Митрошка похолодел: так и всё дело великое загубить недолго. Касался изъязвленными руками то одного, то другого, — и заставлял служить мору. Стало не до сна. «Бейте в набат! Нам был урон, а мы сделаем новый сбор!» — кричал он сам и, одним помышленьем, приказывал так кричать всем, кто верен был мору.

И вот вокруг Кремля заголосил набат. По всем окрестным церквам колокольни, как филины, заухали: у Егория, между Тверскою и Никитскою, у Николы, что у Троицкого моста, а ещё у Николы Стрелецкого. Трёх часов не прошло — а бунт вернулся к Кремлю: прибежали и приковыляли людишки. И те, что не были посечены Еропкиным намертво, и новые, ещё без испуга. И бродил промеж них Митрошка, и каждого язвами касался. И каждому, бессловесно, прямо в голову, твердил: «Кремль вернуть надо. Не всё коту масленица. Не всё Еропкину победа. Теперь наша победа будет. На Спасские ворота навалимся. Спас нас охранит!»

Чернь готовилась к драке. Могучая мрачная сила, над которой загодя кружились вороны. И пепел кружился. Воняло гарью, воняло смертью. Но никто из бунтарей не воротил нос: Митрошка научил терпеть, а то и дышать гнилью, как ладаном.

Офицеры дважды выезжали из ворот — увещевать: чтобы перестали бунтовать, возвращались бы домой и не беспокоили общество. Но бунтари, поражённые мором, не слышали: сжимали в руках камни, колья, рогатины и топоры, хотели рвать и пускать кровь.

В воздухе громыхнуло: на Москву шла гроза. И удар грома — как кнут или окрик погонщика — погнал людей на штурм Спасских ворот. Небо разрезали синие ножики молний. Глаза нападавших походили на мёртвые камни-голыши, лица — на гримасы чертей, злоба — на отчаяние.

Строй солдат расступился. За ним показалась пушка. Она как будто кашлянула — хрипло, на всю Москву. Нападавшие смешались, остановились. Но что-то гнало их вперёд, что-то влекло вперёд, за кровью и костями. Митрошка осторожничал, держался позади самых злых. А когда громыхнула пушка — и вовсе присел, скукожился, как плохо выдубленная кожа под дождём. А потом осмотрелся, принюхался: нет смерти. Ему ли не знать! Тут же подал голос: «Православные, Спас нас хранит! Пушка — горохом стреляет! А то и пшиком! Не робейте!»

И снова распрямились, потянулись — кто тихонько, — не веря, что силён; кто страшно, зверино. С кольями и топорами на солдатский фрунт. Солдаты изготовились ловить врага на штык. Но моровые не все были немощны. Иные — быстры. Митрошка верил, что в глупости и быстроте — залог виктории. И поперву хватало обеих. Один купецкий бросился на фитильщика, повалил его наземь. Его рубили на куски, а он не отпускал горла солдата. Так и померли — оба враз. Другой моровой — дородный детина, с силой бычьей, по прозванию Кобыла, — попал на три штыка, а, сорвавшись с них, сохранил ещё довольно силы, чтобы разнести кистенём голову унтер-офицеру. Лишь четвёртый штык — в загривок — его успокоил.

Люд рвал солдат голыми руками, выгрызал им глаза и кадыки. А сам мёр сотнями, шёл на убой, как в Царствие Небесное. И вот — служивые дрогнули. И отступили — всего на полсотни шагов, — а потеряли пушку. Нападавшие развернули чугунную дуру, стали искать огня для запалу, — но фитильщики, что уцелели в драке, откатились за фрунт. Было и без пушки весело: Спас благословлял. Тут, на поджаром вороном жеребце, перед солдатским строем появился офицер. Не простой офицер. Весь как гриб — неказистый, пыльный, будто мешки на мельнице ворочал. Но что-то страшное, ненасытное скалилось из него. Словно демон завладел его тщедушным телом. Демон мести и гордыни. И, возобладав над громом и склизким дождём, офицер крикнул:

- Кончено! Довольно покуражились! За государыню и отечество — не пощажу!

- Еропкин! — полыхнуло по рядам бунтарей. — Сам! Кровавый!

А офицер, будто был заговорённым, ринулся в самую гущу драки. Его сабля пела, как птица, клевала добычу — и не знала устали. Митрошка мог бы свидетельствовать о трех ранах, нанесённых офицеру; о трёх ударах: один — в ногу, другой — в плечо, третий — в грудь. Но ни одна рана не выбила офицера из седла и не лишила жизни. Солдаты приободрились, выставили штыки перед собой, — и пошли колоть: будто цепами снопы молотить. Кого-то опохмеляли медными эфесами, — дух не до корня вышибали, — но чаще — били наотмашь, насмерть. Мясом пахло. Кровью пахло. Как на базаре в мясном ряду. Нападавшие откатились от ворот, оставили пушку. Ту вновь обернули ликом прочь от кремля — и зарядили дробью. Кашель пушки на сей раз не был пустым. Мост перед воротами покрылся трупами. Уцелевшие — бежали. Безоглядно. И даже оборванный, потрёпанный Митрошка не мог их остановить. Их кололи штыками, рубили саблями, гнали вниз, к реке, картечью. Они бросились врассыпную: в Яблонный ряд, на Варварку, на Москворецкий мост. Менее чем за час, всё было кончено.

Митрошка — порезанный, но не убитый, — плакал под мостом. Не о крови своей, не о ранах — о том, что не угодил благородной даме. Не установил её царство в новом Содоме. Долго плакал, слёзно. Потом отправился в путь — искать моровых. Набат — его голос. Митрошка поднял руки — и их окропил чёрный дождь. Колокольные языки на окрестных колокольнях покачнулись. Ветер пронёсся над Москвой. И сами собою заговорили опять колокола. Поднимая полумертвых на последнюю драку.

Ему был даден этот дар: дар ветра. Ветер был его подручным, его вестником. Потому что в нём, в блаженном Митрошке, жила смерть, а смерть разносится ветром по скорбному миру и вертограду — равно: как блохи — со шкуры пса, как крылатые семена — с лиственницы. На зов ветра и набата выползали покалеченные, убогие, уморённые — все, кто остался. Болезнь вела их. Наполняла взгляды даже не злобой — азартом. Это сделалось обетом, проклятием: отвоевать Кремль, отстоять мор. В любой иной день, в иной год, страх обуздал бы бунтовавших. Но не тогда, когда их дни, и без штыков и картечи, были сочтены.

Митрошка по новой зарыдал, увидав своё жалкое воинство, — но теперь уж — от гордости за моровых.

Утром, в семнадцатый день сентября, мрачные мертвецы — нынешние и будущие — вновь приблизились к Спасским воротам. Мимо невозбранно проезжали фурманщики — свозили мёртвые тела за Данилов монастырь, в поле, на кладбище.

Митрошка, с двумя фабричными и одним купчиной, вышел вперёд, к заставе военной команды. Купчина стал говорить — а блаженный наущал его бессловесно:

- Народ московский хочет договор со всем градоначальством сделать, — чтоб замириться. Хотим мы, чтоб хоронили нас при божьих церквах, а не как собак, в общих могилах. И чтоб в карантин больных не брали. А те, что ныне есть карантины, разорить бы. Хотим, чтобы запретили докторам нас силою лечить. Только по доброму согласию. Тогда — можно. Да ещё бани чтоб распечатали: а то вонища по Москве, а смыть скверну — негде. Да ещё — те, что нынче в кремлёвских погребах пленники, — пущай на волю выйдут. И пущай и им, и всем прочим, выйдет прощение в бунте. А договор хотим честь по чести составить — на бумаге. И чтоб подписал его фельдмаршал граф Салтыков собственною рукою. А ещё просим Еропкина нам отдать, — за пролитую кровь чтоб был убит нами, как сами то убийство свершить пожелаем. Пожелаем — на куски разорвём. И пущай нам препятствия в том не чинят. А мы взамен бунтовать кончим, по домам пойдём и станем государыню славить и Богу молиться.

Купчина умолк. Солдаты перешёптывались, но ни отвечать по уму, ни зубоскалить — не решались. Вышел к делегации унтер-офицер — совсем молодой, безусый, — и принялся урезонивать моровых. Говорил долго, тонким голоском, сам дрожал весь — видать, боялся под камень или рогатину наперёд других служивых попасть.

А потом — как отрезало, от счастья и несчастья отбросило, от всего, чем живёт человек — загудело позади, застонало: «Гусары!»

Митрошка обернулся — и обомлел. Последнее его воинство — на крест возводили, на распятье. Пока унтер-офицер отвлекал делегацию разговором — Еропкин со свежим гусарским отрядом, в пять сотен сабель, не меньше, проехал сквозь Кремль, выехал, надо думать, в Никольские ворота и атаковал с тыла. А с ним рядом, стремя ко стремени, скакал ещё один — сиятельный, роскошный. Как будто рыцарь, вернувшийся из похода, из Святой земли, в золоте и шёлке. В доспехах, выкованных из хрусталя или льда. Тот, второй, тоже рубил, и сбивал наземь грудью коня, и кружился на месте, отправляя под копыта всех, без разбору, моровых. Если прошлая драка была страшной и равной, нынешняя — стала библейским избиением бессильных. Люди едва осмеливались заслоняться от ударов гусар, а уж сбить какого из них с коня — никто более и не помышлял. Сабли резали плоть, а тихо было: стон, как молитвенное бормотанье — тихий-тихий раздавался. Как будто одно горло стонало, хрипело. Одно — за всех. Кто убегал — гусары не гнались. Отпускали. Много народу разбежалось. А полегло — ещё больше.

А Митрошка? Да и вся делегация… Их окружили — отрезали им путь к бегству; зажали с двух сторон на мосту перед Спасскими. Впереди — солдаты, позади гусары с Еропкиным и ледяным рыцарем во главе.

Было похоже: их не даром берегли, виды на них имели…

И верно!

Когда развеяли, разметали гусары моровую толпу, — подскакал к Митрошке ледяной рыцарь. Жеребец под ним был — огненный, горячий. А сам рыцарь — белым был: кожа гладкая, тонкая; словно из лучшего сдобного теста вылеплен и ещё в печь не посажен. Но заговорил — и голос загремел на всю Москву:

- Знаю тебя, костлявая, — склонился рыцарь к Митрошке. — Как ни рядись — всегда узнаю. Добрые люди обучили узнавать. Узнай и ты меня: имя моё — Григорий Орлов. Я — действительный камергер и генерал-адъютант императрицы всероссийской. Граф Российской империи. Но я не затем в Москву из Петербурга явился, чтобы чинами сверкать. Цель моя — истребить мор. И на то мне полная мочь государыней дана — в делании всего, что за нужное сочту к избавлению града от заразы. А заразу никак не извести, кроме как убив в сердце. Есть у меня против тебя оружие. И если сунешься ещё на Москву — знай, что теперь всегда оно здесь будет. Вот он — сохранит, — Орлов кивнул на Еропкина, приблизившегося на несколько шагов, но плотно — не подступавшего. — Так что, баба-погибель, хочешь ли сказать мне какое слово, или просить о чём перед тем, как сгинуть? — закончил граф, пристальным взглядом в Митрошку проникая. А тот вдруг дар речи потерял. Своей речи. Митрошкиной, юродивой. А взамен обрёл голос каркавший, выхрипывавший злобно:

- Я вечно пребуду, граф. Станешь ты светлейшим, да не станешь бессмертным. Заберёт тебя одна из моих сестёр. А я — всё такой же останусь. В молчальницы подамся — до поры, — в затвор уйду, с черницами, — а потом вернусь. Что тебе до меня? Ты — дитя малое, глупое.

