Да! Скучненько-таки живется провинциальному обывателю, хотя он и не терпит "материальных недостатков".
"…Как ни тягостно общее настроение воронежцев, — читаем мы в № 15 газеты "Дон" за 1885 г., — но и тучи на небе не вечны, и болезни сердца не беспрерывны; болезнь сердца также имеет свои схватки, но также дремливо успокаивается она. Очень редко встречаются в обществе лица, сияющие счастьем и весельем. Нытье литературы становится надоедным, новости дня постоянно грызут сердце рассказами о горе людском. Воровство, банкротства, крахи, убийства, растраты — разрастаются не по дням, а по часам. Ясно видно, что мы вошли в период хронических болезней, которые не лечатся так быстро. Если кто, счастливый, и не имеет своего личного горя, если вы не знаете горя семейного, не знаете неудачи в ваших делах, то, наверное, общее нытье также часто тяжелым гнетом тянет и ваше сердце. Вот почему с особой радостью мы приветствуем те счастливые минуты, когда общество оживает в ореоле восторга и когда оно так жадно захватывает на душу приятные впечатления. 2 февраля мы слышали концерт г-ж Фострем и Гиппиус, и светлым облаком в ненастный день казался он обществу…"
Не знаю, можно ли характеризовать душевное настроение современного скучающего обывателя лучше, чем оно охарактеризовано в вышеприведенных строках, взятых нами из рецензии г-на С. Карпова о концерте госпож Гиппиус и Фострем. В характеристике этой есть все для того, чтобы составить себе понятие об общем тоне жизни скучающей интеллигенции, об общих условиях, в которых томится интеллигентная душа, и, наконец, о настоятельнейшей потребности — так ли, сяк ли — выйти куда-нибудь на свежий воздух из удушающей атмосферы жизни, в которой так трудно дышать. И не думайте, что под гнетом такой интеллигентной тоски находились бы только воронежцы, — вовсе нет. Провинциальная пресса самых разнообразных местностей России дает по части душевной тоски образованного общества совершенно однородный материал, и если я взял для материала настоящей заметки главным образом газету "Дон", то это только потому, что нахожу совершенно бесполезным рыться в куче газет для того, чтобы найти в них то самое, что я могу найти в какой-нибудь одной газете, перебирая ее номер за номером. И какую бы из современных провинциальных летописей ни взяли мы, с целью узнать, как живется на Руси человеку общества, везде мы найдем одно и то же: литература надоела ему своим нытьем, окружающее надоело ему грабежами, крахами и другими безобразиями, и от всего этого он хочет забыться, очувствоваться — словом, как-нибудь и куда-нибудь уйти из той грязи, в которой он должен барахтаться и о которой к тому же беспрерывно ноет несчастная литература.
Кстати сказать, литература эта не только "надоедает" своим нытьем той части интеллигенции, которая, проживая среди крахов, воровства, убийств, грабежей, жаждет, выражаясь словами г-на Карпова, ожить в ореоле восторга", но даже начинает кой-кого приводить и в бешенство. Недавно в "С.-Петербургских ведомостях" некто Обыватель выступил с целым рядом очерков против этой ноющей литературы, выступил с целью разгромить ее вдребезги. "Они, — говорит Обыватель в предисловии к своей "Деревенской правде", — столичные литераторы, с крайнею неохотой констатируют новые веяния; жаль им покончить с бывшею вакханалией, когда успех, лавровые венки и деньги доставались так легко, когда шалопайство шло впереди дела, а хлесткая фраза предпочиталась солидному труду. Что делать, господа литераторы! Нельзя же весь век ходить под масками и в костюмах! Поверьте, господа литераторы: отрезвившееся общество не станет ждать вашего bon plaisir. Оно так жадно запросило правды, дела и знания, что если вы не сумеете ответить на этот запрос тотчас же, оно безжалостно выкинет вас за борт со всею вашею известностью, со всем вашим былым значением".
Из этого отрывка вы видите, до какой степени негодования довело "сотни тысяч обывателей" нытье современной литературы. Вы видите, что терпение обывателя истощено, и если тотчас же он не будет успокоен и ему не будет дан ответ на несуществующий с его стороны вопрос, так он начнет выбрасывать за борт, да притом еще и безжалостно, точно Стенька Разин. Ему мало выбросить за борт и утопить человека: он еще, как видите, хочет растиранить его, размозжить — словом, поступить безжалостно (вместо того чтобы просто не читать), — а за что? Правды ему, палачу, литература не говорила; она все время наряжалась в костюмы, надела на себя маску, сверх маски нахлобучила на голову лавровый венок и в таком виде стала тащить в свои карманы деньги. Ей хорошо (обыватель знает это тонко!) в масках-то, да в костюмах, да с деньгами в кармане мучить мирных обывателей, и вот она не хочет, кобенится говорить правду, поступать начистоту; то ли дело поступать бессовестно, измазать себе лицо сажей, чтобы не узнали, кто ты такой, да и хватать деньги.
