Смущенный доводами моего приятеля относительно специального значения "бумаги" в условиях нашей жизни, я решился поближе ознакомиться с ее деяниями не в таких экстренных делах, как колонизация и возрождение жизни на безжизненных местах, а в обыденных условиях нашей жизни, в удовлетворении будничных общих потребностей. Материалом для такого ознакомления мне послужили разные заметки, собранные мною в разные времена из провинциальных газет. Из них-то я и извлекаю здесь кое-что по части всяких деловых хлопот наших провинциальных захолустий.
На мое счастье, мне попался прежде всего номер "Недели" (1885 года), в котором какой-то провинциальный житель отвечал на ранее помещенную в этой газете статью "Правда ли, что нет дела?" и доказывал, что всякого рода дела в провинции множество, но людей-то настоящих нет для его выполнения надлежащим образом.
"Безграмотные, ничего не знающие люди, в глаза не видавшие университета", делают "массу" дел, бог знает как, получают массу денег, а люди с высшим образованием сидят, изволите ли видеть, по чердакам в Петербурге и "плачутся", что нет дела. Между тем, например, в Александрии, по словам автора корреспонденции, всего только "один поверенный с высшим образованием", а его помощник — выкрещенный еврей, не умеющий не только по-людски писать, но даже и говорить; и этот-то феномен-чудак заработал в два года свыше четырех тысяч рублей! Других адвокатов в Александрии нет, и масса судящегося люда, в особенности в деревнях, должна обращаться к уличным адвокатам. "Ведь получать в деревне (!) или таком городе, как Александрия, занимаясь адвокатурой или служа даже помощником секретаря, от 600 до 1000 руб. годового дохода все равно, что получать в Петербурге 1000–1800 руб." ("Неделя", № 35).
Нас собственно занимает в этой корреспонденции не размер гонорара, к которому любвеобильный провинциальный житель приглашает (статья называется: "Милости просим к нам!") протянуть руки людей высшего образования, ныне плачущих по петербургским чердакам о том, что никаких дел нет и ничего делать невозможно, — сколько неопровержимое свидетельство "жителя" о непомерном обилии "дела" и дел, кишащих и по городам и по деревням. Какой-то человек, не умеющий говорить, не только писать, получает до 4000 руб., — стало быть, с обилием дел решительно деваться некуда. Они напирают со всех сторон. "В нынешнем году, — прибавляет корреспондент, — дела этого самого человека, не умеющего даже говорить, пошли еще лучше!" Стало быть, что ни день, то больше и больше дел, то есть как раз то самое "дохнуть некогда",[9] о котором повествовал Апельсинский и которое на деле было доказано и исправником, и мировым судьей, и самим Апельсинским.
"Нет дела! Скучно!"
Но если читателю покажется недостаточным вышеприведенное свидетельство корреспондента, то пусть он потрудится прочесть еще нижеследующую выписку из № 210 "Русских ведомостей" (1885 год): "Из статистических данных, приведенных г-ном Хрулевым в "Юридическом вестнике", явствует, что на долю каждого члена судебнойпалаты, средним числом, приходится тысяча двести дел в год. В одно заседание приходится выслушивать до ста дел и более, то есть более чем вдвое труд этот превосходит норму работы, которую можно требовать от трудолюбивого судьи. Легко представить себе, каково бывает изучение докладов и обсуждение дел при таких обстоятельствах!"
Да знаете ли вы еще, читатель, что такое "судебная палата" и что собственно она должна делать? А вот что это такое: судебная палата должна быть "надежнейшей гарантией подсудимых, так как прокурорский надзор, поставленный всем складом своей профессиональной деятельности в невозможность вполне объективно относиться к делу, представляет довольно слабую гарантию (подсудимого)". Вот именно для того, чтобы специальность "обвинять" была введена в пределы справедливости, и учреждена особая инстанция — судебная палата, которая "одним почерком пера может смыть пятно с подсудимого или опозорить невинного человека преданием его суду". Дело судебной палаты, таким образом, оказывается до чрезвычайности важным; но обилие дел, благодаря которому каждый член палаты должен разобрать 1200 дел в год и выслушать в день сто дел и более, делает то, что инстанция эта находится в самом затруднительном положении. "Столь важный момент, как окончательное обсуждение следственного материала, предопределяющее часто дальнейшую судьбу дела (а стало быть, и судьбу человека), на практике свелось к обряду штемпелевания. Палата санкционирует почти все проекты обвинительных актов и в доказательство того, что они прошли чрез канцелярию палаты, прикладывает свой штемпель. Точь-в-точь как регистратор, механически прикладывающий печать при записывании бумаг в исходящие книги" ("Русские ведомости", № 210).
Вы видите, что "дел" так много, что даже в таких высоких инстанциях, от которых зависит участь человека, его судьба, его жизнь, в пору только "хлопать" штемпелем, в то время когда следует быть "надежнейшею" гарантиею подсудимого! А вы, петербургская интеллигенция, сидите по чердакам с высшим образованием, плачетесь, что "нет дела", тогда как за одно только "Штемпелевание" можете получить от 1,200 до 2,500 р. серебром в год, что при петербургской жизни равнялось бы никак не менее 3000–4000 р.!