- Думал, ты собачиться станешь, — промолвил граф. — Ну раз всё сказала — прощай.

И Митрошка ощутил: под сердце ему подкатилось что-то жаркое, востроносое, как пасхальное яичко. А потом холодно стало. И обратился он в блаженного Митрошку, каким прежде был. И позабыл всю мудрость, ибо покинула его дева-чума.

А ледяной рыцарь отдал неказистому генералу серебряный пистоль, с чёрным тяжёлым стволом. И повелел:

- Храни. В другой раз — будет Москва под защитой. — А потом утишил сам себя, рокот голоса своего, и наговаривал генералу, пока Митрошка холодел и отходил:

- Санитарную службу — усилить. Москву разбить на участки, за каждым из которых доктора закрепить. Открывать больницы и карантины — столько, сколько потребно. За грабежи — казнить без суда. Дома, где есть зараза, заколачивать досками, а на воротах рисовать красные кресты. Тех, кто скроет умершего, отправлять в вечную каторгу. Назначить хлебное довольствие и денежную плату каждому.

Дальше Митрошка не слышал. Он почил в бозе: отправился в Царствие Небесное.

* * *

- Ты спишь? — встревоженный Третьяков тряс Павла за плечо. — Не спи! Мы добрались.

- Вы что-то увидели? — заинтересованно, как самый обыкновенный, любопытный мальчишка, выпалил Людвиг. — Это было видение?

- Прошу пройти со мной, вас ждут, — мягко, но безапелляционно потребовал незнакомый голос за спиной.

Павел обернулся. В проходе кабины стояли два человека — в чёрном боевом облачении, сильно напоминавшем костюмы космических пехотинцев из старой кинофантастики. Все детали, все элементы амуниции казались выпуклыми, как сегменты панциря крупной морской черепахи. Обувь совсем не походила на солдатскую: высокие глянцевые сапоги, в точности повторявшие все изгибы ступни и подъёма ноги. Пожалуй, в них можно было хоть сейчас выходить танцевать балетную партию. Лица гостей скрывали спецназовские маски. Смотрелись оба — сурово, даже грозно, хотя и несколько театрально, — но никакого оружия в руках не держали. Как будто убеждая пилота и пассажиров «вертушки», что те — не в плену и не под конвоем, — первый гость сделал широкий приглашающий жест рукой, затянутой в чёрную перчатку:

- Мы проводим вас в переговорную. Там безопасно.

Павла слегка мутило, но, в целом, он, похоже, научился переносить свои видения куда легче, чем прежде. По белому покрытию посадочной площадки управдом, коллекционер и латинист быстро — едва не бегом — добрались до ближайшей высокой полусферы. Бойцы, — к какому бы подразделению они ни принадлежали, — вели себя по-прежнему корректно: ни разу не дали повода полагать, что они — конвоиры; всего лишь двигались впереди, показывали дорогу. Как только вся группа пешеходов оказалась в тени купола, — мягко заработал электромотор, и на белой выгнутой поверхности сооружения нарисовался проход. Туда мог бы заехать грузовик. А уж пятеро пешеходов вошли свободно.

Управдом огляделся. Вокруг суетились люди. В странных чёрных военных формах, как у провожатых. В обычных, узнаваемых кителях старшего армейского командного состава. В строгих «офисных» пиджаках. В джинсах и неряшливых рубашках. В белых медицинских халатах. Сама полусфера представляла собою большой ангар, в несколько уровней. Металлические опоры и каркасы изгибались так причудливо, что оставалось не вполне ясно: какие из них — несущие конструкции ангара, а какие — обеспечивают приватность и изолированность определённых помещений. Провожатые, явно желавшие побыстрее убраться с посадочной площадки, переступив порог ангара, расслабились; сбавили темп движения — как будто позволяя пришлым зевакам как следует изучить обстановку. Тем более что до тех здесь, похоже, никому не было дела. Их появление прошло незамеченным. Провожатые, миновав конференц-залы с ученическими грифельными досками, комнаты, уставленные натужно гудевшими системными блоками, и даже один мини-кинозал, прокладывали курс к сердцевине полусферы. Оттуда, по нескольким широким остеклённым шахтам, стартовали вверх вместительные лифты. Бойцы и их ведомые погрузились в один из них и вознеслись на третий этаж. Сумбур сочленений пластика и металла с высоты казался ещё устрашающей. Троих чумоборцев провели по узкому мостику над бездной (вокруг лифтов существовало что-то вроде атриума или воздушного колодца; под ногами, между дырчатым ажурным настилом моста и полом первого этажа, не наблюдалось ничего, кроме нескольких толстых труб непонятного предназначения). Ещё пару десятков метров пути по ярко освещённому коридору, без единой двери.

- Мы на месте, — чёрный боец, шедший первым, произнёс это, слегка склонившись к воротнику своего костюма, из чего Павел сделал вывод, что сказанное адресовалось не только ему и его команде, но и кому-то ещё, с кем чёрный всё время оставался на связи. Управдом угадал: сразу после этих слов стена, на вид — сплошной, без трещин и разломов, пластик — «открыла рот». Именно так это выглядело: идеально пригнанные белоснежные панели разъехались вверх и вниз.

Чёрный повторил приглашающий жест. Павел, Людвиг и Третьяков вошли в помещение. Тут же панели бесшумно закрылись, встали на место, отгородив всю троицу — и от жившего бурной жизнью ангара, и от бойцов-провожатых.

Павел вынужден был признать: он оказался в одной из самых необычных комнат, какие когда-либо видел. Она словно бы состояла из одного света. Ни одного из его источников не попадалось на глаза, зато все оттенки белого, разной степени ослепительности, здесь присутствовали. Немногочисленные тени создавали собою мебель: из теней был соткан высокий круглый стол посредине комнаты, несколько кубов-стульев и даже глобус, возвышавшийся в центре стола. Но больше всего поражал не этот световой дизайн, а отсутствие в комнате потолка. Вместо него глаза различали над головой лишь чёрное, беззвёздное небо, с которого свешивались, едва не достигая макушек всех троих чумоборцев, тонкие серебряные цепочки — что-то вроде бамбуковой «соломки», какою любили украшать кухонные двери советские домохозяйки.

- Прошу присаживаться! Извините, что лично не встретил вас снаружи. — Голос раздался сразу со всех сторон, но вертеть головой в поисках говорившего — не пришлось: к столу, как будто материализовавшись из света, шагнул невысокий седовласый мужчина. Он казался совершенно неуместным в этом странном месте: невысокий, с крупными залысинами, с чуть полноватым лицом. Одетый в синюю рубашку и мятые брюки. Измятость последних не бросалась бы в глаза так явно, если б не стрелки, — когда-то прочерченные на ткани с добросовестностью, а потом «затёртые» многочленными промятиями и неровностями. Так случается, когда поспишь, не раздеваясь. Чумоборцы, включая Третьякова, — вроде бы «своего» здесь — и после приглашения, продолжали мяться у входа. Вероятно, по этой причине хозяин посчитал нужным обратиться к каждому вошедшему персонально.

- Павел Глухов. Добро пожаловать, — он протянул руку, и управдом пожал её. Рука, не в пример внешнему облику хозяина, оказалась жёсткой и сильной. — Рад, что знаком теперь с вами. Мужественный человек в наши дни — большая редкость. И — примите соболезнования по поводу кончины вашей супруги.

Седовласый обернулся к Людвигу.

- И вас приветствую, Людвиг Нойнманн. У вас потрясающее прошлое: горькое, но потрясающее. Удивительный факт: оно не подтверждается почти ни чем, кроме ваших собственных слов. Можно сказать: вся ваша жизнь прошла без алиби. И фамилия ваша — Нойнманн: «новый человек», в переводе с немецкого…. Ведь верно? Думаю, эта фамилия подходит вам, как нельзя лучше.

Латинист нахмурился. Казалось, он вот-вот даст седовласому отповедь, но этого так и не случилось.

- Мотылёк… Бедовая голова… — Мужчина приблизился к Третьякову. — Давно не виделись. Живи долго — тебе не помешает!

Он пожал руку «арийцу», после такого странного приветствия, с каким-то тайным подтекстом, смыслом, — пожал по-особому, — не то торжественно, не то жалко. А потом вдруг притянул Третьякова к себе и обнял: точь в точь старик-отец, встретивший на пороге дома блудного сына. И так же порывисто оттолкнул его от себя. А затем сделал ещё один шаг, обогнул Третьякова, который, из прибывших, стоял дальше всех от стола, ближе всех к двери. Словно там было ещё что-то — ещё кто-то, с кем не состоялось знакомства.

- Валентин Матвеевич Лазской, — задумчиво протянул хозяин. — Электромонтёр. Проблемы с алкоголем. Проблемы с коммуникацией в обществе. Скажу честно: я ни минуты не верю, что вы — это вы.

Туда, куда смотрел седовласый, обернулись все. И все — моментально. И все — в изумлении.

Ближе всех прочих к раздвижным панелям входа обнаружился не Третьяков — богомол. Авран-мучитель. Инквизитор.

- Вы видите его? — брякнул Павел, не подумав.

- Конечно, — кивнул седовласый. — И рад приветствовать.

- Но как?.. — управдом начал — и смешался: он совсем не хотел объяснять причин, по которым люди не замечают богомола.

- Разоблачение оптического обмана, — ухмыльнулся хозяин. — Эта комната — как лаборатория фокусника наоборот. В той создаются иллюзии, а здесь — разрушаются. Вообще, она не входит в стандартный набор помещений для штабных мобильных модулей, но в этот модуль я попросил её установить.

- Здесь подавляются паранормальные способности? — с неожиданной серьёзностью поинтересовался Людвиг. — Вудуисты впустую будут резать здесь кур, а медиумы — призывать усопших?

- Что-то в этом роде, — с одобрением подтвердил седовласый. — Но ничего фатального: никакой экстрасенсорной кастрации, проще говоря. Как только человек, со своим маленьким секретом, уходит отсюда, — этот секрет снова начинает приносить ему дивиденды. Всё просто. Ну так что, присядем, поговорим?

- У вас странная манера завязывать знакомство, — Павел выдержал холодный взгляд хозяина. — Вы рассказываете собеседнику о нём самом, но не считаете нужным поведать о себе. Хотя бы назовите ваше имя.

- Моё имя, — седовласый поскрёб пятернёй затылок — так по-бюргерски, так по-простецки, что показался в эту секунду доминошником-пенсионером. — Видите ли, какая закавыка… Я пообещал вам многое, в обмен на одну лишь, вот эту, встречу. Но все мои обещания остаются в силе, покуда вы не знаете моего имени.

- А если вы мне его назовёте — меня, конечно же, придётся ликвидировать? — спросил управдом, с наигранным мелодраматизмом.