Но обыватель уже вышел из терпения. Он так наголодался "по правде", что сам решается провозгласить ее и берется "за перо" не ради денег, а ради (опять-таки) той неприкрашенной правды, с которою так бесцеремонно обошлись господа цеховые литераторы. "Во имя правды, — вопиет он, — я решился на полную откровенность, чего бы это мне ни стоило!" "Не только безусловная правдивость, но даже самая мелочная точность и верность конкретным фактам будет соблюдена мною как святыня".
И прежде всего, во имя этой святыни, во имя точности и верности, во имя безусловной правды, для которой взбешенный неправдою гражданин решается пожертвовать всем ("чего бы это мне ни стоило!"), он считает нужным, для "начатия" огромного предприятия, скрыться в псевдониме Обыватель. Ноющую литературу этот правдивый человек будет "дуть" поименно и без жалости, а сам, во имя сущей правды, будет прятаться в конуру псевдонима. "Я не подписываю своего имени потому, что это могло бы стеснить меня до известной степени, когда стану говорить о себе или о своих знакомых", — слышим мы из конуры и получаем обещание "назвать себя, свое место действия, своих героев", конечно в случае надобности и сомнений. Затем, вероятно в видах того же полнейшего беспристрастия, "полной откровенности", точности и верности, а также для того, чтобы не стеснять себя и вообще сделать так, чтобы "сущая правда" не очень висла на вороту самого "обывателя", последний создает некую чучелу, которая должна быть умной, соглашаться с мыслями обывателя и уяснять их примерами из собственного, чучельного, опыта. Создав эту якобы умную чучелу, обыватель дает ей имя Алексея Петровича, сажает за завтрак и начинает говорить "сущую правду", причем, как мы знаем, даже мелочная точность и верность конкретных фактов должны бы соблюдаться как обывателем, так и чучелой как святыня. Но едва только обыватель и чучела раскрывают рты, чтобы провозгласить правду во что бы то ни стало, как немедленно же оказывается необходимым делать такое примечание: "оговариваюсь, что весь довольно длинный разговор, записанный в этой главе, я, разумеется, передаю не совсем точно (как было запомнить подлинные выражения?) и с необходимыми сокращениями; но все же по возможности близко к тому, что было сказано в действительности".
Таким образом, этот правдивый человек, измученный неправдой литературы, приготовляющийся выбрасывать за борт, и притом безжалостно, цеховых ее представителей, вопиющий о невозможности дольше терпеть эту неправду, решающийся во что бы то ни стало сорвать маски и костюмы и провозгласить сущую, безусловную правду, ставящий священною обязанностью точность и верность фактам (с которыми бесцеремонно обошлась цеховая литература), — прежде всего укрывается в псевдоним, в подворотню и конуру, выставляет вместо себя чучелу и, принимая наивный вид, "оговаривается", что, "разумеется", он не совсем точно передает то, что говорили они с чучелой, — ведь как же запомнить? Наконец, необходимые сокращения (а "чего бы то ни стоило?")… А ведь какие злые эти обыватели! За борт, говорит, да еще без жалости!..
Но поверим ему и чучеле, что они разговаривают по возможности близко к тому, что было сказано обывателем и чучелой в действительности, и послушаем, какая такая у них "сущая правда", которая воспиталась в них семнадцатилетним безвыездным пребыванием в деревне.
— Хотя у нас кричат иные, будто у нас народ преисполнен какими-то первобытными стихийными совершенствами, — говорит якобы умная и опытная в деревенской жизни чучела, — совершенствами, перед которыми необходимо умилиться с коленопреклонением, но на деле даже лакейская цивилизация выработала из дворового тип гораздо повыше черносошника. Оттого крестьяне бедствуют с землею, доставшеюся наполовину даром, а дворовые, прогнанные из насиженных мест ни с чем, по большей части успели устроиться очень порядочно. Оттого между дворовыми вы встретите мастеров, управляющих, торгашей, огородников, фельдшеров — словом, сельскую интеллигенцию, оттого и на свет божий они смотрят несколько иными глазами, чем крестьяне, и к общественному бедствию (пожар в деревне) отнеслись иначе.
— Помилуйте! — возопили горожане (чучелы, только не умные, а обязанные говорить глупости) чуть не хором и даже с некоторым священным ужасом. — Что вы рассказываете? Кто же не знает дворовых? Это или оборванные пьяницы, повара и лакеи, или кабатчики, писаря, аблакаты — словом, деревенские пиявки, люди совсем без совести и сердца, можно сказать — озверелые.
Умная чучела, под названием Алексей Петрович, только улыбнулась.
— Однако из этих людей без совести и сердца выходили все те нянюшки и дядьки, доверенные, камердинеры и буфетчики — словом, вся та ветхозаветная крепостная! прислуга, о которой и вы, может быть, слыхали кое-что похвальное.
— Скажите, — обратился я (обыватель) к умной чучеле, — чему же именно вы приписываете такое сравнительно высшее развитие дворовых? Неужто только их большей близости к господам? Сколько я знаю, былые помещики драли своих слуг на конюшне, но лекций о нравственности им не читали.
— Смейтесь! — отвечала умная чучела, — а все-таки именно близость к господам сделала многое. Никакое столкновение с цивилизацией не пропадает даже при самых неблагоприятных условиях (вроде "на конюшню!").
А черносошники?