Впрочем, затруднительное положение "инстанции", благодаря обилию дел поставленной в необходимость снизойти до роли простого регистратора, — положение это еще может быть поправлено самым простым образом: по словам почтенного автора статьи, которую мы цитировали, стоит только увеличить персонал судебных палат. Но что вы скажете о положении низших инстанций, которые также буквально по горло завалены делами? Неужели и там также нужно увеличивать "персонал" людей, который в настоящее время за обилием дел тоже ничего не может сделать путного? А что обилие дел в самых низших инстанциях существует и ничуть не меньше, чем в инстанциях высших, в этом не может быть ни малейшего сомнения. Приведу пример, опубликованный в официальной газете, издающейся в самом, повидимому, не канцелярском месте. В № 59 "Терских областных ведомостей" помещена публикация от хасаф-юртовского полицейского управления о розыске разных дел, которые ветром выдуло из этого управления 12 истекшего мая месяца (публиковано 21 июля). Что такое Хасаф-Юрт? Ни я, ни читатель не знаем, но по слову "Юрт", вовсе не напоминающему чего-нибудь похожего на "бург", на "штадт" или "а "город", можем догадываться, что это нечто жилое и нечто близко напоминающее слово "кочевье". Но что бы это ни было, аул ли это, станица ли, или просто одно только полицейское "управление", посмотрите-ка, какое гнездо "дел" заведено здесь! 12 "истекшего" мая из ущелья (вероятно, там какое-нибудь ущелье есть) стал дуть ветер, а писарь полицейского управления, вероятно, ушел к атаману или священнику, а может быть, к мулле или к князю Бейбулатову есть карачаевского барашка. Вот покуда он ел (карачаевский барашек худенький, тощенький, и съесть его можно скоро, особливо "с устатку"), а из ущелья дуло ветром и прямо в полицейское управление, в окно; дунуло раз и выдуло следующие дела: от 10, 11 и 23 января, 17 апреля, 3 и 10 июня и 20 августа, за No№ 30, 31, 116, 293, 1069, 1070 и 1251. И в другой раз дунуло из ущелья и опять унесло от 13 июня, 4 и 19 июля, 25 сентября и 10 октября, за No№ 566, 714, 740, 1109, 1116 и 1146. Писарь между тем, ничего не подозревая, продолжает преспокойно есть барашка, болтает о казачках да потягивает кахетинское, а в то же время из ущелья начинает подувать совсем не на шутку: дунуло в третий раз так, что выдуло сразу целую пропасть дел: от 8 и 27 октября, от 16 января, от 13 марта, 10 и 15 мая, 7 августа, 12 мая и 8 августа, опять от 12 мая и 1 июля, за No№ 977, 1051, 38, 212, 416, 396, 763, 362, 413, и, наконец, сильным порывом выхватило из управления огромную переписку по делу князя Асланбека Айдемарова за № 2237 — и все это унесло неведомо куда.
И в первое время после того, как писарь, покончив с барашком, возвратился в управление, трудно было бы заметить пропажу такой массы дел; рассыльный принес уже новый, битком набитый портфель, и только через два с половиною месяца, и то, вероятно, случайно, удалось напасть на след пропажи. И заметьте, 12 мая вылетали бумаги прошлогодние и позапрошлого года, следовательно, дела, которые своевременно не было возможности "обсудить"; еще заметьте, не успела разлететься такая масса не оконченных и не решенных дел, как налетела уже новая. И кроме того, неужели только раз, именно 12 мая, только и дуло так сильно из ущелья в окно управления? И неужели только 12 мая не доглядел писарь, потому что ел шашлык у князя? Ведь он часто ест шашлык и из ущелья часто дует? Нет! Наверное, и прежде десятки лет выдувало точно таким же образом массу дел и уносило куда-нибудь через Урусбиевский перевал в Сванетию, а иначе давно бы уже шла речь об увеличении хасаф-юртовского персонала, так как переделать всех этих дел как должно, наверное, без помощи ущелья писарь не был бы в состоянии, потому что это фактически невозмооюно, скажем мы словами "Русских ведомостей" (№ 210), объясняющими "штемпелевание" судьбы людей в высших инстанциях.
Таким образом, обилие всевозможного рода "дел" не подлежит никакому сомнению: дела эти кишат вокруг всех нас, кишат кишмя, заполняют всевозможные инстанции от самых низших до самых высших и повсюду требуют увеличения персоналов, увеличения денежных смет, даже расширения построек! — по крайней мере о расширении тюремных зданий знатоки дела поговаривают довольно часто; кроме всего этого, к существующим уже инстанциям, оказывающимся буквально заваленными делами, поминутно прибавляются новые учреждения и инстанции, новые расходы и сметы расходов, и к новому делу привлекаются новые массы деятелей. И если бы мы позволили себе предположить, что хоть одна сотая часть этих бесчисленных "дел" правильно и просто соответствует назначению тех инстанций, в которых эти дела делаются, то есть если бы мы предположили, что десятая часть этих дел делается для того, чтобы мне, отдельному лицу, и обществу, в котором я живу, было бы лучше, легче и разумнее жить на свете, так давно бы уж у нас на Руси были кисельные берега, медовые реки, и жили бы мы все в прекрасном саду, где растут золотые яблоки и поют райские птички. Но стоит нам от общего представления бесконечных хлопот о личном и общем благе, удручающих старые и вновь возникающие инстанции, перейти к действительной жизни какого-нибудь жилого человеческого места, положим, хоть современного губернского города или современной русской деревни, чтобы тотчас же убедиться в существовании двух чрезвычайно тяжких явлений: во-первых, в полной безжизненности житейских отношений и, во-вторых, в нравственной тоске, в томительной скуке жизни того большого круга интеллигентных людей, которые наполняют местные инстанции и, повидимому, хлопочут не для чего иного, кроме благообразия и упорядочения жизни. Деятели томятся, тоскуют, скучают, стремятся как-никак размаять свободные от занятий часы, а общественная жизнь, несмотря на обилие хлопот и деловой суеты, которыми завалены эти скучающие деятели, идет так, что как будто еще и в помине не было каких бы то ни было инстанций, обязанных заботиться об ее благообразии.
Имея намерение в настоящем письме коснуться именно этого непривлекательного, томительного и вообще неблагообразного по результатам соединения хлопотливой деловой возни с тоскливым существованием интеллигенции и полною заброшенностью действительных, живых общественных нужд — соединения, которое характеризует переживаемую нами теперь минуту, — не могу не сделать небольшого отступления и не рассказать одного моего очень простого разговора с одним крестьянином об очень простом, но действительно человечески-необходимом и человечески-справедливом общественном деле. Быть может, разговор об этом маленьком деле даст мне возможность лучше разобраться в той большой суете, о которой идет речь. Крестьянин, с которым у меня случайно вышел простой разговор о простом и не громком деле, был старик-каменщик; на своем веку он исходил никак не менее пол-России; немало поработали его руки при постройке церквей, домов, казарм. Рассказывая об этих работах и о трудах, в которых он провел жизнь, старик не рассказал мне ничего особенно любопытного: расчеты, харчи, хозяева… Но оказалось, что в этой трудовой и однообразной жизни было одно такое воспоминание, которое оставило в нем самое приятное и вместе с тем сложное впечатление. Воспоминание это относилось к постройке в одном из уголков южной России новой немецкой колонии. Пока он рассказывал мне историю своей долгой рабочей жизни и заработка, никаких, повторяю, иных воспоминаний, кроме воспоминаний только о заработке, не возникало в воображении старика; но едва только речь зашла о постройке этой немецкой колонии, как тотчас же что-то приятное, светлое проекользнуло в памяти рассказчика, зазвучало в его голосе, засветилось в его лице. Постройка "колонии" была для него не только заработок, не только работа рук, но как будто бы такое хорошее дело, вспоминая о котором радуешься, что мог приложить к нему свои руки, что мог в нем участвовать.