- Ну отчего же — ликвидировать, — пожал плечами седовласый. — Просто тогда вам придётся работать на меня. Это, кстати, временами — чрезвычайно выгодно. Как это говорится: предоставляем расширенную страховку, покрывающую услуги стоматолога. Но, мне кажется, вы не очень склонны к сотрудничеству. Так что предлагаю перейти к делу. Если уж вам приспичило как-то меня называть — зовите, скажем, Оводом. Была такая книжка; авторства одной американки — Этель Войнич: в советских школах по ней писали сочинения. На родине, во всех сорока девяти штатах и одном федеральном округе — госпожа Войнич никому ни на что не сдалась. А мне книжка нравилась. Бодрила юное сердце. Зовите меня Оводом, я буду польщён. А теперь — расскажите вашу версию: отчего возникла и каким образом распространяется эпидемия, как нам справиться с нею. Не бойтесь книжных фраз: если придётся — говорите о грехе, о божьей каре, о дьявольском искушении. Всё, что угодно. Я уж точно не высмею вас.

- И это всё? — Павел, наконец, рискнул присесть на зыбкий световой куб и с удивлением ощутил его материальность. Больше того: сидеть было удобно, как будто на хорошо набитом, обтянутом дорогой кожей, стуле. — Это всё, что вам нужно? Вам не жалко времени на мистическую историю, каких печатают сотни в жёлтой прессе?

- Я умею довольствоваться малым. — Лицо седовласого сделалось каменным, грозным. Под маской добродушия просверкнул холодный, «породистый», гнев. — Вам же наплевать на жизнь, верно? На жизнь — в широком смысле этого слова. Вам же безразлично, что несёт эпидемия городу и миру — urbi еt orbi, как выразился бы римский понтифик. И вы не единственные равнодушные. Знаете, почему я уверен, что конец света — наступил, и наша цивилизация доживает своё в тупике времён? Да потому что Сатана — князь лжи. Понимаете? Его задача — погрузить мир в эту ложь, приучить людей не воротить от неё нос. И ему не нужны служители. Он не даст ничего за хорошую службу. Он наградит сатанистов ложью точно так же, как и праведников, поскольку ложь — единственная звонкая монета, которой он располагает, которую сам чеканит. Политика, реклама, мораль, медицина, семья — всё лживо. Цинично. Лицемерно. И вы, желая спасти дочь, даже не подозреваете, что лжёте: ваша дочь — часть мира, в котором живёт. Противопоставляя их друг другу, вы губите обоих.

- Неужели всё настолько плохо, что вы хватаетесь за соломинку? — Павел поёжился; от слов седовласого — вроде бы обычной высокопарной болтовни — веяло холодом, сводило зубы, как от ключевой родниковой воды. — Есть же эпидемиологи, — военные, на худой конец. Вылечите Босфорский грипп, или изолируйте больных. Неужели вы всерьёз верите в серебряные пули и видения? Кстати, изготовитель серебряных пуль — арестован. Вам известно об этом? Вы уже вытащили его из ментовки?

- Я знаю об этой проблеме, — ответил хозяин. — Полиция не арестовывала человека, по имени Владлен Струве — вы ведь его имеете в виду? В полицейской базе он до сих пор числится пропавшим без вести. Но я буду действовать без него. И без вас. И без любого из вашей случайной команды. Вот с ним. — Седовласый кивнул на Третьякова. А тот промолчал.

- Это правда? — Безмерно удивлённый, Павел перевёл взгляд на «арийца»: на циника, высокомера, немного сноба «арийца». — Ты собираешься остаться с ними? Ты ввяжешься в эту безнадёжную войну?

- Да, — Третьяков коротко кивнул. — Я так решил.

- Вы спрашивали: стоит ли хвататься за соломинку? — Овод взял слово. — Знаете… — он задумался, — у меня есть определённые возможности. Я пока счастливец: могу не выбирать лучшее или худшее из зол. Меня хватит на всё. Если появится вакцина — я сделаю так, чтобы люди получили её как можно быстрее. Если понадобится сжечь полгорода ради того, чтобы жила другая половина — я сделаю и это. Но сейчас не пришло ещё время ни для вакцины, ни для огня. А вот для историй, вроде вашей, — в самый раз. Я осознаю, что буду паршивым учеником. У меня не будет пули и пороха, чтобы убить болезнь. Но я отыщу обломки вашего чудесного оружия, мои люди проведут химическую экспертизу ствола. Возможно, изобретут какую-нибудь формулу, которая позволит выплавить пулю и изготовить порох, близкие к оригиналу. В конце концов, реставрацию никто не отменял. Если уничтожен подлинник — ему на смену идёт копия. Может, не самая удачная, но всё же лучше, чем ничего. Вы скажете: и обломков ружья — нет. Ладно: возьмём фотографии, описания. Будем делать хоть что-то. Экспериментировать. И молиться…

- Моя дочь… пьёт лекарство… — Павлу дорого дались эти слова: он смертельно боялся, что люди Овода лишат Таньку шанса на выздоровление… хорошего, выдающегося шанса… — Это лекарство… соорудил профессор Струве. Тот человек, в которого он превратился…. Но это не важно… Вы можете сделать химический анализ снадобья. Как я понимаю: для того, чтобы вывести формулу, достаточно одной капли.

- Спасибо, — серьёзно ответил седовласый. — Правда: спасибо. Но химия — непростая наука. Фармацевтика — тоже занятие не из лёгких. Могут понадобиться недели, чтобы повторить рецепт Струве. Но я займусь и этим.

- Вам кажется: и это не повод отказываться от изучения моей истории? Неужели и это — реально работающее лекарство от Босфорского гриппа — для вас не лучше возни с домыслами, видениями и фантастическим бредом?

- Ваша история — шанс, — Овод развёл руками. — Один из немногих. Может, самый ничтожный из всех. Но отказаться я не могу и от него. Итак, я обещал организовать вам эвакуацию. Начинайте ваш рассказ. Чем раньше он будет окончен, тем раньше вы с дочерью взойдёте на борт транспортного самолёта, подниметесь в воздух и отправитесь в другое полушарие. Документами я вас обеспечу.

- Стойте! — Павел неожиданно разозлился. Он не узнавал сам себя. — Я не отказываюсь вам помочь. Но всё, чем я могу быть полезен, — это своими — не то видениями, не то галлюцинациями. Вы ведь понимаете: в основе большинства конфликтов с реальностью — обычные расстройства психики? А я до сих пор не проверял даже, могу ли доверять тому, что вижу.

- Павел, прекратите оправдываться, — седовласый тоже раздражился. — Я, кажется, не ставлю вас к позорному столбу. Я всего лишь хочу от вас услышать…

- Помолчите! — управдом перебил генерала (если верить Третьякову, хозяин комнаты был именно генералом — никак не меньше). — Дайте мне договорить. До сих пор я не мог проверить, заслуживают ли доверия мои видения. Но сегодня — кажется, появился шанс сделать это…. Наверняка у вас здесь легко получить доступ к любой информации, в том числе исторической. Так вот и скажите: сохранился ли в Москве дом, в котором жил некий Еропкин — в одна тысяча семьсот семьдесят первом году? Что-то у меня от всех этих треволнений память дырявая стала: хоть убей — не помню.

* * *

Остоженка казалась безлюдной. Блокпосты, оборудованные пулемётными гнёздами и огороженные сварными металлическими конструкциями, похожими на противотанковые ежи, были выставлены по всей улице, примерно в полукилометре друг от друга. Если бы не они — случайный в городе человек, может, подумал бы, что Остоженка — попросту спит после тяжёлого трудового дня. Однако часы едва пробили четыре пополудни. Тот, кто считал себя своим в Москве, знал наверняка: столица не станет спать в такое время. Разве только, если она — серьёзно больна. Впрочем, здесь, на Остоженке, мёртвые тела не лежали россыпью на тротуарах и в скверах. Павел увидел их лишь дважды: оба раза — за ветровыми стёклами автомашин, примятых к обочинам дорог. «Примятых» — подходящее слово. Казалось, по проезжей части прошёлся огромный могучий бульдозер — и своим щитом-отвалом расчистил путь: сдвинул брошенные на дороге авто к обочинам. При этом не церемонился: рубил, мял машинам бока, бамперы и капоты. Большинство изделий автопрома стояли покорёженными, с выбитыми стёклами, разбитыми фарами, изувеченными колёсами. Зато бульдозер справился с задачей: освободил проезд — единственную полосу посредине дороги.

Впрочем, Павел, опекаемый со всех сторон чёрными бойцами в балетной обуви, добрался до Остоженки пешком — метров пятьсот от Пречистенской набережной, куда, в свою очередь, его домчали на быстроходном ракетном катере. С таким вниманием к собственной персоне Павел, с начала эпидемии, столкнулся впервые. Помимо личной охраны и транспорта, его снабдили ещё и маячком, — крохотным устройством, закреплённым на воротнике, диод которого помигивал зелёным светом.

Управдом отдал должное сметливости Овода: по новой изъязвленной Москве и впрямь удобнее всего было путешествовать водою. Пока они двигались по Москва-реке, Павел старался не смотреть по сторонам. Но всё-таки его взгляд притягивали то одна, то другая беда. Так уж устроен человек: не может усмирить болезненное любопытство, когда вокруг рушится мир.

Всюду слышались завывания сирен, иногда — звук автоматных очередей. Иногда что-то взрывалось и рушилось невдалеке от воды. Чёрный дым стлался над городом шёлковым траурным покрывалом. Сильнее всего дымили высотки Москва-сити. Над Башней Федерации стоял такой густой столб дыма, что, казалось, там засел великан-куряга и смолит одну сигарету за другой. Парк «Красная Пресня» был охвачен настоящим лесным пожаром. Даже до реки доносило жар. Возле причала, неподалёку от метро «Киевская», шёл ко дну прогулочный катерок. Этот не искрил, не дымил — просто погружался в воду, в окружении карикатурно огромных пузырей, — скособочившись, заваливаясь кормой и нелепо задрав к небу нос. Людей на палубах не наблюдалось. На Лужнецком мосту дрались стенка на стенку. Павлу подумалось: там сошлись человек сто. Не солдат, не полисменов — самых обыкновенных горожан, напитавшихся самой обыкновенной яростью. Знать бы ещё, что они между собою делили. Впрочем, зачем знать?..

Ракетный катер, вооружённый и готовый к бою, в этот самый бой так и не вступил. Наверное, всё, происходившее на берегу, его капитан не считал прямой угрозой. Зато и скорость, с какой катер стлался над водой, захватывала дух. Управдом всю дорогу отказывался уходить в кают-компанию судна, где имелся небольшой холодильник со снеками, чипсами и даже холодным пивом. Он и на палубе, впрочем, не показывался: выглядывал в раскрытое окно капитанской рубки, где ему любезно позволили отираться, — подставлял лицо ветру. Павлу отчего-то казалось: если ветер, как следует, потреплет его, просквозит — в мыслях наступит ясность.

В коротком плавании управдому составляли компанию едва ли не все его новые знакомцы: Третьяков, Людвиг, седовласый Овод и даже богомол, не исчезнувший с глаз долой по выходу из комнаты антииллюзий.

В качестве охраны кодлу сопровождали чёрноформенные бойцы, — человек десять, — сменившие спецназовские маски на глянцевые шлемы с тонированным забралом и обзавёдшиеся оружием: изящными, как будто игрушечными, автоматами наперевес и забавными пистолетами с очень длинным стволом — в такой же «длинной» кобуре.