"Крестьянская баба относится к своему мужу с величайшим равнодушием. Каждая из них, буквально каждая, готова гулять от мужа с кем угодно, даже и на минуту не призадумавшись".[12] С этой стороны циничность дошла до nec plus ultra. Согласитесь, что во всем этом более озверелости, чем добывания средств к жизни кабацким или аблакатским промыслом. Притом же крестьяне и сами были бы непрочь от подобных занятий, но смотрят на них как на недостижимые, хотя и розовые мечтания.
Таким образом оказывается, что бывшие крепостные мужики черносошники, вскормившие и вспоившие этих обывателей, потому ниже бывших дворовых, что последние были близки к господам, хотя бы и сталкивались с цивилизацией при неблагоприятных условиях, в конюшне, и потому, что черносошники не сталкивались с господами, а только платили им деньги, они загрубели и зазверели до того, что буквально каждая женщина готова гулять от мужа с кем угодно, даже ни на минуту не призадумавшись, а мужики бедствуют с землею, наполовину доставшеюся им даром, причем каждый питает недостижимые мысли о том, чтобы быть кабатчиком.
К чему клонится вся эта "правда", мы не знаем. Но в том же самом "Орловском вестнике", где начата перепечатка "Деревенской правды", недавно был опубликован такой факт. Красивая крестьянка почему-то должна была переночевать ночь в волостном правлении (Мценского уезда). Волостной писарь и помощник писаря, всё люди, соприкасавшиеся с цивилизацией и, вероятно, с такими господами, которые за святую правду выдают мнение, что каждая, буквально каждая, черносошная крестьянка-женщина готова гулять от мужа с кем угодно, ни на минуту даже не призадумавшись, — пристали к этой женщине с известными предложениями, но она оказала такое упорное сопротивление, что лакейская цивилизация, в лице писаря и его помощника, должна была прибегнуть к силе, и дело об изнасиловании этой женщины скоро будет слушаться в окружном суде.
Впрочем, вовсе не в защиту современной литературы от умных и глупых "чучел", выводимых обывателем, завел я речь о его диковинной правде. Грубость и "храп" этого обывателя на литературу доказывают только, что он плохо воспитан, что жил вдали от влияния благовоспитанного общества, что вообще ему чужда близость к "господам", иначе он был бы вежлив так же, как и дворовый человек. Нельзя даже сердиться и на то, что этот поклонник "лакейской цивилизации" выдает себя за поклонника Тургенева, как известно, не весьма любезно относившегося к цивилизующему влиянию близости к мужику конюшенных цивилизаторов, и присосеживается к светлому имени Льва Толстого, который так внимательно относится именно к этой черносошной душе. Нет, все это не заслуживает ни особенного внимания, ни, тем паче, негодования. Но внимания заслуживает та злоба, та ожесточившаяся печенка семнадцать лет прокисающего в деревенской берлоге обывателя, с которыми он начинает выть о правде. Семнадцать лет он лежал там, на дне своего логова, хозяйничал и помалчивал; но, наконец, вышел из терпения, ожесточился на неправду, почувствовал потребность выйти из какой-то тины и путаницы жизни, которую он так долго к себе прилаживал и к которой прилаживался сам, и вот он, блуждая глазами и ища врага, как зверь бросился на литературу с засученными рукавами и со стиснутыми кулаками и заревел:
— Ежели тотчас не будет ответа, убью. Без всякой жалости! Ответа мне! Сейчас!.. За борт!.. Довольно!
Несчастный требует ответа, не задавая даже вопроса. Ему нужно чего-то, нужно вообще выхода из той продолжительнейшей лжи, среди которой он семнадцать лет сумел терпеливо просуществовать, ему нужно выйти на свет, вообще куда-то выйти, к чему-то не такому гадкому, среди чего он мог только взбелениться, и со зла и с одичалости он хватается за первое "приятное", что мелькнуло в его отяжелевшем от бездействия мысли мозгу, — за лакейскую цивилизацию…
"Драли, пороли, а все-таки было хорошо!"
Да, всем нам нужно, чтобы было, наконец, что-нибудь "хорошо". Одним кажется, что выход из теперешнего худого — в благах лакейской цивилизации (таких, по словам обывателя, сотни тысяч), другим — в чем-нибудь другом; но главное, в чем думает найти успокоение огромнейшее большинство русской скучающей интеллигенции, — это несомненно область искусства, низведенного на степень развлечения.
Надобно действительно до невозможности истомиться от нытья литературы, от "грызущих сердце новостей дня" ("Дон", № 65), от всех этих краж, растрат, чтобы с таким искреннейшим благоговением относиться к малейшим минутам наслаждения, доставляемого искусством, как это мы видим в современном скучающем провинциале.