— Уж так-то хорошо, так-то искусно надумано! Даже и слов не подберешь, как уж и похвалить-то! Вот какое благовидное дело сделалось!
По рассказам старика, старая немецкая колония, почувствовав излишек населения и видя, что в ее среде выросло уже новое здоровое поколение мужчин и женщин, имеющих все права жить вполне самостоятельно и независимо, чтобы удовлетворить этой совершенно законной, совершенно простой, человечески-понятной и уважительной потребности молодого поколения, купила огромный лоскут земли, выстроила на нем сразу целую улицу каменных домов со всеми необходимыми в хозяйстве приспособлениями и службами, сразу "сыграла" тридцать свадеб и сразу же "отсадила", как рой, в новый со всеми возможными удобствами устроенный улей. И все это сделалось благодаря самому простому и вполне человечески понятному обычаю колонистов, вследствие которого в тех семьях, где много сыновей, только старший сын считается наследником отцовского имущества, а все последующие хотя и живут до возраста в отцовском доме, но считаются уже работниками, то есть за свои труды в отцовском доме — труды, несомненно увеличивающие отцовский достаток, — получают обыкновенную заработную плату. Эта заработная плата не выдается, однако, на руки детям, так что они живут в отцовском доме, вовсе не чувствуя себя нанятыми батраками, а вся сполна вносится в общественную кассу, и вот из сумм-то этой кассы и получаются те могучие общественные средства, которые дают возможность ежегодно устраивать, сажать на собственное хозяйство подрастающие молодые пары, сначала помощью покупки в той же самой колонии свободных и никого не стесняющих участков, а со временем, когда не оказывается возможным обойтись наличными средствами, большие общественные суммы, добровольно и сознательно вложенные в общую кассу каждым отдельным домохозяином, дают возможность, без всякого ущерба или обременения существующих хозяйств, отсадить на новые места и в новые жилища сразу целый новый молодой выводок. Этот выводок, при помощи тех подростков, которых не поглощают семьи старой колонии и которые в новой примыкают к новообразовавшимся хозяйствам как работники, то есть люди, имеющие быть впоследствии также хозяевами, начинают жить трудами рук своих, еще более увеличивая общественные средства разрастающейся колонии и давая ей возможность на эти средства улучшить свой внешний вид, строить церковь, школу, мостовую, водопроводы, даже гулянье, вокзал для танцев.
— И так-то я, — говорил старик, — в ту пору на них любовался да радовался: кажется, в жисть свою такого мне не было удовольствия! Уж так-то хорошо, да весело, да благородно! Ну, скажите на милость, ну что, ежели бы не отсаживать выводков-то, а держать их, вот как в наших горьких местах, в тесноте, ведь что бы это было?. Ведь мы видим, как в наших местах-то из-за этой тесноты-то слезы льются… Буду я говорить так, что, положим, вот хоть у меня три сына, и все три сына женатые. Работают они в доме все, и достояние в доме всеобщее, а ведь работа работе не ровная, и каждый свою работу знает. Каков есть кусок сахару, а я вижу, сколько в нем моего поту есть и сколько братниного; я уж знаю, кто мой угол у куска-то у сахарного откусил, — молчу, а сам себе думаю: "ишь, мол, кто моими-то трудами лакомится!" Да окроме этого я человек женатый, у бабы у моей свой характер, ведь мы хотим жить своим домом, своим хозяйством, по своему характеру; моей бабе милы ее ребята, а братниной жене, предположим, они не милы; у самой-то у ней нет детей, а на моих она работать не хочет. Ну как же тут, в тесноте-то, соблюсти себя в тишине да в любви? Только и есть, что молчат все друг про друга да друг при друге, да боятся стариков, пока живы да строги. Только одним страхом и прищемлены кучей жить… Тут на каждом шагу из-за одних баб чего натерпишься. Кажная баба, ведь она еще больше нашего хочет жить сама по себе; она все на свою мерку меряет, ей все надо, чтоб по ейному вкусу было, по Авдотьиному, а не по Марьиному или по Матрениному… А где же тут в котле-то со своим вкусом уместиться так, чтобы чужой не мешал? Ведь и Марья и Матрена тоже только в свой вкус веруют, ну и идет шипучее зло… Пока что боятся родителев, копят злобу потихоньку, терпят, а придет невтерпеж, начнут делиться — и растащат большой дом по мелким кускам. Разбредутся по хибаркам прямо на хлеб да на квас. Поди-ка избу-то заведи, поди-ка со скотиной-то справься! А тут, глядишь, ребенок родился, а там, глядишь, корова пала, помочи нет ниоткуда! Вот и бьется человек день и ночь из пустова… "Сем-ко, думает, пойду на фабрику, поправлюсь; принесу денег, все исправлю!" Пойдет на фабрику-то, а там, глядишь, и пить выучился, а то так и совсем распьянствовался со скуки по дому-то… А со скуки по бабе по своей, глядишь, и связался с какой-нибудь мадамой на чужой стороне, да заболел, да домой-то воротился и пьяный и больной, и жену-то в болезнь вогнал, а наконец того, с горя, да с нужды, да с неудачи и вовсе пропащим человеком сделался… В деревне ослабеть недолго! Иной, ослабевши, пьет, а иной жену бьет, а иной и темными делами начнет заниматься: глядишь, и поймали у соседского амбара и в острог повели, а по улице по деревенской ребятишки его с мамкой со своей в отрепках пошли милостыню просить! Так вот как по нашим-то горьким местам бывает! Да как поглядел я в ту пору на этих тридцать-то свадеб, как они с музыкой, да с песнями, да с весельем в новое-то место шли, да как вспомнил наше мужицкое житье-бытье, так, веришь ли, так меня слеза и прошибла… перед богом! И ведь как тихо-то да благородно, так просто на редкость! Идут люди в свои дома, все это они сами выработали, покуда росли, никому ни в чем не запутавши, в ноги никому не кланяются, чтоб поверили рубль серебром примерно для начатия хозяйства, все у них свое, трудовое, и во всем своя воля! Так-то, братец ты мой, складно это у них, так-то благородно, чинно да весело, что вот уж сколько годов прошло с постройки-то, а как вспомню, так и сейчас побег бы полюбоваться на них! Право слово, побег бы!