Как только высадились у Крымского моста (пришлось карабкаться на гранит набережной по странной верёвочной конструкции с металлическим каркасом, перекинутой с катера на берег), к Павлу — вероятно, по приказу Овода, — пристал надоедливый юнец. Он удивительно напоминал Шурика из старой кинокомедии про кавказскую пленницу. За спиной у него болтыхался плохо пригнанный ранец, из которого торчала высокая телескопическая антенна. В руках — имелось что-то вроде планшетного компьютера, только куда массивней и дородней хлипких пластиковых устройств, продающихся в магазинах электроники. Паренёк выглядел этаким умником, поставленным на службу армии. Едва он смог перекричать рокот двигателей катера — начал вываливать на Павла информацию:

- Меня попросили рассказать вам о доме Еропкина, — не представившись, выкрикнул он прямо в ухо управдому. — Так вот. Я кое-что выяснил. Это может быть интересно. Дом, в принципе, сохранился, но перестраивался много раз. Сейчас там Лингвистический Университет. Здание растянулось на целый квартал. Но оно не всегда было таким. Сперва на его месте стояли палаты — выстроены в двадцатых годах восемнадцатого века князем Кольцовым-Мосальским. Потом палаты надстроили, расширили, слили несколько корпусов воедино — и так появился новый особняк: двухэтажный дом генерал-губернатора Москвы Петра Дмитриевича Еропкина. Поскольку строили его не с нуля, а на основе старых княжеских палат, — план нового дома оказался чрезвычайно запутанным. Проще говоря: заблудиться внутри было — раз плюнуть. Ну а снаружи всё выглядело благопристойно: на строгом классическом фасаде — парадный подъезд с колоннами, нёсшими балкон второго этажа. Третий этаж надстроили после Отечественной войны восемьсот двенадцатого года. Точней — после знаменитых московских пожаров. То, что мы видим сегодня, — десятиколонный портик, огромный фронтон, — дело рук архитекторов и строителей девятнадцатого века. Своего рода, новодел. С семидесятых годов восемнадцатого века сохранились, по сути, только палаты со сводчатыми перекрытиями в первом этаже. Ну, может, ещё подвальные помещения.

- Это всё? — Павел, наконец, сумел вклиниться в бойкое повествование «шурика».

- Почти, — молодой человек потупился. — Есть ещё пара интересных фактов… К делу напрямую не относятся, но всё же…

- Рассказывай, — дал отмашку управдом.

- По усмирении Чумного бунта, государыня Екатерина хотела наградить Еропкина: ему предлагали вотчины и казённый особняк на Тверской. Но он решительно отказался. Сохранился даже его дословный ответ императрице: «Нас с женою только двое, детей нет, состояние имеем, к чему нам ещё набирать лишнее?» Так и не переехал. И ещё факт: когда граф Орлов прибыл в Москву, чтобы принять меры по борьбе с чумой, он поначалу остановился в Голутвинском дворце. Но, буквально через пару дней, кто-то устроил во дворце пожар. С тех пор штаб Орлова — если можно было так его называть — располагался в доме Еропкина.

- Отлично, спасибо, — проявив чуть большую заинтересованность, чем во время архитектурного экскурса, проговорил Павел. — Мы, кажется, пришли. Надеюсь, сумеем попасть внутрь?

- Трудно сказать, — «шурик» смутился. — Этот вопрос — не ко мне. Ну студентов там точно нет: во всех учебных заведениях Москвы занятия отменены.

Боевая группа свернула с Остоженки и вошла в сквер, перед монументальным массивным зданием Лингвистического Университета. На фронтоне отчётливо выделялся герб Советского Союза. Пришлось продираться через развалы металлолома: на клумбы были свалены полдесятка совершенно раскуроченных автомобилей, — как будто тот самый бульдозер загнал их сюда подыхать. Если с клумбами не церемонились, то памятник, в центре сквера, пощадили. Суровое лицо человека в солдатской каске как будто вырастало из серого камня. Павел, сам не зная, зачем, подошёл к памятнику. Пригляделся. Четыре сухих гвоздики, неподалёку — простая гранитная плита, на которой выбиты слова. Управдом, как будто на экскурсии, склонился над нею, прочёл:


Я с вами равный среди равных.

Я камнем стал, но я живу!

И вы, принявшие Москву

В наследство от сограждан ратных,

Вы, подарившие века мне,

Вы — все, кто будет после нас,

Не забывайте ни на час,

Что я смотрю на вас из камня.


- Вас это не должно интересовать, это новодел, — пробормотал за спиной «шурик». — Двадцатый век, послевоенное.

- Да у тебя, куда ни плюнь, всё новоделы. Это ты новодел. А может, и дурак, — Павел зыркнул на «хвоста» и отогнал того на десяток шагов прочь от себя. Его раздражали реплики «из-за плеча». Хотя нельзя было не признать: «шурик» заинтересовал выданной исторической справкой. Что если в доме Еропкина имелся тайник? Такой, перемещение которого в новое жилище не представлялось возможным? И вот — старик жил в своём доме, похожем на лабиринт, охраняя тайное! Отказывался от новоселья. Берёг дар графа Орлова — лучшего любовника матушки Екатерины. Павел ухмыльнулся: иногда воображение слишком уж разыгрывалось. И вслед за скептицизмом накатила тоска: что он пришёл искать сюда? Серебряный пистоль графа — тот самый, из видения? В подвалах и палатах восемнадцатого века, перестроенных многократно?

- Дверь открыта. Можем заходить! — подал голос один из чёрных бойцов.

- Ты чего? — к Павлу подошёл Третьяков. — Чего тут мнёшься? Слышал: дверь открыта?

- А это… правильно? — вдруг поинтересовался управдом. — Так и должно быть? Открытая дверь — и ни больных, ни мародёров, ни вандалов?

- Господа, прошу за мной! — громким возгласом привлёк к себе всеобщее внимание Овод. Он первым ухватился за массивную ручку тяжёлой высокой двери и потянул её на себя. Дверь со скрипом распахнулась.

- Всё будет в порядке, — «ариец» хлопнул Павла по плечу и поспешил за седовласым.

Людвиг, чёрные бойцы, даже богомол — все поочерёдно скрывались за дверью. Управдом тряхнул головой, прогоняя тревожные мысли, — и тоже переступил порог Лингвистического Университета.

И тут же в глазах вспыхнули яркие радуги.

Мир вокруг затуманился и исчез.

В глаза Павлу словно плеснули мыльной водой; он стремительно зажмурился и придавил веки ладонью.

Резь прошла — так же быстро, как явилась.

В ушах, как вата, завязла тишина.

Павел рискнул разлепить веки, бросить, прищурившись, беглый взгляд вокруг.

И снова едва не ослеп — от яркого света, лившегося с потолка.

Увиденное описывалось единственным корявым словом: огромность!

- Кто-нибудь бывал здесь прежде? — Людвиг произнёс это, не повышая голоса, но эхо всё равно возникло: задребезжало, зазвенело в огромном зале, украшенном высокими зеркалами и роскошной люстрой в сто тысяч свечей. В самом конце зала виднелась широкая каменная лестница, ведшая наверх, а справа и слева от неё угадывались лестничные пролёты, куда более узкие, уводившие вниз. Паркетный пол, казалось, был только что натёрт и подготовлен к балу.

- Это… э… Лингвистический Университет? Точно? — даже Третьяков, при виде здешних масштабов, смутился и едва не начал заикаться.

- Спросим у нашего эрудита, — Овод поискал глазами «шурика», слегка нахмурился. Парень поспешно уставился в экран своего электронного устройства.

Все, даже бойцы неведомого подразделения, ощущали себя неловко, переминались с ноги на ногу.

- Нет сигнала, — пробормотал «шурик» через полминуты. — Сейчас выйду на улицу. Попробую поймать. Найду фотографии фойе университета… сравним… — Всё ещё продолжая бормотать, парень толкнул входную дверь. — Заперто, — растерянно обернулся он к седовласому, как будто надеясь на помощь.

Вместо Овода, к двери шагнул один из бойцов, поднажал на высокую створку — сперва рукой, затем плечом.

- Дверь заперта, — подтвердил он.

- Мы не можем выйти отсюда? — уточнил Павел. Он обратил внимание, что его маячок на воротнике, вместо зелёного, мигает теперь тревожным красным — возможно, как и «шарманка» «шурика», потерял связь со своей маячковой контролирующей инстанцией.

- Выйдем без проблем, — отозвался боец. — В крайнем случае, используем оружие или гранаты.

- По-моему, вон там — что-то вроде будки вахтёра, — пробормотал Людвиг. — У самой лестницы.

- Да, — седовласый кивнул. — Очень похоже. Прежде чем громить государственное образовательное учреждение, давайте осмотримся.

Вся группа направилась к лестнице. Шаги отдавались гулким эхом, паркет скрипел под ногами.

На разговоры никого не тянуло — наоборот, даже звук шагов и скрип паркета казались чем-то неправильным, а может, постыдным среди тишины.

- Там кто-то есть! — шагов за тридцать до вахтёрской будки прошептал Людвиг. Но шёпот превратился в возглас; его услышали все.

Несколько чёрных бойцов выдвинулись вперёд, их движения сделались осторожными, звериными. Даже Овод насторожился: распахнул плащ, в который облачился, отправившись в дорогу. Под ним обнаружилась притороченная к поясному ремню кобура. Седовласый — одним движением пальца — расстегнул её, но оружия доставать не стал. Людвиг сместился чуть назад, Павел тоже. Третьяков, напротив, выдвинулся в первый ряд.

За стеклом вахтёрской будки промелькнуло что-то светло-синее. Какое-то — как показалось Павлу — огромное, изящно очерченное, крыло. А потом дверца каморки распахнулась.

- Что вам угодно? Вы к кому? — слова, произнесённые так буднично, без малейшего надрыва, сразу как будто разрядили обстановку. А когда на свет выбрался тот, кто их произнёс, — напряжённость и вовсе спала.

На боевую группу, прикрывая глаза от яркого света люстры «козырьком» ладони, слегка встопорщенный и сонный, смотрел вахтёр. Самый обыкновенный охранник. Седоватый, подтянутый. Вот, правда, его форма напоминала скорее форму полицейского. А поверх неё он натянул — наверное, для согрева, — что-то вроде утеплённого вязаного халата до самых пят. Во всём этом не было ничего удивительного: сотрудник полиции мог подрабатывать, охраняя здание от мародёров и просто бродяг, — и, тем более, мог, «без чинов», слегка расслабиться на таком непыльном задании.

- Я имею полномочия осмотреть здание, — выступил вперёд седовласый. — Вот мои документы, — он протянул охраннику краснокорое удостоверение и какую-то бумагу, украшенную многочисленными штампами и печатями.

- Хм… — охранник, не отводя «козырёк» руки от бровей, принял другой рукой канцелярские подношения, ознакомился. — Я не против, — только меня никто не поставил в известность… Что бы вы хотели осмотреть?

- Первый этаж, подвальные помещения университета, — отчеканил Овод. — Если есть необходимость, я готов поговорить с вашим начальством, договориться… Мы не ожидали, что в университете есть охрана. Простите, как ваше имя?

- Звать Михаилом. А стою, потому как времена неспокойные, хозяева за имущество волнуются, — откликнулся охранник. — Но у вас — всё честь по чести, документы в порядке. Можете проходить, только в книжке моей распишитесь. Как положено. Подвалы — по лестнице, вниз, — а первый этаж, — вот он, — рука форменного описала полукруг, — за зеркалами тоже посмотрите.