Посмотрите, например, как воспет концерт 2 февраля, речь о котором прервана была в начале этой статейки для разговоров о взбеленившемся обывателе. Высказав, как уже известно читателю, ту адскую душевную тоску, которая угнетает "сердце" людей, "даже и не имеющих личного горя", и объяснив, что именно благодаря этому беспрерывному гнету душевному скучающий обыватель "с особенною радостью приветствует те счастливые минуты, когда общество оживает в ореоле восторга", автор переходит к концерту 2 февраля и изображает свои впечатления в таких выражениях: "Светлым облаком в ненастный день казался он (концерт) обществу. Легкость и грация в пении, в волшебных песнях госпожи Фострем во всех сердцах слушателей не давала места для обычной грусти и печали. И кажется, те чудные песни соловьиные, как силуэт (?), долго будут манить человека в мир лучший, в мир красоты и поэзии. Голос такой игриво-легкий, металлически-чистый пленял слушателей быстротой грациозных прыжков, которые исполнялись с уверенностью горной газели. Огневая сила очаровательного звука, сразу и так глубоко потрясающего сердце, сменялась быстро, с таким эфирно-легким отзвуком, едва заметно брошенным в далекую даль; но эта, так сказать, тень звука ясно слышалась, она схватывалась на лету и так волшебно наркотически умиротворяла сердце". "Если нам, — говорит далее автор, — иногда и слышалось в пении г-жи Фострем вместо "соловей" — "солофей", то живой голос дивной певицы все же был очаровательнее и богаче самой песни певца любви — соловья!" И затем, в поучение местным певцам и певицам, имеющим обыкновение соваться с своими музыкальными стремлениями, "как рак с клешней", туда, куда и конь с копытом не пробежит, — автор говорит: "Как приятно заметить, что ни в одной ноте низкого регистра (у г-жи Фострем) не сказалось мужской ноты, которые так нравятся нашим провинциальным певицам. Для человека, понимающего музыку, весьма противны те петушиные ноты, которыми так часто угощают нас, совсем не понимая, что для женщины петушиные ноты вовсе не к лицу. А между тем женская любовь к ним (к петушиным нотам) чем дальше, тем заметнее становится…" Вообще же, "в ряду серьезных пьес концерта в общем было бы эффектнее поставить игриво-легкую пьесу (вместо рапсодии Листа № 12), которая могла бы быть воспринята более сознательно, — такая пьеса вернее оживила бы сердца!"
В том же № 16 "Дона" и о том же самом концерте г-жи Фострем помещена и другая восторженная рецензия, так что г-жа Фострем, ее голос, ее биография, ее происхождение, манера петь, даже рост — все это обследовано, мало сказать, с восторгом, но еще и с тщательностью, с замечательной внимательностью к малейшим характерным чертам певицы, доставившей истомившимся скукою воронежцам минуты "оживления в ореоле восторга".
И не думайте, что только для воронежцев дороги эти приятные минуты (в буквальном смысле). Нет. Если я и завел речь об этих минутах, то только потому, что жажда найти облегчение от современной тяготы жизни в области искусства — явление решительно повсеместное. Надо жить и дышать, и обильный материал провинциальной прессы дает вам полную возможность видеть, что область искусства как искусства и искусства как увеселения — есть единственная область, где скучающий интеллигент (всякого звания и состояния) чувствует себя совершенно свободным, говорит и думает не стесняясь, критикует, обсуждает, входит во всевозможные тонкости и мелочи исполнения — словом, чувствует себя полным хозяином. Не только губернские и уездные города "жаждут" концертов известных драматических артистов и вообще всяких увеселительных представлений, [13] но даже и такие близкие, повидимому, к деревне обывательские места, как станицы, и там искусство начинает играть далеко не последнюю роль. Из станицы Каменской ("Дон", № 63) пишут: "В это лето в нашу станицу прибыла, кажется, третья труппа, одна за другой, и только последняя из них оказалась удовлетворительной". А в одном из следующих нумеров газеты помещено самое подробнейшее описание спектаклей "удовлетворительной" труппы, с самою точною оценкой игры буквально каждого артиста, с указанием, кто заслуживает похвалы за "добросовестное" исполнение и кто не заслуживает. В такого рода трактатах об искусстве, помещаемых непременно в каждом нумере любой провинциальной газеты, внимательность и зоркость зрителя доходят иногда до поразительной тщательности: на только разберут игру, но и брюки окритикуют и укажут, какие именно следовало бы надеть; у г-на Иванова был на голове такой парик, который уничтожал иллюзию; г-н Ларин по толстоте своей не подходит к роли Чацкого, и надо бы взять Кузьмина, так как он будет пожиже корпусом. Иногда попадаются такие нумера газеты, что, кроме известия о двух-трех несчастиях, вроде убийства или пожара, весь остальной нумер наполнен рецензиями о спектаклях в губернском городе и корреспонденциями о том же предмете из уездов.