Я очень хорошо знаю, что идиллия, нарисованная рассказом каменщика, натерпевшегося от старых и новых непорядков, не вполне соответствует действительности. Но в то же время я несомненно знаю, что, даже и не разделяй восторженных похвал, расточаемых каменщиком "порядкам", царящим в колониях, порядки эти, каковы бы они ни были, все-таки лучше и человечнее того, что мы в "наших местах" привыкли называть также "порядками". Из всего, что мне лично приходилось видеть, читать или слышать от очевидцев, близко знающих те человеческие общежития, которые называют колониями, я, да и всякий другой, не мог не вывести заключения, что эти общежительские места живут хорошо, достаточно, умно и тихо. Тишина, которою окружены эти трудовые общежития, замечательна; в настоящее время мне приходится просматривать чрезвычайно много разных провинциальных газет, а известно, что провинциальная пресса особенно широко разрослась на юге России, как раз в тех самых местах, где процветают немецкие колонии, то есть в Новоросеии, Крыму, Кавказе, и нигде, ни в одной газете, почти никогда ни единым словом не упоминается о житье-бытье колонистов. Изредка только мелькнет известие, что, мол, нашим южно-русским мужикам становится трудно жить от этих колоний, с каждым годом все дальше и дальше раздвигающих свои пределы помощью покупки сотен тысяч десятин земли, но почти никогда нет ничего похожего на известия, идущие из наших сел и деревень.
Разбой, грабеж, пожар, падеж, эпидемия, надувательства всех видов и образцов — известия обо всем этом валом валят на страницы наших провинциальных органов из деревень, сел, поселков и городов, и почти никогда не слышится о них из тех общежитий людских, которые десятками лет живут в самом близком соседстве с той или другой немецкой колонией; даже для них жизнь, нравы и порядки соседей-колонистов известны только в весьма слабой степени, точно будто по соседству и нет никакого жилого места, да и все те, вполне достойные уважения лица, от которых я слышал много рассказов про жизнь и порядки в колониях, и те большею частию всегда случайно знакомились с ними. О колонии, например, Темпельгоф близ Пятигорска, удивляющей всех случайно заглядывавших туда необыкновенным благоустройством и достатком, — колонии, имеющей роскошный внешний вид, с мостовыми, с освещением, имеющей свою прогимназию, свои общественные учреждения вроде паровых общественных мельниц, — об этой колонии стало известно только в самое недавнее время благодаря случайному описанию ее, помещенному в "Терских ведомостях", — описанию, исполненному бесконечных похвал и удивления пред людьми, которые сумели так уютно, хорошо, тепло, светло и благообразно устроиться и жить тут же под боком у нас, под боком у людей, которые только и делают, что вопиют об увеличении "персоналов" да об учреждении новых инстанций. Ни мировой судья, ни окружный суд, ни следователь, ни, словом, вся огромная провинциальная интеллигенция, заваленная выше головы "делами", почти не знают даже о существовании этих колоний, которые живут и процветают у них же под боком и даже под носом, а это значит только то, что колонии не нуждаются в содействии всех этих инстанций и людей, пекущихся об общественном благополучии, и находят возможным удовлетворять всем своим нуждам единственно при помощи собственных средств.
Очень хорошо всем известно, что немцы-колонисты являются в Россию с большими средствами, дающими им возможность сразу устроиться хорошо и уютно, тогда как наш крестьянин, отделившийся от родителя, начинает жить только с "голыми руками". Но я говорю о благосостоянии колоний вовсе не для того, чтобы корить им нашего горемыку-мужика, а единственно для того, чтобы обратить внимание на тот прием, способ, манеру, если угодно, помощью которых люди находят возможным жить на белом свете справедливо и благообразно. Я говорю о колониях и "порядках", господствующих в их жизни, для того, чтобы припомнить, в чем же собственно заключается суть "общественного блага" и "общественного дела", так как за обилием кишащей вокруг нас деловой суеты положительно можно утратить всякое ясное, живое представление о живом, человечески-понятном деле. Благодаря знакомству с жизнью такой маленькой по-человечески живущей группы людей я могу видеть, что суть всего благообразия житья-бытья этой маленькой людской группы есть самое простое, самое действительное и самое реальное удовлетворение человека в необходимых для его существования надобностях, — вот тот до чрезвычайности простой и до чрезвычайности благодетельный прием, которым руководствуются колонисты во взгляде на свои общественные обязанности. Люди, живущие трудами рук своих, знают, что и дети их будут жить точно так же, как и они; но для того, чтобы жить таким образом, нужно, чтобы у человека было все необходимое: земля, дом, скот, орудия; нужно, стало быть, купить и дом, и скот, и землю, и орудия, и вследствие такого простого взгляда на человеческую нужду и общественное дело становится простым, важным и вполне человеческим. Помощью общественной кассы, никого не обременяющей, наполняемой деньгами добровольно, из чувства личной потребности быть справедливым и покойным за будущее поколение, образуются те средства, которыми и удовлетворяются вполне простые и вполне необходимые нужды человека, живущего трудами своих рук. И вот такое-то простое дело сразу уничтожает возможность бесчисленного количества всевозможных общественных язв: уничтожает нищенство, уничтожает бродяжничество, воровство, семейный разлад из-за нищеты — словом, сразу делает совершенно ненужною ту обременительную, тяжкую, бесплодную суету сует, которая заваливает всевозможные инстанции всевозможными делами. Наш народ, начинающий жить и живущий с "голыми руками", находящийся в зависимости от случайностей своего труда, — наш народ, очевидно, нуждается гораздо более, чем те люди, о которых мы только что говорили, в том, чтобы люди "общественного дела" относились к его положению как можно проще. Он также живет трудами рук своих, но этот труд находится в неблагоприятных условиях, подвержен тысячам случайностей, которые могут лишить возможности человека трудиться и, следовательно, поставить его в совершенно беспомощное положение. Следовательно, желая "пещись" о нем, необходимо только одно простое и важное дело — обеспечить для него возможность и спокойствие труда, и больше ничего не нужно! Но вот именно этого-то простого внимания к насущнейшей нужде человека, живущего только собственными своими руками, мы и не видим во всей той бесконечной деловой суете, которая кишит вокруг нас.