- У нас мало времени, — Овод на мгновение задумался — словно его смущало что-то в разговоре, или ситуации. — С нами — боевой отряд, члены которого не разглашают своих имён.

- Вот незадача, — в голосе охранника звучало искреннее расстройство. — Может, хоть кто-нибудь, а? Кто-то из вас? Хотя бы штатские?

- Это бессмыслица, — пробормотал Овод себе под нос, потом вдруг решился. — Хотя, если только фамилии, без паспортных данных — извольте! Я могу.

Он, недовольно пыхтя, скрылся в вахтёрской будке. Через полминуты выскользнул оттуда.

- Расписался в этой амбарной книге — теперь идём в подвалы, — сообщил и скомандовал он одновременно. — Начнём оттуда.

- Ещё хотя бы пару росписей, — попросил охранник. — Вот, скажем, вы, — он ткнул пальцем в Людвига, — и вы — палец упёрся в грудь Павла. Управдом заметил: палец этот — как будто светится изнутри: белоснежно чистый, ухоженный, с аккуратно подрезанным и, может даже, покрытым бесцветным лаком ногтем.

- Не проблема, — буркнул Людвиг. Его визит в будку продлился даже меньше, чем визит Овода.

Павел обвёл взглядом попутчиков. Ему хотелось спросить: неужели никто не чувствует подвоха? Или это его собственная подозрительность стремительно превращается в паранойю? Седовласый нервничал — но, скорее всего, из-за непредвиденной задержки. Третьяков — недоумённо изогнул бровь: «что не так?» Латинист слегка кивнул головой — словно подбадривал: «поторопись — и пойдём дальше». Павел пожал плечами, успокоился, вошёл в будку охраны.

Это была будка — как будка. Ограниченное пространство, стул, вероятно, позаимствованный из университетской аудитории, стол — исписанный скабрезностями, залитый чернилами и тоже откровенно «ученический». Посреди стола лежала здоровенная клетчатая тетрадь. Ветхая, в многочисленных жирных пятнах, с «волнистыми» страницами — как будто пережила потоп. На раскрытой странице — измусоленным грифельным карандашом — Павел нацарапал свою фамилию, расписался.

Ухо опалило чьим-то горячим дыханием.

Управдом аж подскочил, стремительно развернулся всем телом — и оказался лицом к лицу с богомолом.

Протиснулся ли тот вслед за Павлом в будку открыто, или сделал это тайно, — не было времени гадать: Авран-мучитель потеснил управдома, дорвался до тетради… Павел подумал было: того тоже изловил и заставил расписаться дотошный охранник, но богомол даже не коснулся карандаша. Он перевернул левую страницу талмуда, потом ещё одну, и ещё — «отмотал» эту «амбарную книгу» на пять или шесть страниц назад, — и протянул Павлу на рассмотрение ветхий разворот.

Здесь всё было не таким, как на странице, которую управдом удостоил своей росписи.

Вместо грифельных записей, листы были испещрены чернильными.

Чернила выцвели, поблёкли. Но всё же, украшенные дореволюционными «ижицами» и «ерами», записи сообщали достаточно, чтобы у Павла глаза вылезли на лоб.

«Михайло Леонтьев, генерал-аншеф, 15 февраля, 1772 года», — прочёл он.

«Николай Иванович Бахметьев, полицмейстерский бригадир, в месяца декабря первый день, в год 1774».

И вдруг, краткое: «Орлов». Одна лишь фамилия, без звания, чина, даты.

Павла, отчего-то, передёрнуло.

Он выронил тетрадь, бросился вон из вахтёрской будки.

Сделал шаг — и замер.

Перед ним расстилался всё тот же бальный зал, — только высохший, обезжизненный, пыльный. На зеркалах слой пыли был настолько толстым, что те казались покрытыми бахромой. Огромная люстра висела криво, и в её рожках теперь едва теплились свечи — восковые церковные свечи, — а не сильные электрические лампы. Никого из боевой группы, куда хватало глаз, не было видно. Зато прямо перед Павлом высился охранник. Он словно бы возмужал, вытянулся, раздался в плечах, а главное — наполнился внутренним светом. В голове управдома мелькнуло: «он потому встретил нас под сияющей люстрой, что сам хотел выглядеть тусклее». Одним быстрым движением руки охранник сорвал с себя халат, вторым — выхватил оружие.

Из ножен, потянув за длинную рукоять, с круглой гардой, — он высвободил меч.

И меч, и лицо охранника теперь горели огнём.

Павел зажмурился — и оттого, что не мог выносить буйства пламени, и оттого, что сердце наполнилось сладким предчувствием конца. «Вот сейчас… — повторял он, — сейчас!»

Сильный толчок сбил управдома с ног.

Богомол! Павел чуть не расхохотался истерично: тот, оказывается, и локтями работать умеет, не только штурмовать мозг!

А охранник не торопился рубить врага… рубить Павла…

Лучезарный обхватил рукоять меча обеими руками, как будто собирался добить поверженного — и прокричал что-то. Людвиг бы понял. Но Людвига не было здесь.

А охранник — его лицо превратилось в чистый свет, без личностных черт, — вдруг с размаху утопил лезвие в паркете.

Тут же взорвались зеркала. Пыль и осколки заслонили свет.

Люстра, с тяжёлым скрипом, качнулась. Цепь её крепления вырвала огромный кусок потолка и, в облаке извёстки и каменной крошки, хрустальная дива шарахнулась об пол. Павла укололо болью: его лицо, шея, ладони покрылись порезами от разлетевшихся осколков.

По полу побежали трещины. Переломилась и парадная лестница: казалось, кто-то располовинил её в длину, будто хрусткий крекер. И, как крекерные крошки, по линии разлома, вверх «выстрелили» обломки мрамора.

Павел ощутил, как его тянут за рукав.

Богомол, едва не волоком, подтягивал управдома к одной из лестниц, уводивших вниз. Павлу вдруг стало стыдно: Авран-мучитель был слишком хрупок, чтобы справиться с задачей. Он не годился на роль боевого товарища, способного вынести раненого командира из боя. Управдом, нехотя, как будто потакая капризу плаксивого ребёнка, начал передвигать ноги сам.

Лестница ходила ходуном. Однако, в отличие от широкой, ведшей наверх, эта хотя бы сохраняла форму, не ломалась.

Авран-мучитель и управдом скатились вниз, Павел несколько рас поскальзывался, царапал колени о мраморные ступени.

«Где же этот, в огне? — измученно думал он, боясь оглянуться. — Он идёт за нами? Тогда зачем бежать?»

Богомол нырнул в темноту. В непроницаемую чернильную темноту, которая поджидала — всего-то — в двух лестничных пролётах под роскошным торжественным залом.

Загремел металлический засов. Ржаво скрипнули петли. Зажегся тусклый свет. В его отсвете Павел успел заметить: дверь, которую удалось распахнуть богомолу, была и не дверью вовсе — чем-то вроде тяжёлого металлического люка бомбоубежища, с массивным вентилем-«ключом», вместо ручки.

Пропустив Павла в подвал, Авран захлопнул люк.

И тут же подземелье сотряс колоссальной силы удар. Слабые электролампы, забранные проволокой, — здесь источниками света служили именно они — испуганно мигнули. Но всё-таки свет, подрожав, выправился. Накал нитей в лампах вернулся к постоянству.

И воцарилась полная, абсолютная тишина.

Перед управдомом лежал узкий коридор, — скорее лаз или заброшенный проход шахты, — с вытянутыми по стенам тонкими ржавыми трубами и кабелями с повреждённой изоляцией.

Павел поискал глазами богомола — и нашёл его. Вздохнул с облегчением: ему не улыбалось остаться в удивительном подземелье в одиночестве. Впрочем, Авран-мучитель смотрел на управдома вопросительно. Пожалуй, он был готов к такому повороту событий ещё меньше Павла. А тот теперь уже понимал: надеяться на здравый смысл, в ближайшее время, не придётся; Лингвистический Университет, в который они попали, не был Лингвистическим Университетом. Не факт даже, что он был подлинным домом Еропкина. А может, так выглядели палаты: первоначальный скелет современного сооружения с советским гербом на фронтоне? Павел вспомнил слова умника с тяжеловесным планшетом: особняк в восемнадцатом веке походил на лабиринт. Вот и он — не хватает только минотавра. Хотя, кто знает, что скрывается впереди.

- Пойдём, — обратился управдом к богомолу. — Здесь стоять — бесполезно. Похоже, нас завалило. Поищем другой выход.

Авран-мучитель промолчал, но, как только Павел сделал первые шаги по коридору, осторожно двинулся следом. Поговорить, как он умел — «в голове» — не пытался: возможно, был слишком испуган или утомлён для этого.

Управдом шагал по коридору размеренно, спокойно. В общем, путь был довольно прост, не считая того, что под ногами то и дело хрустели чьи-то мелкие — вероятно, крысиные, — кости, а порою попадались крупные камни.

Павел постепенно изменил своё мнение насчёт коридора: теперь он не считал, что тот похож на заброшенный проход угольной шахты. Возможно — на вспомогательный метростроевский туннель: недостаточно большой, чтобы пропустить поезд, но вполне достаточный, чтобы там передвигались люди с поклажей. Стены постепенно расширялись, потолок — становился выше. Наконец, тусклые лампы, прикреплённые только вдоль одной стороны коридора и едва освещавшие дорогу, перестали дотягиваться своим светом до противоположной его стороны. Павел предусмотрительно держался на свету. Иногда это получалось с трудом: многие лампы перегорели, и, от одних подземных сумерек до других, приходилось брести наугад.

Путь, впрочем, становился, казалось, лучше. Постепенно Павел начал ставить ногу более уверенно, даже рисково; делал каждый новый шаг решительней предыдущего. Оттого был неприятно удивлён, когда под кроссовкой вдруг чавкнула грязь. Как назло, на этом участке коридора освещение совсем не радовало. Управдом добрёл до ближайшей зарешеченной лампы, с отвращением увязая всё глубже в глинистой жиже, и осмотрелся. Пол, докуда хватало взгляда, был покрыт какой-то мутной, маслянистой жидкостью. Если на ближайшие метров пять ещё получалось выстроить маршрут по возвышениям, с обходом местных трясин, то дальше миновать тёмную субстанцию уже никак не выходило. Павел чертыхнулся. Оглянулся на богомола. Тот, похоже, тоже нервничал: казался дёрганым, двигался довольно неуклюже.

Скрепив сердце, управдом погрузился в жижу по щиколотку. И тут же почувствовал: что-то не так. Она не холодила ногу — наоборот, согревала. Павел решил: пока ощущает это, странное в подземелье, тепло — не станет смотреть под ноги. «Не смотри, не смотри», — твердил он себе. И всё было бы хорошо, удалось бы взять себя в руки и проскочить, — если бы не сухость в горле.

Павел сперва не придал ей значения: попробовал сглотнуть слюну, — но с удивлением обнаружил, что во рту — сухо. Настоящая великая сушь! Как будто он брёл весь день по пустыне, или бежал утомительный марафон. Возникла жажда. Мозг отказывался верить в то, о чём сигнализировало тело: управдом отчаянно страдал от жажды. И с каждым пройденным шагом она всё сильней одолевала его. Это казалось невероятным: язык распух, губы начали трескаться — и всё это — за какие-то пять минут похода по маслянистой воде… Павел, до сих пор не произносивший — даже в мыслях — этого слова, наконец, решился: «Вода!» Да, он, несомненно, брёл по воде. Наверное, по грязной. Вероятно, по отвратительной на вкус, но — по воде, которую можно пить! Да и так ли уж необходимо пить? Промочить горло — этого хватит. Прополоскать — и выплюнуть. И довольно! В гортани, с каждым вдохом, кто-то как будто орудовал наждачной бумагой. Пить!