Очевидно, что музыка, пение, театр, даже просто гулянье с иллюминацией или представление человека, который совершенно свободно мотает головой во все стороны, суть единственные источники какого бы то ни было удовольствия, отдохновения для скучающей всех сортов интеллигентной публики, выбирающей из разных сортов удовольствий то, которое соответствует ее вкусу, развитию, карману. Наиболее щепетильный сорт интеллигенции постоянно стремится завести какой-нибудь "кружок", где бы наслаждение музыкой, пением, драматическим искусством было чище, изолированнее от смешанной толпы. Все хотят устроить, среди безобразия и мусора современной действительности, что-нибудь уютное, укромное, какой-нибудь уголок, куда бы не доносилось уличное хрюканье, но что-то все как будто не выходит. Не знаю, осуществились ли надежды воронежцев, что военный клуб "сохранит" вполне семейный характер даже и во внешней обстановке, не загромождая зала рядами стульев, а оставляя все по-семейному — залы, гостиные и т. д. "Нужно отдать справедливость (читаем мы в № 19 газеты "Дон") военной корпорации: она умеет не скучать в своем кружке, умеет внести в свои удовольствия и мысль и душу, и в лице своих участников имеет возможность блеснуть знанием и талантом". Не знаю, осуществились ли надежды воронежцев, ожидавших от этих вечеров "много оригинальной прелести, оживленное времяпрепровождение и разумное эстетическое наслаждение…" Конечно, было бы хорошо, если бы клуб удержался на высоте уюта и изящества. Но ведь опыты в этом роде уже были. Нечто подобное предпринимал уже "клуб благородного собрания, гостеприимно открывший свои двери два года тому назад для такого рода вечеров, но из этого ничего не вышло: после двух-трех малолюдных семейных вечеров нового типа их сменили обыкновенные специальные вечера…" Опыты такого рода были везде, и везде, начавшись за здравие, постепенно достигли необходимости пропеть своей затее "за упокой". Сначала по-семейному, Шопен, Лист, декламация и т. д., а потом, глядишь, где-то и пробка хлопнула, забулькало что-то, а там и винтик завинтили, и понесло по семейному помещению запахом пива, водки и цыгар. Пробовали, а все что-то не выходит, чтобы уж совершенно изящное было и "освежало душу и сердце".
И я думаю, что долго, долго еще не выйдет ничего "в самом деле успокоительного и освежающего". Нет! ни очаровательному смычку г-жи Терезины Туа, ни восхитительному голосу г-жи Фострем не стереть и не изгладить с души истинно интеллигентного и совестливого русского человека того пятна и язвы, которую он не может не чувствовать ежеминутно, зная, что он виноват перед "человеком". По тем или другим причинам совесть его должна бездействовать, и забота о справедливых человеческих отношениях — забота в особенности обязательная для него, как для интеллигентного человека, — не реализуется им ни в какой существенной форме. Она молчит, камнем лежит у него на душе, а жизнь человеческая, оставленная на произвол случая, зарастает бурьяном, гниет и душит запахами разложения.
На минуту, в буквальном смысле, смычок Терезины Туа может еще в виноватом интеллигентном человеке заглушить ощущение неопрятного душевного состояния и оживить неопрятно живущую совесть ("в ореоле восторга"), но раз кончился концерт и виноватый интеллигент вышел на улицу, так его и обдало настоящим смрадом замусоренной действительности. В № 85 той же самой газеты "Дон" напечатана заметка репортера, озаглавленная "От угла до угла". Прочитайте и скажите, что это такое?
"Как-то на днях, — пишет он, — я ночью возвращался по Дворянской. Слышу впереди меня крики, ругань. Дохожу до конторы и вижу компанию, человек в пятнадцать, не то мастеровых, не то из ночных рабочих. Идут они под конвоем полицейских. Я прошел дальше; ко мне подходит, вероятно один из отставших, измазанный, растрепанный субъект. Плачет навзрыд.
" — Что с тобой? — спрашиваю.
" — Побили, вот как, смерть моя! И папеньку взяли в участок.
" — А ты чего же отстал?
" — Отстал! — передразнил он меня. — Не взяли, вот и отстал. Говорил: папенька, возьми! А он мне говорит: "проваливай ты к чорту", а он мне отец!
" — Где же вас схватили?
" — У Петровского плаца. Нас же побили и нас же — в участок. Нет, почему меня не взяли? Па-а-а-пенька! — завопил он во всю глотку и, шатаясь, побрел дальше.
"Не доходя до угла Вяхиревской гостиницы — это было тоже не так давно, — я возвращался с купанья; вижу, из-за угла выходит приземистый, оборванный, босой, с едва прикрытою грудью человек. Он слегка пошатывается, но молчит. Всклокоченные волосы, ужасная наружность такого человека говорят и об его промысле и об его жизни, и, встретившись с ним, не обойдешь, а от изумления остолбенеешь.
"Немного дальше, у решетки парка, лежит какая-то масса и орет во всю глотку:
" — На земле мой дух унылый!
" — Друг мой, вставай! — говорит сосед из его же друзей. — Ведь плохо нам будет: препроводят куда следует.
" — На земле мой дух унылый!
" — Дьявол ты этакой! Тебе говорят, вставай!
" — На земле мой дух…
"Я пошел дальше.
"Встречаю высокую, плечистую женщину, прикрытую только до колен, с голыми руками и шеей, скрытой под какою-то тряпкой. Голова не то завязана, не то покрыта; одни глаза виднеются, и что за глаза! Не дай господи!
"Иду еще дальше.
" — Прохожий, а прохожий! Ты думаешь, я пьян? Нет, врешь, пьян тот, кто лежит на земле, а сам кричит "упаду!" Вот это пьян! — внушительно говорит тоже внушительной наружности фигура, в одной рубахе, с бутылкой в руке, которою (бутылкой) она махала с намерением, как ничего не содержащую, разбить о садовую решетку.