Заглянем на минуту в кое-какие из этих многочисленных инстанций, обремененных утомительным трудом "штемпелевания" обвинительных актов и запечатывания бесчисленных пакетов, и посмотрим, что там делается.
Вот пред нами какое-то Глажевское волостное правление, Новоладожского уезда, Петербургской губернии. Дел оно делает много, но мы (возьмем только одну частицу этих дел, именно дела волостного суда, да из этих-то дел также коснемся только одной из множества забот, удручающих господ волостных судей, — именно заботу о взыскании податей. Вот в каком виде осуществляется ими эта забота: "по решению глажевского волостного суда приговорены к телесному наказанию, по 20 ударов, за неплатеж податей крестьяне следующих обществ: из 45 надельных домохозяев Подцоньевского общества приговорено к розгам 25 человек; Оломенского из 45–23 человека; Лаховского из 35–26 чел.; Гатицкого из 41–32 чел.; Меминского из 51–35 чел.; Глажевского из 105 — 38 чел.; Черенцовского из 83–19 чел.; Теребочевского из 44 — 7 чел.; Наволокского из 35–11 чел.; Наростынского из 33 — 8". И все эти приговоры постановлены только в промежуток времени с 16 мая по 23 июня настоящего года.
Таким образом, в течение месяца из 517 домохозяев, населяющих волость, высечено 224 человека, [10] то есть без малого наказана половина волости. За что же? А за то, что не платят податей. Отчего же они не платят? Да вот отчего. "В большинстве случаев у бывших помещичьих крестьян Солецкой и Глажевской волостей на одну ревизскую душу приходится от 3/4 до 1 десятины пашни, и только у некоторых государственных крестьян Глажевской волости, имеющих надел более 10 десятин, количество пахотной земли достигает до 1 1/2 десятин на душу. Почва песчаная, глинистая; овес никогда не дает хороших урожаев: обыкновенный урожай овса сам 2–3. Но и этот скудный урожай не составляет полной собственности землепашца, так как большинство крестьян берет овес на посев у кулаков или у местных помещиков, причем платит такой процент: либо овсом же за куль полтора куля, либо деньгами — 1 р. 50 к. или 2 руб. за куль, причем эти деньги вносятся при получении овса, а самый овес возвращается осенью. При урожае сам 2–3 крестьянину очень часто, по уплате роста, остается одна только овсяная солома. Но часто и за такие проценты не все нуждающиеся могут достать семена на посев. В нынешнем году многие крестьяне должны были оставить незасеянными свои яровые поля. Некоторые крестьяне, в ожидании ссуды на посев от новоладожской земской управы, запахали было свои поля, но ссуда не была разрешена, и они вынуждены были отдать задаром свои нивы односельчанам-богачам, имеющим семена, лишь бы только земля не пустовала. Кроме всего этого, 1884–1885 год был особенно неблагоприятен для крестьян названной местности. Сибирская язва свила себе здесь постоянное гнездо, унося сотни и тысячи рогатого скота и лошадей; в 1884 году она даже и людей не щадила. За этим бедствием последовал неурожай на хлеб, тогда как и в благоприятные годы только у некоторых из здешних крестьян хлеба хватает на полгода" ("Неделя", № 28).
В цифрах, которые приведены выше, не может быть ни малейшего сомнения; они собраны статистиками петербургского земства; это не выдумка, а сущая, совершенная правда. Посмотрите на них и подумайте, что это такое? В мае и июне месяцах, когда каждый деревенский ребенок может определить, будет ли он сыт или голоден зимою, то есть в то самое время, когда собственными глазами можно видеть, сколько засеяно в полях и хватит ли этого засева на насущные потребности населения, — в это-то время, во имя какого-то нравственного повреждения в глубине сознания и совести людей, знающих действительное свое положение, совершается дело поистине тупоумное, ни для кого и ни для чего не нужное. Что же это такое? Можно было бы впасть в большую ошибку, если предположить, что побудителем к сечению была человеческая жестокость. Нет! наказывают просто потому, что мысль о возможности в самом деле удовлетворить насущные нужды поселян, удовлетворить просто, справедливо, по-человечески — эта мысль никогда ничем не поддерживалась в народном сознании. Наказывают зря, зная, что никто не виноват, но надо же что-нибудь делать в такие критические минуты, когда нечем платить податей, то есть нельзя выполнить первейшей обязанности обывателя. Фальшивое, тяжкое дело делается в тех именно затруднительных человеческих положениях, которые требуют самого простого и внимательного удовлетворения.
