IX. РАБОЧИЕ РУКИ

1

Еще скучнее и тяжелее, чем при созерцании иссушенного печалями купона агента, чувствуешь себя при виде другого аппарата, изобретенного тем же невнимательным к "человеку" купоном, — созерцании "чернорабочего", уже во множестве народившегося на Руси.

Во всех местах, селах и деревнях, городах — словом, везде, где только есть какой-нибудь крошечный агент какого-нибудь предприятия, — непременно вы видите уже целые толпы человеческих существ с верблюжьими горбами на спине, без шапок, без сапог. Искусственные верблюжьи горбы, сделанные из дерева и обшитые кожей, тверды и крепки, и сделаны они в защиту натуральной человеческой спины; искусственный горб не переломится, а следовательно, останется цела и натуральная человеческая спина. Видите, какие гуманные требования предъявляют к человеческой спине все эти излюбленные детища капитала, все эти тюки, бочки, все эти в разных видах оживленные металлы и камни: они хотят влезть на человеческую спину в таких размерах и количествах, что она бы должна переломиться, если бы сама не позаботилась о самосохранении и не выдумала, в виде самообороны против бесчеловечных замашек капитала, искусственного верблюжьего горба. Капиталу нет дела, до человеческой спины; он хлопочет о своем любимом детище, паровой молотилке; ее ему нужно пустить в свет, она хочет жить, а переломится ли там какая-нибудь спина — это в его цели и идеи не входит. И повсюду и во всем чернорабочем труде вы видите натугу, стремление преодолеть что-то, не соответствующее обыкновенным силам человеческим: оханье всем животом и нутром, "дубинушка" с отчаянным напряжением сил в конце каждого куплета, наконец, натуга, слышащаяся во всякой песне, не говоря о таких радикальных приспособлениях, как искусственные верблюжьи горбы, то есть деревянные позвоночные хребты, — все это говорит о нечеловеческих усилиях, все направлено к преодолению трудностей, не свойственных обыкновенным человеческим силам. И если вы представите себе, что эти стоны нутром, эти "охи" напряжения и нечеловеческого усилия оглашают воздух наших больших рек, наших пристаней и торговых городов, оглушают вас и тиранят ваш слух с раннего утра до поздней ночи; надрывают ваши нервы, доносясь откуда-то издалека и неистовствуя вблизи вас, — то успех промышленности не сразу пленит вас и придется вам по сердцу; люди, превращенные в верблюдов, и притом сотни тысяч людей, едва ли свидетельствуют об успехах человеческой личности. Нехорош также человек-верблюд и в кабаке и в драке, но винить его за такой способ отдыха решительно невозможно: от него берут силу и кроме кабака решительно ничего не дают; органы в трактирах играют уже и бьют в барабаны с шести часов утра, и с этого же времени пьет отдыхающий верблюд-человек. Да и вообще кроме кабака мы решительно ничего не придумали для нашего народа в качестве способа душевного и физического отдохновения, и винить утомленного трудом человека-верблюда в кабацком безобразии невозможно.

2

Что кабацкое безобразие действительно отвратительно — этого также нельзя не засвидетельствовать. И все-таки в конце концов в этой чернорабочей среде чувствуешь себя более по-человечески, чем в скучной среде людей, уступивших купону за чечевичную похлебку свой ум, знание и вообще частицу своей души. Чернорабочий уступает капиталу только руки, и выражение рабочие руки вполне точно обозначает качество жертвы, приносимой чернорабочим молоху-купону. Руки, спина, ноги — вот что куплено пока капиталом у мужика, крестьянина, чернорабочего. Душу, совесть, мысль — он еще не захватывает в свои лапы так, как бы желал; дело его на Руси пока новее.