"Наконец дохожу до другого угла.
"Тут приютилась парочка, кавалер и дама. Что за кавалер — не заметил. Дама же — прехарактерный тип: испитое, какое-то обрюзглое, изжившее лицо с оливковым цветом кожи; губы обвислые, толстые; щеки ввалились, глаза сверкали, но не огнем, а каким-то потухающим, как бы сквозь пелену, светом. Такие глаза бывают у горячечных больных.
"Да, — заканчивает автор, — на расстоянии от угла до угла, на этом небольшом пространстве, целый калейдоскоп типов из жизни отребья человечества, из этой жалкой и вместе ужасной жизни".
А вот и еще сценка.
"Присутствуя 12 августа, — пишет г. Калиновский в "Волжско-Донском листке", № 100, — во время похорон своего квартирного хозяина в Вознесенской церкви, я был свидетелем следующих неприличных сцен: в церкви между молящимися было много уличных мальчишек и девочек в возрасте от 10 до 12 лет, которые с самого начала обедни занимались только хихиканьем, беганием по церкви и игрой в прятки. Затем, в половине обедни, откуда-то появился в церкви молодой парень с видом идиота, на которого накинулись мальчишки и девчонки и стали его дразнить всячески. Выведенный из терпения, идиот с сжатыми кулаками бросился на мальчишек — те врассыпную, стараясь спрятаться между молящимися. Идиот избирает новое место, около него снова собираются мальчишки и снова проделывают ту же сцену. Наконец один из мальчишек, надев на голову шапку, вышел на середину церкви и стал перед покойником. Но стоявший около гроба дьякон снял с него шапку и сказал что-то ему на ухо, после чего мальчишка исчез. Разве подобные сцены не возмущают религиозного чувства богомольцев?" — спрашивает г. Калиновский. "Разумеется, возмущают, — заявляет от себя редакция "Листка": — но что поделаешь против распущенности наших уличных мальчишек?!" (эти знаки поставлены редакцией). Как видите, сцены такие, что впору хоть бы и Лондону, а у нас уж такими сценами и Воронежи и Царицыны занимаются, переполненные скучающею публикой. Дети, которые играют в церкви в прятки, которые бегают по ней, как по площади, которые ходят по церкви в шапках, — это дети удивительные, действительно уличные, беспризорные; вы видите, что около них нет человека, который бы научил их самым элементарным понятиям вроде того, что в церкви "боженька" и что в церкви стоять надо без шапок. Это совершенно дикие человечки, неизвестно кем рожденные, чем питающиеся и где проводящие время. Такое явление, разумеется, возмущает обывателя, но на беду его только возмущает. Возмутит, оскорбит его, заставит обойти, посторониться, даже спрятаться за угол и считать себя счастливым, что добрался до дому или до клубного светлого и теплого зала, где хотя музыка-то развлечет и облегчит. А ведь все-то это возмутительное — большой, огромный общественный вопрос, вопрос о пролетариате, о человеке, доведённом до одичалого состояния мальчишки, или испитой полуголой женщины, или "какой-то пьяной ревущей массы", валяющейся на улице. Я очень хорошо знаю, что этот большой вопрос — не царицынский и не воронежский, а всенародный и даже всемирный; но ведь интеллигентный человек именно и воспитывается в таких всемирных-то вопросах; ему обязательно, волей-неволей, жить под давлением их — не как возмутительных только явлений, а как огромных задач, налагаемых на него его особенным интеллигентным образованием и положением. Если же такие вопросы почему бы то ни было выходят из круга его душевной деятельности, оказываются для нее невозможными, то решительно нельзя понять, чем бы он мог жить духовно и какова же тогда будет вообще-то жизнь общественная, если такие вопросы не будут подлежать заботам интеллигенции.
А они и действительно не подлежат, и жизнь скучающего интеллигента проходит в том, что он возмущается улицей да успокаивается кое-как в концертах, в клубах — словом, мается, ждет чего-то и, как ошеломленный, встряхивает головой, когда не подлежащая его деятельному вниманию жизнь ошеломит его каким-нибудь ужасающим явлением: убийством, грабежом и вообще какою-нибудь грандиознейшею гадостью или подлостью. В таких случаях обыватель как бы приходит в себя: "да докуда же это будет?" И нужно отдать честь обывателю, что в такие минуты он искренно возмущается ошеломившим его злом, страстно высказывает, иногда массовыми движениями, свои симпатии и жажду выразить свои добрые, долго бездействовавшие, не имевшие практики побуждения. В Казани самоубийство несчастной купеческой дочери Латышевой, застрелившейся в день свадьбы, собирает на похороны ее всю Казань, образованную и необразованную, и вся эта толпа идет на могилу покойной, протестуя против насилия. В Новгороде, во время процесса г-жи Феопемтовой, обвиняемой в подстрекательстве к убийству и сожжению мужа, толпы народа, убежденные в ее виновности, сплошною массой стояли около окружного суда, ожидая приговора, и находились в таком настроении, что обвиняемую пришлось увезти из суда задним ходом и в мужской шинели. Свирепый поступок турка-хозяина в Кременчуге с рабочим поднимает на ноги весь город. В Воронеже происходит убийство трех женщин, и весь город идет за их прахом на кладбище; даже в одной из деревень Воронежской губернии убитую неповинно женщину провожала вся деревня с возможною для нее торжественностью.