Убавьте цифру наказанных в одной только волости в десять раз и вместо 224-х примите за норму только 22 человека на волость, помножьте эту цифру примерно на 10, чтобы получить примерное число наказанных в уезде, умножьте имеющую получиться цифру опять на десять, чтобы иметь понятие о количестве наказанных в губернии, наконец и эту цифру увеличьте в размерах количества губерний и вы получите нечто чудовищное. Наказано 224 человека потому, что никто не привык справедливо и просто думать ни о своей нужде, ни о нужде ближнего. Наказанный человек освободился от тяжкого бремени; дома его мучила нищета, нужда, голодовка, плач голодных ребят, жалость об умиравшем мальчонке. Он сердился дома на кулаков, которые его обобрали, ругался даже над сходом, роптал на порядки, при которых никак не справишься, и его наказали, то есть дали ему право плюнуть на свои человеческие терзания, сделали совершенно ненужными его мысли о порядках и непорядках, прекратили в нем всякие совестливые душевные движения. Кто и что еще может от него требовать? Кто и в чем его может обвинять? У него на спине рубцы, он за все пострадал, пострадал настоящим образом; ему теперь нельзя, невозможно не отдохнуть от всех своих мук и всего своего горя и, главное, от этих рубцов на спине, — и он отдыхает в кабаке; жена, ребята теперь пусть погодят: он ведь действительно пострадал и измучился. А чтобы совершить такое тупоумное дело, как порка 224 человек, нужно написать и составить 224 протокола, нужно исписать пропасть бумаги, и немудрено, что писарь просит прибавки, что писарские жалованья растут с каждым годом.
Поднимемся ступенькой выше и заглянем в камеру мирового судьи.
Возьмем для примера опять-таки только кусочек из этой глыбы "дел", положим, хоть дела о семейных крестьянских ссорах, благо материал относительно этого рода дел находится у нас под рукою. Мы имеем в руках, во-первых, письмо бывшего мирового судьи, напечатанное недавно в "Русских ведомостях", и статью из "Юридического вестника" г-на Лудмера о бабьих стонах. Обе эти статьи рассказывают об одном и том же уголке Московской губернии, и для обеих статей не только хватило материала, но мы имеем основание думать, что материал этот далеко не исчерпан, так как в непродолжительном времени в печати должны появиться материалы, касающиеся тиранства над детьми и почерпнутые опять-таки из того же самого крошечного подмосковного мирового участка. Что же тут творится, в этом случайно разрытом муравейнике? "Ежедневно, — говорится в письме г-на мирового судьи, — в мою камеру приходили десятками изувеченные, истязуемые, избитые бабы. Почти то же самое я видел и в уездном городе в 1882–1884 годах, где мелкие мещане, ремесленники, пригородные жители бесчеловечно заколачивают своих жен. В памяти моей живы ужасные избиения жен и малых детей, истязания беременных, которых изверги привязывали за косы и лупили ременным чересседельником по животу, плечам и груди. У одной молодой женщины защемили косу между половицами; свекровь держала, а муж бил. Один потерянный мужик снял одежонку с малых ребят и бежит пропивать ее. Жена нагнала его и стала отнимать одёжу. Мужик начал неистово бить ее кулаками и сапогами, и ее еле живую принесли в мою камеру. Другой пьяница, войдя в избу, сбил кулаками люльку с грудным ребенком, а потом вышвырнул его на мороз. Один спившийся с кругу здоровенный мужик бросился колотить жену; она в это время держала ребенка, умирающую девочку трех лет, девочка умоляла "не бить маму", а мать, вся всклокоченная, в крови, должна была утешать испуганную и умирающую девочку. Судился у меня еще один мужик; тот мало того что бил свою жену, он вырвал у нее ребенка двух лет, мальчика, и жег его тело над горящей лучиной… Но я бы мог исписать сотни листов, если бы вздумал утруждать читателя делами женской мартирологии. Это несколько капель в целом потоке слез" ("Русские ведомости").
Читая бесконечную летопись ужасов расстроенной крестьянской семьи, можно, наконец, совершенно потерять способность возмущаться этими ужасами, можно дойти до полного одеревенения, граничащего с равнодушием и полным невниманием одинаково как к тирану, так и к его истираненной жертве. Безобразие, жестокость, бесчеловечность, зверство, ежедневно и ежеминутно кишащие кругом вас, до того утомляют вашу мысль, что вы, наконец, отказываетесь мучить себя размышлением об этих бесконечных и решительно непонятных проявлениях человеческой жестокости. Но надобно понять их, и тогда безобразнейшая картина зверства примет значение, вполне постижимое здравым рассудком.
"Крестьянка деревни Зибровки, Елена Иванова, заявила мне, [11] что муж чрезвычайно жестоко обращается с нею и тремя малолетними детьми. Он не велит ей беречь последних и вымогает от нее деньги на пьянство. Два дня тому назад, когда она стряпала, муж накинулся на нее с яростию, начал кусать ее зубами и хотел откусить нос, но она успела крикнуть: "Заступитесь, детки! он меня загрызет!" Маленький, девятилетний сын бросил тогда в отца щепкой, после чего мучитель оставил ее и кинулся на мальчика, которого безжалостно избил. Елена обращалась в тот же день к старосте и к старшине, но те ничего не сделали. В ту же ночь мужик схватил полено и хотел убить мальчика, и когда жена удержала его, то он нанес ей тяжкие побои; разделавшись с женой, он выгнал сына из избы, и тот переночевал на дворе. Теперь как только отец завидит своих детей, то начинает кидать в них каменьями. Перед подачей Еленой жалобы она была выгнана мужем ночью из дома. Ей негде было ночевать, она пошла к волостному старшине, но тот не обратил никакого внимания на ее положение и, вместо того чтобы оказать ей защиту, сказал: "Мне какое дело, ночуй, где знаешь!" Так как лицо Елены было сплошь покрыто рубцами, то я распорядился освидетельствовать ее чрез врача и акушерку и чрез два дня назначил разбирательство дела, к каковому времени я имел в виду получить уже заключение медика.
"Муж Елены поразил меня одичалым выражением своего лица. Несмотря на настоятельные обращенные к нему вопросы, за что он так зверски поступает с семьей, он только тупо обводил глазами камеру и бормотал:
" — Ефто действительно!..
"Оказалось между прочим (?), что ни лошади, ни коровы у него нет, что изба не нынче-завтра развалится, хлеба своего хватает лишь до января, недоимок много (за каковые два раза был сечен), но сколько именно, сказать не может. Разорила его порубка, которую он произвел в лесах помещицы (а не произвести он ее не мог, так как лес им не отведен, а купить не на что). Его поймали и оштрафовали; тогда продали лошадь, а корову он после этого пропил. Сильно пьянствует он уже два года".