И живая, детская душа поминутно сказывается в этом человеке-верблюде, раз он еще недавно в этом новом звании и раз только на минуту прекратилось его верблюжье дело. К счастию его, он еще не знает, что появление людей-верблюдов, к которым он принадлежит, есть фазис; он не знает, что не просто, как ему пока думается, для податей превратился он пока, на время в верблюда, но что он уже втянут в течение, что он уже завязил коготок и что "фазис" разыграет над ним такие-то и такие-то превращения, давным-давно уж определенные в книжках и предсказанные на множество лет. Он думает — "как наживу, так и к себе!" Но не знает, что фазис уже предначертал ему путь — уйти ни с чем и опять воротиться, постепенно отвыкнуть от семьи, завести любовницу, бросить жену (которой, так же как и ее дочке Машутке, уже предначертаны перспективы совершенно определенные), и, пожалуй, попасть в темную за убийство в пьяном виде, за кражу и т. д. Ничего этого "наши робята" не могут еще считать непреложным и обязательным для них до конца дней. Книг, где прописано про неизбежность фазисов, они не читают, перспектив мрачных никогда не представляли, так как все деревенские перспективы — не в человеческой власти и критиковать их, или предсказывать, или определять заранее невозможно, и никто из крестьян никогда этим не занимался более, как в размерах, обнимавших будущность — весенних всходов. Эту же непривычку мыслить о более отдаленных перспективах жизни задетый коготком купона крестьянин перенес и в свой верблюжий труд. Пока что он покряхтит, а потом и "будя!" Но этого "будя" не будет для него наверное, и уже есть маленькие признаки, что он начинает сердиться на свое верблюжье положение, как бы предчувствуя, что это верблюжье дело не выпустит его из своих лап вплоть до могилы.

Но, повторяю, хоть и есть признаки, доказывающие, что он способен рассердиться, — все-таки они ничтожны сравнительно с беспрестанным проявлением чисто детских черт удовольствия и веселья жить на свете. Чуть только на минуту, на мгновенье прекратится верблюжий труд и выдастся свободный час, которым может воспользоваться не купленная купоном душа, всегда она тотчас же проявляется светло, весело, совершенно по-детски.

— Дай-кось, с Федором-то сыграю штучку! — о радостью малого ребенка говорит пароходный повар, вытаскивая у коровьей головы вилообразную кость. — Кость какая ловкая попалась!

Нужно знать, что этот повар для рабочих также работает вместе со всеми товарищами. Он только что вылез из воды, где целый час стоял, помогая стаскивать баржу с мели, — он весь мокрый, потный, усталый; едва только он вылез из воды, как принялся готовить обед; ребята уж его понукают. Но вот, размозжив обухом коровью голову (в первый раз я видел это удивительное кушанье) и приметив там подходящую для шутки вещицу, вилообразную кость, он не упускает случая тотчас же сыграть и "штучку".

— Федор Иванович! — говорит он, подходя к простоватому и добродушному рабочему, не успевшему еще отереть потного лба после тяжкого труда. — Не угодно ли вам со мной паре подержать? На сороковочку? Бутылочку пивца? Всего копеек на тридцать на пять? что за беда? А выиграете — я угощаю…

Федор Иванович долго отнекивается, уклончиво улыбается; но повар так убедительно доказывает, что "паре" — хорошая забава, что Федор Иванович, наконец, соглашается и, потянув к себе один из концов вилообразной кости, переломил ее: это и значит, что "паре" принято обеими сторонами.

— Ну вот и превосходно! — хитро, плутовато, но весь переполненный сдерживаемым смехом говорит повар. И прибавляет: — Ну теперь, Федор Иванович, вы меня остерегайтесь!

— Иди, обед готовь! Полно болтать!

— Иду, иду! Теперь остерегайтесь, Федор Иванович! — едва не фыркая, говорит повар и уходит.

— Ладно! — самодовольно говорит Федор Иванович, продолжая вытирать пот. — Ты, брат, сорок-то копеек вынимай, а не я!

Дело в том, что, приняв "паре", принявший должен всячески остерегаться, чтобы его товарищ по пари (у которого остался другой конец кости) не всучил ему под каким-нибудь предлогом чего-нибудь в руки, сказав: "Бери да помни!", то есть помни пари. Раз он оплошает и возьмет вещь в руки и будет держать ее в то время, как его противник успеет сказать "бери да помни", он проиграл и должен по приезде в Ростов угощать.

— Ладно! Остерегусь, брат, не беспокойся!

— Ребята! — вдруг, торопливо входя на палубу к рабочим, говорит тот же повар, только что ушедший готовить обед: — иди кто-нибудь на баржу. Отнеси белье… капитанша сердится, велит поскорей отнести!

Лицо у него как бы испугано тем, что сердится капитанша.

— На, Федор Иваныч, снеси скорей. Мне недосуг!