Такие общественные порывы, без всякого сомнения, благородны; но какие нужны ужасные, ошеломляющие неожиданности, чтобы в ослабевшей, притерпевшейся к окружающему злу, общественной душе пробудились те движения совести, нормальное развитие и течение которых обязательны для всякого человека и для всякого человеческого общества, желающего ощущать себя живым и живущим. А вот нормального-то развития впечатлительности общественной души к худым и хорошим влияниям общественной жизни и не замечается теперь в скучающем интеллигентном обществе. Скучающая интеллигенция привыкла к тому, что относительно "жгучих вопросов жизни" можно ограничиваться либо только отвращением — так противна форма, в которой они выражаются на улице, — или только негодованием, либо, осторожно их обходить, не заражая себя их дурным запахом, либо, наконец, отделываться от них мертвым формализмом.
Убивают, как я упомянул выше, в г. Воронеже сразу трех женщин — убивают вечером в семь часов, почти на глазах людей, и, убив, обворовывают квартиру убитых. Город ошеломлен, испуган, возмущен, а те, кому ведать надлежит, энергически принялись за искоренение давно назревавшего зла. По всем ночлежным домам, по всем закоулкам, трущобам начались ночные облавы, причем наловлена масса бездомовного темного люда. В короткое время нахватав 553 человека, скучающая интеллигенция выслала 223 человека на место родины, а 312 человек передала местному мещанскому обществу, как доказавших свою самоличность. Этого слова "самоличность" оказалось весьма достаточным для того, чтобы бездомовных воронежских мещан возвратить опять той же бездомовности, в которой они и до сего находились. "Переданы мещанскому обществу" — фраза, как будто что-то означающая. Сначала взяли, а потом передали кому-то; в сущности же бездомовный как был бездомовным, так им и остался вплоть до другой какой-нибудь потрясающей неожиданности.
Но даже и этот способ борьбы со злом обрадовал измаявшихся обывателей, потому что месяца через два после начала облавы на бродяг в № 74 газеты "Дон" появилась следующая заметка: "Несколько месяцев тому назад наша полиция выказала большую энергию при розыске негодяев всякого рода и спровадила их из города гораздо более тысячи. За это ей большое спасибо. Но еще большее спасибо заслужила бы она, если бы обратила свое энергичное внимание и на других паразитов общества — проституток. Число явных проституток в последнее время увеличилось ужасно. Множество грязных притонов наполнено ими, да и все общественные сады не обходятся без них. Но сугубый вред приносит тайная проституция. У нас в городе существуют целые гаремы, ютясь под скромными вывесками: "пивная лавка" или "портерная", число же последних довольно солидно. В интересах нравственности и здоровья не мешало бы взяться sa искоренение этого ужасного зла".
Итак, видите, какие кучи человеческого мусора накопились в богоспасаемых весях. Ведь это всё люди, ведь это человеческий мусор — мусор из живых существ! Что же с ним делать и как быть? На это выработаны скучающею публикой два ответа: уйти от всей этой гадости и мучительных впечатлений, которые она производит, в концерт в забыться в ореоле восторга или же "передать на руки мещанского общества, как доказавших свою самоличность", а еще лучше — "спровадить".
И, несмотря на обилие музыкальных вечеров, с одной стороны, и "энергию спроваживаний" — с другой, ни спроваживающий ради "успокоения", ни спровожаемые одинаково ничего существенного в результате не получают. Простой коренной обыватель, живущий собственными трудами, дошел до того, что если у него украдут шубу или разломают сундук, так он предпочитает обратиться за похищенным прямо к вору, входит в сношения непосредственно с похитителем, не довольствуясь тем, что похититель, энергически взятый в темную, энергически передан обществу, как доказавший "самоличность".
"Выбрав время, — рассказывает практический обыватель в № 17 "Дона", — пришел я к его (вора) немудрящему домику; оглянул кругом — ни единой души нет: никто, значит, меня не заприметил. Через сенцы вошел я в полутемную хатенку. По всему было видно, что здесь перед моим приходом шла безобразная попойка. Хотел я, по своему обыкновению, помолиться на икону, но таковой не было. Тут я увидел хозяина хатенки. Это был дюжий детина с широкою грудью, с здоровенными руками, одутлым лицом, жгучими глазами и черными всклоченными волосами на голове. "Что скажешь, любезный? — спросил вор и, видя испуг обывателя, прибавил: — не бойся! Я не такой дурак, чтоб ограбить тебя в моем доме, тогда бы я мог быть пойман с поличным. А вот присядь-ка, а я тем временем сам расскажу, зачем ты пришел ко мне. Я с одним из товарищей покрал вещи-то у тебя… Что делать! — прибавил он нахально, — надобно же промышлять чем-нибудь, чтобы прожить век свой и не помереть голодной смертью". Затем он стал торговаться, оценили вещи в известную сумму, сошлись, ударили по рукам, условились "по честности", как и когда возвратить вещи и насчет того, чтобы "не выдавать" и т. д. И вор все исполнил, как обещал, а обыватель, получивший свои вещи назад, нашел нужным промолчать о воре — в благодарность за доброе дело. Таким образом, вор здрав и невредим находится на руках общества и "доказал свою самоличность".
