ужасы, которыми обставлен труд, — ужасы, непосредственно происходящие от того, что непроизводительно сидящие на народной шее массы служебного пролетариата, существующие только при неурядице в народной жизни, доводят трудового человека до безвыходного состояния и выбрасывают его на толкучку голодного и холодного, — эти ужасы-то страшат, пугают людей, выросших не в народной среде. Если бы трудовая жизнь имела не такой ужасный вид, как теперь, поверьте, что все эти судебные пристава, становые и т. д. и т. д. охотно бы предпочли жить на свете в качестве самостоятельных хозяев и не показывали бы своей энергии при описи крестьянского имущества, необходимой им для того, чтобы обеспечить свои семейства и чтобы не пустить своих детей на толкучку продаваться в работники.
Школа, о которой я возмечтал, должна устранить в общественном сознании весь ужас, соединенный теперь с представлением о трудовом существовании. Она должна показать, что жить на свете, совмещая в себе слугу и хозяина, прекрасно, благородно и не в пример чище заработка помощью процентов с описываемого у мужиков имущества за долги купчишке Полумордову. Она должна показать, что трудовая жизнь — не подвиг вроде монашеского, не страдание, не искупление грехов, не серые щи, не дизентерия, не переломленная спина, а самая правильная, совестливая, независимая жизнь, дающая полный простор всем сторонам духовной деятельности человека.
Кавказское побережье имеет всевозможные удобства именно для открытия школ, в которых можно практиковать всевозможные роды труда: прекраснейшие долины между гор, чрезвычайно удобные для школ хлебопашества, то есть для того, чтобы выучиться этому труду не из-под палки и не из крайней нужды, а так же тихо, спокойно, как любая профессиональная школа выучивает какой-нибудь специальности своих питомцев. Здесь возможна культура табака, винограда и, следовательно, виноделие, садоводство; леса — это источник всяких кустарных промыслов из дерева. Есть железо, есть другие металлы. В лесах птицы, звери; в море — рыбы. Размышляя на эту тему, не трудно представить себе, как было бы хорошо, если бы наши города, земства, благотворительные заведения, морящие сирот и детей бедных родителей в клетушках своих мизерных приютов для того, чтобы, доведя их до малокровия, пустить потом беспомощными на все четыре стороны, наконец лица, расточающие массу денег на всевозможные не приносящие никому никакой существенной пользы пособия, — если бы все они, разобрав этот берег по рукам, основали разнообразные школы возможного здесь труда, дав средства входить туда детям всех сословий, с тем чтобы, выучившись тому или другому роду труда, они прямо здесь же, на этом же побережье, садились на самостоятельные участки, которые и выкупали бы так же, как крестьяне выкупают свой надел.
Знание так уже дало много в помощь и облегчение человеку, изнемогающему под бременем труда, что в этих образчиках трудовых школ должно быть применено все, что отнимает у труда ужасные его черты — черты, пугающие непривычного человека и заставляющие его избрать какой-нибудь темный путь для обеспечения своего существования, вместо того чтобы жить так, как велит совесть, никогда не мирящаяся ни с какими темными делами, хотя и покоряющаяся необходимости делать их.
Устраняя каторжную сторону труда, школа, выпускающая своих питомцев прямо на землю и на труд, без сомнения должна давать и общее образование, причем в основание его "община", "артель", "товарищество" должны быть положены, как самое существенное дело науки. Надо учить общинным идеям, нужно доказать ту глубину правды, которая в этих идеях заключается, — словом, школа должна взять всю сущность трудовой народной жизни и устранить от нее все те ужасы и недостатки, которые происходят от обременения народных масс паразитным существованием не трудящегося пролетариата. Ведь все это необходимо нашему народу. Если "опыт" такого рода не будет совершен на общественные средства, то когда же в дом к нашему крестьянину придут, наконец, облегчающие его труд знания? Неужели мы, имея такие удивительные образчики подлинно справедливой, здоровой, веселой жизни, которою живет (конечно, в счастливых случаях) наш народ, неужели мы, видя, как в европейской жизни измученный человек начинает выбиваться из тяготы существования к тем же самым формам жизни, никогда и ничего не извлечем практически важного для человека, общества, человечества и, мучаясь неправдой, будем продолжать смотреть на то, как неправда без всякой надобности разъедает здоровое народное тело и нашу уже нездоровую интеллигентную душу? Неужели наша русская мысль, имеющая такую огромную массу ежедневного материала в живой народной жизни, доказывающего ей, как дважды два, возможность независимого существования, не будет настолько оригинальна, настолько добросовестна, чтобы воспользоваться этим драгоценным образчиком независимой жизни, постоянно видимым нами, и не положить этого образчика в основание воспитания молодого поколения, то есть не сделает попытки ободрить непривычного к труду — для трудовой жизни?
На этом окончились мои умеренные фантазии и мечтания. На этом же оканчиваются и повествования обо всем случайном, об оригиналах, оригинальных биографиях, и, к сожалению, начинается повесть о том, что есть в действительности… Повесть эта так невесела, тягостна, что, признаюсь, мне очень-очень горько расставаться с фантазерами и как с своими, так и с чужими фантазиями. Но делать нечего, надобно расстаться и с тем и с другим: действительная жизнь так громко кричит о неправде и зле, что не слышать этого крика или успокаивать себя фантазиями — невозможно. Надобно говорить о том, о чем говорит действительность.