И он, суя Федору Ивановичу комок белья, торопится уйти.

Федор Иванович, не ожидавши такого мгновенного оборота дела, взял белье.

— Бери да помни! — почти простонал повар и покатился кубарем от смеху.

Хохотала вся артель гораздо громче, шумней и горластей, чем горланит она на работе. Такого непомерного смеха с чиханьем, охами, стонами давно не слыхал я нигде. Так хохочут только дети, которые иной раз расхохочутся до того, что "нельзя унять"! Федор Иванович, так мгновенно и внезапно поставленный в дураки, добродушнейшим образом улыбался и, держа в руках тряпки, говорил:

— Как он легко меня обернул, жид эдакой! Я думал, всё не сразу же… Ан он кубарем перевернулся… не дал мне… вот жид-то!.. Каким легким оборотом кувыркнул!..

— Да стряпай ты щи-то, чорт! — орала хохотавшая артель.

— Легка! легка я тебя, Федор Иванович! — бормотал повар, не имея возможности перестать хохотать и в то же время колотя топором по коровьей голове. — Вот как у нас легка обделывают!

Когда сломался пароход и стало всем известно, что дня два он простоит на месте и что, следовательно, всем предстоит двухдневный невольный отдых, тотчас же всеми рабочими овладело самое игривое детское настроение.

— Рыбу! Рыбу ловить! Живо! собирайся, ребята!

— Мне бы рубаху починить!

— Починишь! Чего там! Полезай в воду!

— А мы на берег "раков" ловить! — весело горланит другой. — Там озерцы есть, болотцы, я знаю.

— Валяйте раков ловить! А мы за рыбой! Бери бредень! Живо!

И тотчас все рабочие пошли с парохода, разбежались — кто на берег ловить раков, кто в Дон с бреднем. С баржей также и бабы и ребята тотчас же стали опускать сетки. И на Дону, где ходили с бреднем, и на берегу, где ловили раков, шло шумное, веселое вранье, смех, разговор — словом, детская игра. Нет! детского в них еще гораздо больше, чем верблюжьего, по крайней мере для тех, кому еще в новинку этот верблюжий труд, кто только еще начинает знакомиться с ним!

3

Живая человеческая душа еще до такой степени в самом деле жива в нашем народе, что иногда живое проявление молодой и светлой души решительно устраняет впечатление машинности и однообразной изнурительности того дела, для которого этот народ закуплен и закабален капиталом. Смотришь на человека, которому нужно бы быть машиной, и не видишь машины, а восхищен удивительной прелестью человека.

Я не могу забыть и, к сожалению, не могу передать достаточно ярко того истинного поэтического впечатления, которое произвела на меня работа трехсот молодых женщин, занимавшихся чисткою шерсти..

Когда я вышел на берег, у которого пристал пароход наш, чтобы принять девяносто тюков шерсти, — передо мной открылась такая картина: голая, утопающая в солнечных лучах (послеобеденное время) степь с едва приметными вдали очертаниями станичных домов и мельниц; на самом берегу передо мной ряды каких-то стогов, которые я принял за стоги сена, но которые оказались стогами белой шерсти, покрытыми сверху брезентами, также белыми. Но что меня поразило — это длинное, выстроенное из нового лесу, деревянное здание, до чрезвычайности похожее на летние загородные увеселительные кафе: та же открытая сторона, с легкими занавесками, опускающимися во время ветров и дождя, а теперь поднятыми, а главное — звуки стройного пения какого-то большого хора и масса женских фигур: одна к одной, к открытой стороне и поперек, как в театрах, — множество женщин, множество разноцветных платков на голове, на плечах. "Что это такое?" — думалось мне, когда я подходил к этому зданию. Иной раз казалось, что это, может быть, собрания сектанток — на этих собраниях также поют. Но, подойдя близко и, наконец, очутившись в самом здании, я увидел, что это не концертная зала и не сектантское собрание, а большой сарай, в котором более трехсот молодых девушек занимаются чисткой шерсти; волны этой белой шерсти лежат перед ними на длинных столах; они должны выдергивать все нечистые и темного цвета шерстинки. 30 копеек в день за работу с четырех часов ночи до восьми вечера — кажется, надо бы пожалеть тружениц? Но едва я вошел в этот сарай и оглядел его и этих тружениц, как во мне исчезла всякая мысль о трудовой стороне этого собрания. Руки работниц действительно что-то щипали, выдергивали — словом, делали какую-то кропотливую работу; но в самих этих труженицах (за исключением нескольких пожилых женщин и трех уродливых калмычек, все девушки были молодые, шестнадцати-двадцати лет, не больше) было так много живой женской красоты, изящества, молодости, живой игры жизни, что представление о "работнице" совершенно исчезало в удовольствии видеть такое обилие энергии жизни. Не знаю, не могу определить, в чем, в каких мелких подробностях проявлялась этим множеством красивых женщин их жизненная энергия: в песне ли, как зарница вспыхивавшей сильно и дружно в одном конце сарая и замиравшей на другом, чтобы и здесь вспыхнуть также зарницей; в их ли врожденном умении вкладывать красивое движение во всякое мелкое дело рук — не знаю; но быть среди этого "живья", нисколько не смиренного трудом и придавшего даже ему, однообразному и скучному, оттенок какой-то легкой, шутливой забавы от нечего делать, — быть здесь было весело: просто почему-то ощущалось желание жить, ничего больше, но желание жить было веселое, бодрое.