Не лучшие результаты получаются и от способа помощью успокоения и увеселения разгонять тоску действительности. Несмотря на обилие театров, музыкальных, вокальных и танцевальных вечеров и всевозможных гуляний и развлечений, иногда на скучающую интеллигенцию нападает такая тоска, что хоть топись. "Вечер первого августа в городском саду, — читаем мы в хронике все той же газеты "Дон", — отличался какою-то особенною вялостью и угнетением духа. В свое время начал играть оркестр, хор певчих пел, иллюминация зажглась по главным и второстепенным аллеям сада также своевременно; но что-то томительное сдавливало сердце. Г-н Киндель (капельмейстер) усердно откалывал марш за маршем, но публика как будто не замечала этих маршей и "сновала" по аллеям сада с страшным сплином; даже молодежь — и та не взвизгивала по обыкновению своим беззаботным говором и смехом, а понуря голову молчаливо только шагала по аллеям городского сада. Откуда такая тоска? Откуда такая подавленность жизни?"
Неизвестно, чем бы кончился этот несчастный вечер, если бы совершенная случайность, наконец, не оживила измучившуюся публику.
"Но, — продолжает г-н репортер, — и под этой вялой обывательской жизнью вспыхивает огонек эксцентричности: говорят, в конце гулянья одна из "юниц" устроила пикантный сюрприз на тему сюжета, взятого напрокат из Эрмитажа: "Смотрите здесь, смотрите там!"
Хорошо, что хоть юница выручила. А то от скуки вот еще как развлекаются. Описывая один воронежский пожар, г-н очевидец пишет ("Дон", № 87): "Я, как очевидец этого пожара, заметил, что на пожар явилось немало лиц показать просто свою удаль: подбросить повыше какую-нибудь тяжеловесную вещь или хватить венским стулом в раму так, чтобы все превратилось в дребезги". Вот и дети что-то скучают, и многие просто бегут неведомо куда; четыре гимназиста уплыли тайком от родителей из Ельца — уплыли странствовать; два мальчика ушли из воронежского хора — тоже странствовать; взятые, в ожидании справок, в полицейское управление, они, по словам корреспондента, "играли здесь и пели, как птички".
Да, скучненько-таки живется на белом свете! Но пусть читатель не унывает и не сокрушается — есть на этом белом свете кое-что и хорошее.
"К богатому магазину с одной стороны ползет с помощью рук и коленок безногий нищий, с другой подходят две бабы с пустыми сумками и с ними мальчонка лет пяти в оборванном, длинном не по росту кафтанишке, верно с чужого плеча.
" — Сотворите милостыньку, Христа ради! — робко произносят бабы в один голос.
" — Господь подаст! — слышится им в ответ из магазина.
"Нищенки печально отходят.
" — "Не прогневайся" да "бог подаст", только и слышишь целый день, — жалуется одна из них. — Чисто с голоду околеешь, по миру ходючи. Господи-батюшка, али нет креста на людях, али нет доброй христианской души на людях?
" — Бог не без милости, а свет не без добрых людей! — раздался позади них дрожащий голос.
"Обернувшись, они увидели калеку.
" — Вы откуда, бабоньки?
" — Из Сибири, родимый! от обчества были, высланы!
"Продолжая их расспрашивать, нищий снял из-за плеч свою суму, достал оттуда три куска белого хлеба, три яблока и разделил между тремя собратами по несчастию, а ребенку сверх того сунул еще что-то в ручонку. Бабы, принимая от калеки милостыню, набожно крестились и со слезами благодарили своего благодетеля" ("Волжско-Донской листок", 23 августа).
Так вот, стало быть, не всегда решение жгучих вопросов ограничивается на Руси "спроваживанием" их долой с глаз или удостоверением в "самоличности" бездомовного человека; делается кое-что по части жгучих вопросов, неразрешимость которых только мучает и томит скучающую интеллигенцию, — делается нечто действительно существенное, реальное против язвы пролетариата, начинающегося в расстройстве хозяйственных народных порядков, против пьянства, воровства, грабежа и других язв, вытекающих из этого расстройства и разъедающих деревни и города. Сам народ, на средства, добытые из собственной нищенской сумы, совершает такое огромное, трудное, исполненное великого подвига движение, как переселение и колонизация. С другой стороны, тот же сам народ совершает, опять-таки на свой страх, на свои нищенские средства другое важное и огромное дело духовного совершенствования, стремится выработать принципы благообразных человеческих отношений. И вот эти-то народные дела, совершаемые народом во имя благообразия и справедливости человеческих отношений, совершаемые "на самом деле", к глубокому сожалению совершаются без всякого участия тоскующей интеллигенции. Жизнь есть, но, к сожалению, вовсе не там, где г-н Киндель, откалывающий марш за маршем, не может разогнать тоску даже у молодежи, шагающей понуря голову.