Павел наклонился и зачерпнул пригоршней воду. Потянулся к ней губами.

Сильный удар по сведённым запястьям разрушил замысел. Сильный, колкий удар в плечо слегка отрезвил.

Богомол, пристально глядя управдому в глаза, согнулся в поясе, пошарил у ног — и вдруг стремительно, нагло, ткнул пятернёй в лицо. Павел отшатнулся. Тут же понял: Авран-мучитель не собирался ранить его или причинить боль. Тот всего лишь показывал, в чём вымазал ладонь: в густой и тёплой крови.

Управдом закашлялся. С трудом сдержал тошноту. Сухое горло резали ножи. На глазах выступили крупные слёзы. Сместившись к самой стене коридора — той, что была освещена, — Павел поковылял вперёд. Всё дальше, дальше. Иногда он зажмуривался, и тогда только пальцы, ощущавшие шероховатость ржавчины труб, говорили: путь продолжается.

В какой-то момент — не то через минуту, не то через столетие — управдом осознал: жажда отступает. Она исчезала так же быстро, как и возникла. С каждым шагом пить хотелось всё меньше. Наконец, Павел остановился, поражённый мыслью: как такое могло быть? Что это было: ещё одно наваждение?

Свет разгорелся ярче. Под ногами плескалась вода — настоящая вода, хотя и пахнувшая болотом.

Болото?

Чертовщина продолжалась. Управдом и богомол завязли в болоте. В нос ударила вонь поднимавшихся из глубины газов. Нога Павла утонула по колено. На поверхности воды колыхалась ряска, кое-где, чуть покачиваясь на внезапно подувшем ветру, шелестела осока, перешёптывались друг с другом стрелолист и камыш. Под одною из ламп, в круге света, управдом разглядел даже алые ягоды клюквы, на крохотном холмике. К сожалению, суши, даже такой зыбкой, посреди всей этой вонючей водной глади больше не наблюдалось.

- Ква-а-а-а, — резануло воздух.

Обычное лягушачье кваканье, невозможное, невероятное в невероятном подземелье!

- Ква-а-а-а-а-а-а-а, — присоединилась другая лягушка. Павел ощутил омерзение. Не то чтобы он так уж не любил бородавчатых обитательниц болот. Но ему показалось: здешние лягушки кричат не просто так — от боли, от муки, может, от того что студенты-практиканты режут их скальпелем напополам.

Впереди послышались шлепки — как будто кто-то хлопал в ладоши. Сперва тихие, потом громче. «Шмяк, шмяк, шмяк…»

Первая лягушка вынырнула из-за поворота. Как она умудрялась нестись над водой столь стремительно, когда управдом еле вытягивал ноги из тягучего ила, — оставалось загадкой. В трёх шагах от Павла она резко изменила траекторию движения: скакнула на стену, — и вдруг бросилась прямо в лицо управдому. Тот инстинктивно заслонился рукой, отбил живой зелёный снаряд, — и лягушка, с тихим хлопком, лопнула в воздухе. Ладонь покрылась жгучей слизью.

Павел поспешно принялся вытирать её о штаны, но тут же понял: в этом нет смысла. На него мчались сотни лягушек. Все словно бы подчинялись одной и той же программе: в пару прыжков забирались на стену, а с неё — метили в голову управдому.

- Отойди от стены, — прокричал Павел богомолу. — От стены! — попытался показать жестами. И тут же поплатился за желание дать полезный совет. Лягушки набросились на него стаей, — и сбили с ног. Управдом потерял равновесие, едва не захлебнулся. Омерзение, которое он испытывал, барахтаясь в вонючей воде, усугубило его бедственное положение: он постарался не наглотаться болота, — выгнул шею, спасая нос и рот, — и подставил голову под удар. Сразу десяток лягушек атаковали её, обжигая кожу чем-то, похожим на кислоту. Павел ушёл под воду целиком, наглотался мерзости до отвала. В этот раз его не просто вытошнило — вывернуло наизнанку. И всё-таки он выполнил манёвр: отодвинулся от стены, сделался недоступен для прыжков бородавчатых камикадзе.

Но тут же на него обрушилась новая напасть: мошкара.

Ну конечно, как иначе! Где болото — там и мошкара!

Она появилась словно бы из ниоткуда, но заявила о себе быстро и властно: полезла в нос, рот и уши. Её укусы немедленно принимались зудеть. Зуд, казалось, пробирал до костей. Расчеши руки, щёки и лоб в кровь — не избавишься от него. Сорви кожу — и тогда не прекратится. Но страшнее всего зудела спина — там, куда не удавалось дотянуться; где не выходило почесать.

Павел всхлипнул — от бессилия, от страха, что вот-вот умрёт.

И вдруг ощутил, как его влечёт вперёд неведомая сила. Он обернулся. Богомол подталкивал его, обхватив за пояс, будто играя в детскую игру «Паровозик». Наверное, он и сам таким образом прикрывался телом Павла от мошкары, но эта тактика себя оправдала: оба страдальца возобновили движение. Они ползли в час по чайной ложке. Шли мучительно. Скользили по дну болота; с трудом вытаскивали ноги, чтобы с каждым следующим шагом вновь увязнуть — не то в тягучем иле, не то в вязкой глине.

Наконец, дно начало повышаться.

Павел и Авран-мучитель уже не страдали так сильно от мошкары: её разогнал ветер. Хотя укусы продолжали мучить тело и саму душу невозможным зудом.

Коридор ещё расширился.

Управдом ощутил под ногой камень: твёрдый, устойчивый камень — настоящий подарок судьбы после вязкой, омерзительной слизи.

Лицо богомола было похоже на хорошо взбитую подушку: одутловатое, огромное. Павел полагал, что и сам выглядел не лучше. Но теперь вода под ногами почти исчезла. Зато камней на пути становилось всё больше. В размерах они тоже росли. В конце концов, на одном тёмном участке коридора, камни образовали настоящую насыпь, баррикаду.

Камни? Это и впрямь были камни?

Тогда почему от них исходил тихий звон? Почему тянулось сладкое зловоние разлагавшейся плоти?

- Это… свиньи… — выговорил Павел заплетавшимся языком. — Дохлые свиньи…

Он постарался перебраться через бойню — через несколько десятков сгнивших туш. Нога соскользнула — и управдом упал в мягкое гнилое мясо. От вони у него едва не вышибло дух. Болото пахло, как розовый куст, в сравнении с этим!

Звон изменился, сделался злым. Управдом понял, что это: не звон — жужжание.

Тысячи оводов поднялись с трупов. Жирных, раскормленных оводов.

- Бежим! — Павел, словно возвращая богомолу долг, схватил того за запястье и потащил за собой. Жала вонзались в спину, в шею… Как ни странно, оводы стали для беглецов благом: уколы, достававшиеся от них, были отчаянно болезненны, и потому нивелировали зуд, которым наградила мошкара.

«Бабах!» — над головой Павла взорвалась лампа.

«Ш-ш-ш», — приподнял волосы на макушке электрический разряд.

Рой оводов, гудевший ровно, на одной ноте, превратился в расстроенный оркестр.

И вдруг сзади, одна за одной, начали взрываться лампы.

Темнота приближалась к беглецам медленно, будто пастух с кнутом. Казалось, её задача — не накрыть с головой — только испугать: побудить живых наперегонки спешить к смерти.

Павел и не помышлял сопротивляться: он побежал, как велено, влача за собой инквизитора. Но слишком много сил было потрачено на пути.

Темнота догнала. И, как только за спиной беглецов сгустилась ночь, разом отключились и все светильники, что ждали впереди.

Темнота сделалась абсолютной.

Павел прислушался: темноту сопровождала тишина.

Ни низкого жужжания оводов, ни тонкого писка мошкары, ни кваканья лягушек, ни дуновения ветра. Не осталось ничего.

Он коснулся стены кончиками пальцев. Стена оставалась на месте, она не исчезла: и то неплохо.

Павел попытался почесать мошкариный укус на лбу, приложился всей пятернёй — и замер. Его охватило предчувствие какого-то жуткого открытия — он ещё не понимал, какого.

Он ещё раз провёл ладонью по лбу — теперь уже аккуратно, неспешно.

Лоб был горячим. И продолжал нагреваться, как вода в чайнике, поставленном на газ. С той же скоростью и той же интенсивностью.

Босфорский грипп! Павел и не подозревал, как сильно боится заболеть! Все оводы и лягушки мира не шли ни в какое сравнение с этой бедой! «Неужели — случилось?» — одинокой стрекозой затрепыхалась мысль в голове. После стольких контактов с заражёнными, после того, как он уверил себя самого, что обладает иммунитетом! А с чего он взял, что у него — иммунитет? Может, всего лишь удача? Та, что приходит и уходит, как кошка, когда пожелает?

С ужасом Павел ощущал, как подмышкой растёт бубон. Как наливается грудь тяжёлой ноющей болью. Он осел, грузно опустился на пол. Понял: всё было напрасно. Сколько всего: усилий, жизней, крови и зарождавшейся веры — погублено зря! Его болезнь, похоже, развивается со скоростью курьерского поезда. Значит, достаточно посидеть на холодном камне час… на холодном… на камне, который так приятно холодит зад… а если ещё прислониться к стене — холодок дойдёт до позвоночника, поцелует в макушку…

Дуновение смерти тоже приятно. И тоже несёт прохладу. Она уже завила управдому локон, крохотным смерчем пройдясь у виска…

В утомлённом, измученном сознании возникла картинка: книга в толстом переплёте. Антикварная, дорогая…

«Библия, — угадал Павел, — а на ней…» Он сощурился. Не наяву — в воображении. Там это оказалось сложнее. И всё-таки он разглядел: на Библии сидел зелёный богомол.

Вот тот соскочил с обложки — и страницы, сами собой, стали перелистываться, вертеться.

Остановились там, где неведомый художник изобразил коленопреклонённых бородатых людей, на фоне треугольных пирамид.

Управдом нахмурился. Он никогда не любил ребусы. Или глубокомысленные послания, в форме ребусов… Опять вспоминать религиоведение — треклятый университетский курс… Хотя подсказка, на сей раз, хороша… Так и просится на язык…

Казни египетские!

Павел похолодел. Что там было, по библейской, неисторической, правде? Десять казней! Всего не упомнишь. Но начиналось — с крови. Вода превратилась в кровь. А потом были лягушки, жалившие строптивых египтян мухи, мор скота, саранча… Управдом, со страстью бредившего, рассердился на богомола: если «египетские казни» — его подсказка, — где саранча? Да и порядок насылаемых на народ фараона кар, вроде бы, был иным, чем в его, Павла, случае? Если лениться, погружаться во бред, умирать — можно оставить умствования и на этом закругляться. Его не касаются египетские казни — его коснулся Босфорский грипп…

А если плюнуть на последовательность, на недостачу саранчи… Там точно была непроницаемая абсолютная тьма. Точно были язвы и нарывы… Но если это так — значит, последняя казнь…

Ослепительно вспыхнул свет. Павел ослеп бы, если б не половинчатость взошедшего подземного солнца. Взорвавшиеся лампы, которые беглецы оставили за спиной, не воскресли. Зато те, что просто отключались, теперь светили, как мощные прожектора.