Сколько раз на своем веку я видел художественные произведения, в которых художник старался меня, зрителя, пленить женской красотой: соберет иной штук двадцать женских фигур и, чтоб сразу потрясти меня, разденет их, бедных до нага, усадит около какой-нибудь двухаршинной лужи, разложит их по берегам этой трясины в самых вопиющих положениях, как ему угодно, без зазрения совести. Словом, на разные манеры хотят нас восхитить женской красотой, — и, сколько я ни помню, никогда от созерцания таких художественных произведений не получалось впечатление жизни, радости жить на свете, без всяких объяснений и толкований, дополнений и комментариев. Не получалось именно впечатления красоты, распрямляющей душу и говорящей измученному человеку: "не робей!" Напротив, всегда возбуждалась какая-то тяжесть неопрятного состояния духа, ограниченность впечатления и мысль о прахе и тлене.

А вот здесь, в толпе этой деревенской молодежи, свободно выросшей в широком разнообразии трудовой жизни, счастливой тем, что эта жизнь требует отклика всех человеческих способностей, желаний и свойств, — вот они в простом, даже мизерном деле проявляют (не ведомо как и в чем) такую красоту живого человека, что жить на свете кажется радостью, а мертвая тоска, безнадежность сутолоки жизни, привезенная с собою из условий ненародного строя жизни, исчезает, как удушливый дым: начинаешь видеть солнце, рад, что оно светит и греет…

— Кто желает — иди кипы таскать на баржу! — громко на весь сарай провозгласил приказчик, и масса девушек, оставив свою работу, хлынула на воздух.

Нужно было видеть, что они сумели сделать с этим уродом — кипой шерсти, обтянутой железными обручами. Если бы это дело делал мужик, — куль или кипа непременно бы преобладали над ним; мужик бы, надседаясь, упирался в куль, а куль сопротивлялся; постоянно слышались бы понукания: "н-но! напирай, Михайла, напирай, пхай-пхай" и т. д. Совершенно не то вышло теперь; едва на этот упорный, неуклюжий куль налетала стая молодежи, как в нем как будто бы мгновенно пропадало все его кулевое величие и солидность. Он не только не упирался, а опрометью бросался от девчат, которые, казалось, только кружились и играли около него, как птицы. Что-то заячье проявилось в этом толстомясом существе: он как бы оглупел, летел сломя голову, вдруг стал стоймя, но тотчас же перевернулся через голову и в еще более глупом виде загремел куда-то в бездну, разверзшуюся в барже. И все это с такой непрерывною веселостью, шуткой, игрой между молодежью, что все, кто смотрел на это, получал впечатление просто детской радости — стоять и смотреть на это. А куль потерял всякий интерес, и никто на него не обращал внимания, хотя он и был в железных обручах и привык умничать над человеком… И вот для такого-то впечатления — радости жить на свете и видеть живого человека — не потребовалось никаких неопрятных приспособлений: все девчата одеты, хотя и в трехкопеечные ситцевые платьишки, хоть у всех у них и были загорелые ноги, мозолистые руки… и в то же время, несмотря на "черную работу", в них не пропала ни единая черта истинной красоты человеческой вообще и женской в частности.