Дело крестьянки Мироновой. "Муж Мироновой, точно так же как и муж Елены, постоянно ее бьет, грозит убить ее до смерти, пьянствует и не работает. На разбирательстве обнаружилось, что Миронов бьет свою жену "сапогами и железным гвоздем", которым обдирает ей лицо, что, напиваясь, он грызет ее зубами и изгрыз ей большой палец, потом кричит:
" — Я тебя непременно убью, живой не оставлю!
"Миронова на вид женщина больная и слабая. Обвиняемый объяснил свои зверства пьянством, а почему пьянствует — не в состоянии был растолковать.
" — В нашей деревне все пьют!
"Это его ultima ratio.
"Эта "наша деревня" между прочим (?) замечательна тем, что ей в надел отведено буквально болото, которое могло бы представлять интерес для ружейного охотника, но никак не для пахаря" ("Юридический вестник", № 5).
Из этих двух примеров, к сожалению, слишком кратко, поверхностно, "между прочим" объясняющих самые коренные причины расстройства крестьянских семейств, читатель весьма просто объяснит себе с первого взгляда непостижимые, бесчеловечные, даже безумные проявления в человеке зверских инстинктов.
Он, женатый, семейный, с детьми, не имеет ни земли, ни дров, ни скота; все эти насущные нужды разрешаются драньем в волостном правлении за недоимки, продажею скотины, то есть унижением нравственным и еще большим упадком материальным. К чему тут приложить руки? Чем кормить семью, вообще что делать с собой? Ведь любовь к семье можно проявлять каким-нибудь реальным делом, в труде для нее, в заботах о ее тепле, сытости, но тут нет возможности проявить себя ни в чем подобном. Что же удивительного, что человек начинает просто-таки не понимать самого себя, не понимать своей семьи, считать жену и детей злодеями, извергами, которых мало сжечь на огне, заморозить на морозе, изодрать железным гвоздем, потому что они хотят жить, варить что-то в печи, разговаривать, плакать, радоваться… Все это упрекает его в своем несчастии, в нищете, в голоде, в холоде, тянет из него душу каждую минуту, тогда как он ничего не может. Муж Елены ничего не мог ответить судье на вопрос о том, зачем он тиранит семью, кроме бессмысленного бормотания: "ефто действительно". Муж Мироновой не мог объяснить, зачем бьет, зачем пьянствует; а бьют и пьянствуют, как мы видим, зверски, ужасно, а корень всему этому опять-таки очень простой и ясный — невозможность трудиться, фактическая невозможность жить трудами рук своих.
"Крестьянин Дмитрий Никитин в продолжение девяти лет безмилосердно тиранит жену свою Арину. Свекровь не только не бережет ее, но еще наговаривает сыну на нее и подстрекает его "учить жену". Кроме мужа, и брат его, солдат, также не упускает случая упражняться на спине Арины. В результате Арина, больная, анемичная, необычайно худая женщина, взывает к закону о защите. Обвиняемые упорно отрицают факты насилия, но свидетели подтверждают их и сообщают такие подробности: Дмитрий, будучи под хмельком, бросил своего четырехлетнего сына об стену и "пришиб" его так, что мальчик теперь "ничего не разумеет". Когда один из свидетелей спросил солдата (брата мужа), за что он бьет братнину жену, тот отвечал: "Мне все равно добивать ее, один конец, ведь еще раз придется идти в Сербию!" Свекровь же говорит: "Убью тебя, околеешь, будет другая сноха". "Как я ни добивался, — говорит г-н Лудмер, — выяснить причины этой ненависти к безответной женщине, мне этого не удавалось, по крайней мере ближайших причин мне не могли указать ни свидетели, ни жалобщица. Несколько правдоподобным представляется объяснение сельского старосты: Арина взята из дальней деревни, причем отец ее уверял семью Никитиных, что дочь его чуть ли не первая в околодке работница. Между тем Арина, по словам старосты, к сельской работе мало способна, хвора, вдумчива; свое разочарование Никитины теперь и вымещают на Арине, не оправдавшей хозяйственных надежд семьи".
Несчастную Арину заколачивают в гроб, заколачивают всей семьей, причем брат мужа помогает в этом деле, то есть, я говорю, в буквальном смысле помогает улучшить положение семьи смертью слабой бабы; тогда можно взять сильную. Отчего же ему не подсобить? Он идет в Сербию, там его убьют ни за что ни про что. Лучше же он "по крайности" для брата сделает добро, и он дует, чем ни попадя, неработящую Арину… Вы видите, что их, Никитиных, обманули, что отец выдал им ее за настоящую работницу, то есть насулил им в Арине лошадиную силу, а она вон какая оказалась. Было трудно, думали "поправиться" при помощи лошадиной силы, новой бабы, а она вон какая… А несчастный отец несчастной Арины? Он-то врал из-за чего? Из-за чего он лгал перед Никитиным, говоря о своей дочери: "Какая девка! девка, я тебе говорю, одно: кобыла, вот что! Ты не гляди на нее, что она с виду-то хлипка, — я тебе говорю: огневая девка! Толстомясых-то много девок, пожалуй, бери какую хошь — мне что! у меня она не засидится долго, а что прямо говорю: лошадь по работе, во сто лет ты из нее силы-то этой не вымотаешь!" Зачем он врал примерно таким образом? А затем, что Аринка у него лишний рот, ему и так трудно, а она, вишь, слабая… Сбыть ее с рук — все будто полегче будет. А то, как на грех, захворает, так тут, пожалуй, и расходоваться придется, а из чего? И так не из чего взять-то! Запутаешься пуще прежнего; а запутался, ослаб…
И вот, чтобы не ослабеть, Аринин отец "всучивает" дочь свою Никитиным, а Никитины, убедившись, что их обманули, стараются, также для того чтобы не ослабеть, вколотить Арину в гроб.