- Последняя казнь — смерть первенцев, — пробормотал управдом, и, словно отвечая на его слова, откуда-то с потолка — из высокого колодца, обнаружившегося впереди, — ударил упругий луч последнего прожектора. Ударил — и высветил небольшое возвышение, своего рода постамент, на котором возлежало маленькое человеческое тело.

Да, коридор изменился. Он прервался — завершился широким и уводившим куда-то вверх круглым каменным колодцем. Павел старался не думать, произошли ли в темноте радикальные изменения окружающего пространства. Смещались ли стены, сдвигался ли потолок. Было несомненно лишь то, что его путь — завершён. Управдом поднялся с пола и поковылял к каменной плите. Яркий луч света обрисовывал смертное ложе чётким кругом. Он словно покрывал тело тонким прозрачным балдахином. За пределами светового пятна предметы виделись смутно. И всё же, добравшись до плиты, Павел заметил металлическую лестницу, типа пожарной, позади постамента. Невозможно было утверждать, что лестница — спасение, но управдом не сомневался: это — выход из подземелья. Трудность состояла не в том, чтоб выбраться на поверхность — но в том, чтобы заставить себя сделать это. Найти причины, по которым следовало бы продолжать жить там, наверху.

На тяжёлой каменной плите, слишком хрупкая и маленькая для этого ложа, лежала Танька.

Она была холодна, неподвижна, мертва.

Павел упал на колени перед телом, его била дрожь, сокрушал жар лихорадки. Он рыдал, удерживая в ладонях тонкую руку Таньки. В каком-то захолустье, медвежьем углу разума светлячком полыхало: «Это не по-настоящему!» Но пальцы отвечали: «Это правда, мы чувствуем её». Но глаза отвечали: «Это правда, мы видим её». И душа кричала: «Это правда! А что ещё — правда, если не то, что чувствуешь и видишь; если не тот, по кому скорбишь!»

Танька казалась уставшей, прилёгшей отдохнуть. Красные прожилки на лице, тёмные чумные пятна на шее почти не уродовали её. Чумазой — не чумной, — вот какою она стала, когда легла на камень. Свет, каменная плита, всё пространство воздушного колодца вокруг — как будто наполнились сочувствием. Они шептали Павлу: «Посмотри, разве смерть — не утешение?». И ещё: «Разве это дитя будет где-то более счастливо и спокойно, чем здесь?» Они требовали: «Уходи! Не тревожь её. Она никогда не оборотится прахом, никогда не исчезнет. Останется здесь на века. Что ты дашь ей, превыше этого: превыше вечности, неразрушимости, превыше этой участи забальзамированных фараонов, которые так бездумно отрицали божью волю, не страшились жестоких казней».

- Я дам ей весь мир, — упрямо прокашлял Павел. Губы отказывались двигаться, язык — ворочаться во рту. Тело молило об избавлении от боли. Но управдом теперь знал твёрдо: боль — это жизнь. Он приподнял тельце Таньки над постаментом, мягко, бережно, опустил его на каменистый пол колодца. Распрямился.

В голове ухнул колокол: «Бум-м-м-м-м!». Кровь бросилась в глаза и уши, замельтешила цветными кляксами, заслонила собою всё.

А когда отхлынула кровь — Павел понял, что его оставил жар. Он пошарил рукой под рубашкой, поискал желваки бубонов — и не нашёл их. Он ощупал лицо — то не пугало уродством, на ощупь не отличалось от небритого зеркального отражения, хмуро взиравшего на Павла вот уже лет пять или семь. Тело Таньки исчезло. Как иллюзия, облачко в ветреный день, снежинка на ладони. А на каменной плите лежал теперь серебряный пистоль с угольно-чёрным стволом. Управдом поднял его, небрежно засунул за пояс.

Богомол приблизился, долгим взглядом проводил пистоль. Пристально, как хороший врач, вгляделся в лицо Павла. Наверное, его порадовало то, что он увидел. Авран-мучитель слегка кивнул — и первым начал подниматься по бесконечной лестнице наверх. Павел, не оглядываясь, взялся за железные скобы и последовал за инквизитором.

Отвесная железная лестница — не та дорога, которая покоряется ленивым и слабосильным. Управдом не был уверен, что доберётся до конца, не сорвётся. Он приступал к подъёму в каком-то полусне, полуобмороке, — доверяя рукам и ногам больше, чем разуму. Разум, испугавшись тысячи ржавых непрочных скоб, зажёг бы красный свет, крикнул бы: «Стоп!» А руки и ноги, как в том армейском анекдоте, соглашались работать «от забора до обеда»: сгибались и разгибались, натруживали мышцы, заставляли кровь быстрее бежать по венам, а сами вены — становиться тугими, проявляться под кожей. И всё-таки Павел не уставал.

Напротив, с каждой новой преодолённой скобой, он ощущал прилив сил. Болезнь оставила его, а теперь — ещё и возвращала позаимствованные на время силы. Неохотно, по чуть-чуть, но — возвращала. Морок развеялся — Павел избавлялся от страха. Не перед болезнью — перед настоящим и будущим, перед собственной усталостью. Даже прихрамывавшая после давней операции нога неожиданно «разогрелась», разработалась. Управдом казался сам себе псом, что разжирел в городской квартире, а теперь вот вырвался на васильковое поле и ошалел от свободы. Его не пугала темнота, сгущавшаяся, по мере того, как освещённый коридор удалялся. Чем закончится лестница? А если — захлопнутой дверью, заключенной решёткой? Разум что-то бубнил: «благоразумие», «осторожность». А руки и ноги — не останавливались, — походили на поршни машины, подгоняемые паром.

Сверху раздался сильный удар, потом звон. Не серебра о фарфор и даже не разбитого стекла — тяжёлого металла об асфальт. Потянуло вечерней свежестью, пахнуло гарью, послышался низкий гул — говор множества возмущённых голосов.

Павел поднял глаза вверх — впервые с момента начала подъёма по скобам. На него смотрела через проём люка крупная холодная звезда. Её вдруг заслонила тень: уплотнилась, оформилась, сделалась рукой помощи. Управдом ухватился за этот сгусток темноты — и ощутил материальность руки. Мгновение — и он перевалился животом через край канализационного люка. Ещё мгновение — и откатился от опасной пропасти подальше.

Богомол рассматривал его пристально, «взыскательно» — вот подходящее слово. Как будто пытался понять, что за человек, под личиной Павла, выбрался из подземелья. Стоит ли этому выползню доверять?

- Спасибо, — управдом поёжился под взглядом.

Богомолу словно бы только этого и не хватало: услышав голос, он кивнул — и - вроде бы — тут же потерял интерес к Павлу. Озаботился другим.

Авран-мучитель не прикасался к мыслям управдома, но — всем своим обликом — напоминал в эту минуту затаившееся в ожидании добычи плотоядное насекомое. А может, лесного хищника, взявшего след. Он как будто принюхивался. Извернулся всем телом и нацелился на мишень.

На ночное сборище. На толпу людей, заполонивших сквер. На факельное шествие.

Только сейчас Павел осознал странность действа, происходившего по соседству.

Буквально в ста шагах от канализационного люка, через который он вернулся в привычный мир, происходило что-то вроде митинга. Павел не узнавал места. Перед ним был незнакомый и обширный сквер: куда больше свободного пространства, чем имелось перед домом Еропкина. Поодаль — старая малоэтажная застройка. Похожих мест управдом помнил немало возле Бульварного кольца, но именно это — не узнавал. В сквере, вытаптывая клумбы и ломая кусты, толпились люди. Сотни людей перекрикивали друг друга, выхаркивали из себя в ночь что-то нервное и злое. В руках многие держали факелы. Оттого картинка казалась бликовавшей, размазанной. Иногда факелы кренились, выписывали пируэты, будто попав в руки пьяниц, изредка — падали, вместе с факелоносцами. В этом глупец усмотрел бы нечто комичное, но любой, кто был способен чувствовать и умел наблюдать, отшатнулся бы от толпы. Ею владело отчаяние. Заразное. То самое, какое побуждает к бессмысленным самоубийственным поступкам. Павел не сомневался: наилучшим для него выходом стало бы отступление; отход куда подальше от сквера. Но, вместо того чтобы оставить митинг за спиной, он поковылял в толпу. Его влекло туда что-то постыдное, мерзкое. Так благовоспитанная дама подглядывает за грязной оргией, не умея совладать с собой. Но свербело под ребром и ещё что-то, кроме паскудного любопытства. Управдом как будто нёс службу, и, по её долгу, обязан был влиться в общество бесноватых. Павел приближался к глоткам и факелам, выполнял долг.

- Лекарство — для всех или смерть для всех! — расслышал он единогласное, недружное, гневное. Кто-то рыдал в голос, кто-то — изрыгал проклятия, немногие — размашисто крестились.

- Лекарство — для всех, или смерть для всех! — толпой дирижировал мужчина, высоколобый, усатый, громогласный, в атласном чёрном костюме и жёлтой, «медовой», сорочке. Он вскарабкался на высокий автомобиль — дорогой и широкий джип, стоять на котором было, наверняка, одно удовольствие, — и, под защитой нескольких молодчиков в камуфляжной форме, с закрытыми лицами, бросал в толпу тяжёлые, блистательно огранённые, слова. Он был прекрасным оратором — этот усач. Из тех, кому нет нужды заранее писать речи. В его голосе звучала та болезненная и страстная искренность, какая заставляет публику безоговорочно верить лжецу. Но этот оратор не лгал. Он не претендовал на знание абсолютной истины. Он доверительно беседовал со слушателями — с больными, умиравшими, отчаявшимися — как с равными. И те внимали ему — единственному, кому, как им казалось, до них было дело.

- Мы требуем одного — равенства! — выкрикивал оратор в рупор мегафона. — Равенства не перед законом, хотя только закон превращает стадо — в общество. Не перед богом — бог отступился от нас! Мы требуем равенства перед самою смертью. Если человечество обречено умереть — пускай оно сделает это единодушно! Каждая тварь отдаст концы! Поскольку каждая — заслужила это. Верно ли я говорю?

Оратор обвёл взглядом толпу. Выждал.

Та как будто зарядилась электричеством: набрала воздуху в лёгкие.

- Верно! — возопили люди.

- Вы это знаете, и я это знаю, — продолжил усач. — Но, даже в час катастрофы, даже перед лицом болезни, нас продолжают делить на лучших и худших, на своих и чужих, на чёрную и белую кость. Мы требуем — лекарство для всех, или смерть — для всех! Сегодня нас мало, завтра — станет больше. Завтра мы выйдем на улицы и площади. У нас отнимают голос — прессу, связь, Интернет, — но мы донесём нашу волю до власть предержащих, сделавшись армадой: армией из сотен тысяч человеческих единиц! Мирной армией, которая называется народом. Мирной армией, которую мы соберём, переходя из дома в дом, стуча в каждую дверь. Если нас решено прикончить, не оказывая нам помощи, — пускай найдут мужество всадить каждому из нас пулю в лоб. Пускай найдут на каждого — по пуле! Это милосердней и честней, чем запирательство и ложь. Мы требуем, чтобы с нами говорили, а не давили нас армейскими тягачами. Мы требуем информации! Мы имеет право знать, каким будет наш конец! Но мы не допустим, чтобы кто-то решал за нас: этот — выживет, а этот — бесполезен; этому — подарим жизнь, а этому — позволим сдохнуть. Лекарство для всех, или смерть — для всех! Завтра мы объявим нашу волю тем, кто сегодня смеет диктовать нам свою! Мы не сгинем в резервациях, гетто и карантинах.