4

Но, увы, читатель, — это только вначале "играет" жизнь, а труд исчезает в прелести этой игры. Эти триста молодых девушек еще только завязили коготок в железную лапу купона, но раз коготок увяз — так и всей птичке пропасть. Много еще в них живой души, живой непочатой силы жить; но дальнейший путь жизни их нехорош: без всякой жалости расхитит он и растащит живую душу. Среди рабочих, уже видавших виды, уже "обыкших" среди рабочих порядков и нравов, складывающихся по воле купона, слышатся иной раз глубоко омерзительные разговоры о женщинах, о тех самых, которых я видел еще играющими "как детей".

— Он что говорит про меня? — небрежно поплевывая подсолнухи, спрашивает один бывалый рабочий у другого, тоже бывалого; они встретились на железной дороге в вагоне.

— Он говорит, что по морде тебя бил за сестру… Я, говорит, ловко ему морду "разделал".

— По морде?

Продолжая плевать скорлупу, первый рабочий думает о чем-то и, подумав, говорит:

— Нет; врет он (такой-сякой), по морде он меня не бил…

— Он говорит, по морде, говорит, отжарил.

Опять что-то обдумывает тот, кого будто бы били по морде, и, поплевав скорлупу и подумав, опять не спеша произносит:

— По уху дал два раза, а по морде не бил… Это он врет!

— Ты чего с сестрой-то?

Рабочий опять подумал и очень небрежно ответил:

Подлюга она была моя… очень просто!.. А он, брат ее (так и так), сманил ее к приказчику… Денег взял с приказчика… Я воротился из города, а она у приказчика. Утром дождался ее, ветрел, оттрепал за косы… Она — выть… Прибежал брат — хотел мне в рыло… Ну, я его пхнул… Тогда они меня вдвоем повалили, руки держат, ну и два раза по уху дал… А по морде не бил…

Я, слушая этот разговор, признаться сказать, не понял хорошенько — говорит ли он подруга или, как мне легко могло послышаться, подлюга, и, чтобы выйти из затруднения, спросил у рабочего точного ответа:

— Обыкновенно подлюга! Какое же ей имя, коли ежели на это идет?

— Да ведь вы сами совращаете?

Рабочий улыбнулся и сказал:

— Да ведь нам что под руку попало. Коли идет, так — чего же? А подлюга потому, что хорошая на это не пойдет!

— Отчего же бывают одни и другие?

Рабочий молчал и соображал, не покидая подсолнухов.

— Ежели у которой родитель строг, то она не позволит… А у которой родители строгости не имеют, так она и пошла через голову… Строгости нет — вот отчего!

Итак, опять строгость, известное российское средство от всех болезней.

Но, как кажется, видавший виды рабочий по временам начинает ощущать и гнев и стыд и, как я уже сказал выше, сердиться. Подъезжая к Ростову, мы видели, как оттуда по берегу промчался поезд по направлению к Новочеркасску — специально военный: вагонов десять были наполнены казаками.

— Это они с усмирения ворочаются, — сказал один из пассажиров.

В Ростове я видел три турецких гостиницы, разнесенных рабочими до моего приезда за три дня. Работа была очевидно моментальная и сокрушительная; впрочем, теперь почти все уж и восстановлено: рамы, двери, окна, лестницы — все новое…

За что и на кого он сердится? Почему ему нужна неправдоподобная легенда непременно про иноверцев? "Турки зарезали христианина". "Евреи зарезали, задушили". "Татарин убил". Что это такое?


-


Примечание. В этих "письмах с дороги" в самых беглых чертах и набросках сделано обозрение не очень радостных явлений как городской, так и деревенской жизни настоящего времени. "Мечтания" в конце концов оказываются все-таки делом почти неминучим для русских людей всякого звания, переживающих трудные времена. Да позволено же мне будет эти невеселые письма закончить возвратом опять-таки к мечтаниям, которые, как известно, никогда скучными не бывают. Помещаемая ниже статейка об одном литературном произведении потому, именно и помещается в "письмах с дороги", что написана под впечатлением веселых минут, которые дала мне встреча с хорошо устроившимися переселенцами.

Загрузка...