Вот и Александру Антонову муж ее тоже норовит в гроб вогнать; он давно отбился от земли, ведет праздную жизнь и колотит ее. Несколько дней тому назад он догнал Александру на улице, повалил ее на землю и поволок за косы, но, к счастью, ее тогда спас староста, который взял с него расписку, что он больше не будет бить Александру. Но вот вчера она, обливаясь потом, работала за станом и, видя мужа пьяным, не стерпела и сказала ему: зачем он пьет, когда у них нет куска хлеба? Такой упрек не понравился Антонову; заперев кругом избу, он вместе с матерью своею (также падкой до вина) накинулись на Александру и стали ее бить; Антонов надел ей на шею петлю, затянул ее и наносил удары чересседельником, а потом и кулаками по груди, в чем ему помогала и мать. На крики Антоновой сбежался народ, но в избу никто не вошел, а только смотрели в окно. Это истязание продолжалось около часу. Она впала в беспамятство и так пролежала целый день на полу. Очнулась в луже крови и с вывихнутой рукой. По окончании боя Антонов стянул с нее одежду и пропил. Она работала по целым дням, доставала с фабрики пряжу и платила за мужа подати. Антонова привели на разбирательство под конвоем двух десятских, так как он успел уже где-то украсть тулуп, за что и взят был под стражу. По словам его конвоиров, обвиняемый уже много раз был подвергаем телесному наказанию в волости за праздность.
Но извольте быть не праздным там, где вместо земли болото, как, например, в деревне Дурасовке, где на 23 двора, составляющих дурасовское сельское общество, падает всего 7 лошадей и 12 коров, земли на душу приходится по полторы десятины, и притом плохой; лесов нет; луга болотистые; разных платежей, как водится, много. Из 105 душ дурасовцев 30 человек живут в городе нищенством. Подавали они прошение непременному члену, чтобы у них отняли землю (невыгодно держать ее), но ответа ждут уже два года. Даже кабатчик ушел из Дурасовки, ибо дурасовцам пить не на что. Хотели было переселиться в кубанскую землю, да становой сказал, чтобы и думать о том не смели. "На вопрос мой, — говорит г-н Лудмср, — каким образом дурасовцы могли бы выйти из затруднительного положения, староста указал на ревизию, понимая ее, однако, в каком-то очень широком смысле, и на "малость землицы".
"Я заметил, — говорит г-н Лудмер, — что крестьяне, наказанные розгами, большею частию становились деспотами по отношению к женам и детям. Крестьянин Константинов за неаккуратность в погашении недоимок был высечен в волостном правлении; придя домой, он стал колотить жену, та убежала в поле, он верхом за ней мчится по полю, настигает ее, привязывает к дереву и начинает бить ногами, но ее спасают подоспевшие люди. Затем Константинов собирается уйти из деревни, требует, чтобы за ним следовала жена, но она беременна, на сносях, и может родить на дороге; муж, однако, никаких резонов не принимает. Константинова бросилась ко мне: ради бога помогите! Вызываю мужа, объясняю ему всю. бесчеловечность его затеи, но он не поддается никаким убеждениям. Чуть не на другой день после разбирательства Константинов оставил постылую деревню, взяв жену с собою".
И так вот уже две инстанции, низшая и средняя; не то же ли самое в третьей, высшей инстанции, в окружном суде, также со всех концов заваливаемом бесчисленным количеством крестьянских дел?
"В 1858 г., — читаем мы в № 5 "Юридического вестника" 1885 г., — осуждено архангельскими судами по уголовным преступлениям и проступкам 500 человек обоего пола, из них за кражи 230 человек.
В 1863 г. осуждено 669 ч., из них за кражи 262 ч.
" 1873 " " 898 " " за кражи 371 "
" 1877 " " 1056 " " за кражи 485 "
" 1877 " " 1056 " " за кражи 485 "
" 1877 " " 1056 " " за кражи 485 "
" 1880 " " 1587 " " за кражи 548 "
Из этой маленькой таблички видно, во-первых, что количество преступлений (!) возрастает с каждым годом, а во-вторых, что большую часть этих преступлений составляют кражи, покушение завладеть чужим имуществом. Откуда берутся эти люди, эти воры, армия которых растет с каждым годом? Автор заметки, из которой мы взяли вышеприведенные цифры, указывает и на весьма заметную связь количества преступлений в северном крае с экономически-бытовой неурядицей этого края. Автор на основании официальных источников (записка губернатора) удостоверяет о сильном обнищании населения.
Стоило бы мне перепечатать в этом очерке сведения о "делах", назначенных к слушанию в десяти, двадцати окружных судах, положим в течение настоящего сентября месяца, чтобы читатель убедился, что из двадцати "дел" пятнадцать непременно о краже. Правда, рядом со словом кража не всегда стоит слово крестьянин; теперь часто и очень часто рядом с этим словом связано и имя дворянина, разночинца, мещанина и т. д. Но крестьянин превосходит в покушениях на чужую собственность решительно все звания, сословия и состояния. Я не делаю этих перепечаток, потому что они заняли бы много места и утомили бы читателя однообразием бесконечного числа повторений. Пусть читатель, имеющий в руках какой-нибудь провинциальный листок и вообще любую из русских газет, прочтет в них "о делах, назначенных к слушанию" и представит себе, что по всей России, во всех окружных судах, точь-в-точь так же часто, как и в том листке, который он держит в руках, упоминается этот крестьянин, то уже лишенный прав, то еще только лишаемый их и обвиняемый непременно в краже, и он сам может представить себе огромные размеры этого недуга и количество рук, занятых его исцелением.
Так вот какая вавилонская башня "якобы дел" выросла на том самом месте, где добрые и простые люди могли бы жить и наполнять житницы. Простые люди "отсаживают" свое молодое поколение на новые земли, в новые дома, новые ульи, а "не-простые" отсаживают в тюрьмы, в чижовки, в холодные. И вся-то эта напраслина держит около себя "на своих харчах" сотни тысяч людей низшего, среднего и высшего образования, прикованных к этим тысячам напрасных "дел", существующих и питающихся ими.
И разве можно себе представить, чтобы мысль этих людей, их совесть действовали правильно, развивались здорово? Нет, в совести так называемой интеллигенции, толкущейся и зарабатывающей хлеб около таких не простых, не настоящих дел, — в совести ее также таится глубокая язва, точно так же как в народной жизни она таится в расстройстве труда; это — язва, отзывающаяся в семейных, общественных отношениях, и отзывающаяся, разумеется, также явлениями неблагообразными; от этой язвы мучается не меньше мужика не знающий, как выбраться из этой жизни, и человек образованный.