- Лекарство для всех, или смерть — для всех! — выдохнула толпа.

Женщина, в двух шагах от Павла, упала на колени и протянула руки к усачу.

Толстяк, чуть подальше, рвал на груди рубашку; под левой лопаткой у него бугрился огромный, масляно чёрный, бубон. Всё тело казалось покрытым искусной росписью — это капилляры, взорвавшись под кожей, образовали фиолетовый вычурный рисунок.

Мальчик лет восьми тормошил за рукав мать. Та подхватила его на руки, принялась обливать слезами и — тут же — смеяться радостным смехом, с нотками истеричности.

Павел физически ощущал, как вокруг него кристаллизуется, сгущается безумие.

Оно словно бы обнимало его, наподобие питона — сжимало кольца. На него стали оглядываться. Женщина с ребёнком оборвала смех и пронзительно вскрикнула. Женщина на коленях повалилась наземь и забилась в конвульсиях. Толстяк сперва рванул Павлу наперерез, но потом отчего-то замешкался, запустил себе пальцы в волосы и заскулил по-собачьи, подёргивая головой.

Управдом изумился, затем испугался: уж не изуродовало ли его подземелье настолько, что он превратился в пугало, в чудище? Но тут Павел понял: толпа реагирует совсем не на него. К импровизированной сцене двигалась странная процессия из трёх человек: высокий статный мужчина, горбатая, — хотя совсем не старая — женщина и юная светловолосая девушка лет восемнадцати. На всех троих были белые одеяния, похожие и на монашеские сутаны, и на плащи с капюшонами — одновременно. Горбатая тянула худой тонкий палец в направлении усача на крыше джипа.

- Гордыня! — взвизгнула она, как только троица вклинилась в толпу достаточно глубоко. — Люди, не слушайте болтунов! Последний час пришёл! Как учили нас праведники, примем смерть от очищающего огня — и спасёмся. Зачем ждать милости от кесаря, если нам обещана божья милость? Я помогу… Я сумею…. В нашей общине возродилась праведница. — Горбунья, жестом боксёрского судьи на ринге, вскинула вверх собственную руку, с зажатой в ней ладонью девушки. — Она вещает о конце и начале. Мы покажем вам пример…. И поможем вашему голосу спастись.

Троица как раз струилась мимо Павла, и тот почувствовал резкий запах бензина, исходивший от белых одежд.

Словно в подтверждение того, что нюх не подвёл управдома, горбунья вдруг извлекла откуда-то из складок своего одеяния маленькую канистру. Это выглядело, как фокус: литровая канистра появилась из кармана… а может, в неё превратился носовой платок? С неожиданной резвостью, с канистрой наперевес, женщина рванулась к джипу с усачом. Павел только теперь понял её намерение: облить оратора бензином и, вероятно, поджечь. Безнадёжная попытка. Охрана усача, несомненно, вооружена и откроет огонь.

Толпа закричала. Отчего-то белые одежды проповедников вспугнули больных. Павлу казалось, вокруг — вампиры, которых вывели на солнечный свет, а лучи опалили их до костей. Боль вызвала панику?

Как только белая горбунья побежала к усачу, толпа в ужасе отшатнулась от неё. Перед ней падали и разбегались люди, совсем не препятствуя движению. Управдом ожидал выстрела, но охрана оратора — медлила.

И только когда горбунья оказалась от джипа в двух шагах, усач сделал едва уловимый жест, полуобернувшись к одному из своей компании. Плечистый мужчина, чьё лицо было закрыто, как-то странно изогнул ладонь и провёл ею в воздухе, будто разбивая руки невидимых спорщиков. Горбунья — на всём ходу — споткнулась. У неё подломились ноги. Она упала странно — коленями вперёд, а туловищем, переломившись в талии, назад. Она словно бы сложилась книжкой: лицо, повёрнутое к небу, и расцарапанные ноги — обложка. Её словно бы вывернуло наизнанку — разворотило ей позвоночник, как минимум. Бензин выплеснулся на одежды женщины. Она захрипела — и умолкла. Павел, сам не зная, зачем, бросился к горбунье. Попробовал прощупать пульс. Безуспешно. Доктор из управдома выходил аховый. Он попросту не знал, в каком месте шеи бьётся живчик пульса. Он не чувствовал ничего…. Впрочем, тело горбуньи горело от жара. И это удивляло.

Павел помнил: ещё минуту назад она казалась совсем здоровой — во всякой случае, физически; о психическом здоровье управдом поостерегся бы говорить. А теперь тело горбуньи раскалялось на глазах. Всё происходило в точности по тому же сценарию, что и в случае с самим Павлом — в подземелье, после того как настала тьма египетская. Несчастную жрала чума. Пожирала её, как голодная свинья — быстро, жадно, страшно. А жар!.. Павел отдёрнул руку. Тело горбуньи превратилось в раскалённую сковороду — хоть яичницу жарь.

От испуганной толпы поднимался, как пар дыхания, ропот. О горбунье — судачили. И Павел знал, почему: та дымилась. В самом прямом смысле слова, над её телом поднимался лёгкий дымок. Он становился всё темней, всё гуще. Люди, приблизившиеся было, чтобы удовлетворить болезненное любопытство, теперь отшатывались. А горбунья — вдруг вспыхнула.

Над её телом взвилось пламя. Будто деревянный чурбан долго-долго продержали на солнцепёке, а потом — воспламенили не как-нибудь, а сфокусированным лучом, через сильное увеличительное стекло. Тело вспыхнуло всё разом: руки, ноги, голова, грудь, живот. И горбунья коротко, жалобно вскрикнула. Тут-то Павел и убедился: она была жива до сих пор и сгорала теперь заживо.

- Тварь! — не отдавая себе отчёт в том, что делает, управдом бросился к усачу. Он бы не смог объяснить, отчего вдруг проникся ненавистью к этому человеку. Похоже, никто, кроме Павла, не считал ни его, ни его людей, виновными в смерти горбуньи. Если не он — то кто? Болезнь! Босфорский грипп! Грипп творил страшные чудеса — похоже, уже все в городе поверили в это. Лишь Павел искал человеческий облик болезни.

Он ударил кулаком по бамперу джипа, подтянулся на руках, забрался на капот. Огляделся….

Его ожидало сокрушительное фиаско: усача и след простыл, равно как и двух дюжих охранников. По джипу, кроме Павла, не топтался более никто. Зато сотни глаз уставились на возмутителя спокойствия. Сотни тел надвинулись на управдома. Они приближались медленно, как зомби из голливудских кинофильмов. Пока не угрожали управдому, не собачили его, не бросали в него камни — выжидали. Будто надеялись, что тот, как и усач, произнесёт речь.

Павел, оказавшись на возвышении, заметил, как два уцелевших белых проповедника — мужчина и девушка — покидают сквер. Первый буквально-таки тащил вторую за собой, а та то и дело оглядывалась на толпу, на джип — может, и на Павла тоже.

Управдом замер. В голове вертелось что-то давнее, важное. Что-то, воплощавшееся в образе девушки, исчезавшей из виду. «Дева, — вспомнил он. — Часть команды чумоборцев, как видел её Валтасар Армани. Стрелок, Инквизитор, Алхимик и — Дева».

Кто-то дёрнул Павла за ногу. Сильно дёрнул, расчётливо. Тот не удержал равновесие, тяжело — всем седалищем — осел на ветровое стекло джипа. Лёгкий треск и густая паутина трещин, появившаяся на стекле, свидетельствовали: управдом повредил чужое имущество на приличную сумму. Благо, этот долг возвращать ему не придётся. А вот расплатиться кровью за исчезновение усача…

Павел ощутил сильный удар чуть ниже колена. Успел перехватить рукой стариковский костыль и уберечься от повторного удара. Но толпа уже напирала. В плечо попала метко брошенная толстая ветка, кто-то попытался стащить со ступни ботинок. А ещё в управдома плевали. Это походило на ритуал: доплюнуть до жертвы. Некоторые делали это неумело, слюна растекалась по лаку машины, даже не долетев до Павла. Другие — прицеливались тщательней. Третьи — брали количеством: всё пополняли и пополняли запасы слюны, «сцеживая» её себе на губы из-под языка, — и «разряжались» в управдома.

Павел заметил: его оплёвывали только чумные. Все, кто не имел на теле знаков Босфорского гриппа, держались в стороне. Наверное, слюна больных считалась заразной, — потому ею и делились столь щедро с врагом.

Неужели — с врагом?

Как и когда Павел успел рассориться с этими несчастными людьми?

Он же не хотел ссоры, не помышлял о вражде. Чёрт его дёрнул отправиться мстить за горбунью. Ни на один вопрос управдом не сумел бы себе ответить: почему он решил, что нужно мстить, а не радоваться и не оставаться равнодушным? Почему посчитал, что те гляделки, в которые оратор играл с охраной, а потом — быстрое, скупое, движение руки охранника — свидетельства сговора с чумой, колдовства, если угодно? Почему счёл достойной мести неведомую горбунью? Та была ничем не лучше усача — такая же помешанная, возбудившаяся от близости смерти. И она ни на что не сдалась Павлу. Тот, отбиваясь от чумных, соображал: как так вышло? Он поддался нелепому порыву? О нет, он, сам не желая того, вновь погружался в легенду. Так это было, когда управдом искал алхимика в психиатрической клинике. И здесь, посреди факелов и злобы, он искал…

Искал — деву из легенды о чумоборцах, придуманной Людвигом!

А дева уже скрылась из глаз. Чёрный тошнотворный дым, поднимавшийся от догоравшего тела горбуньи, словно ширмой, отгородил мужчину и девушку в белом от Павла.

Управдом разрывался между желанием броситься в погоню за этими двумя — и намерением уцелеть. Он мог бы спрыгнуть с крыши авто, пройтись, в буквальном смысле слова, по головам — и настигнуть белых. Однако он понимал: так гладко не будет. Оставаться же на капоте, или даже залезть повыше, на место, где прежде ораторствовал усач, — представлялось дурным выходом. Толпа, как-то разом, многоруко, словно внезапно додумавшись до этого, принялась раскачивать тяжёлый автомобиль.

Павел решился. Он перебрался на крышу, распрямился, балансируя с вытянутыми руками; потом, как олимпиец-прыгун, рванулся вперёд, оторвался от металла…

Подошва кроссовка, как назло, в момент толчка скользнула по лаку машины — потому управдому не удалось улететь далеко. Он приземлился практически в самую гущу толпы. Утешало одно: самые агрессивные — поражённые болезнью — её представители остались за спиной. Павел таки перепрыгнул их и оказался среди здоровых — или тех, на ком чума ещё не наследила. Впрочем, те тоже не желали позволить управдому спокойно уйти.

Его толкнули, подсекли, повалили на землю. По всему телу прошлись чьи-то ботинки и кулаки. Павел инстинктивно, как в обычной драке, прикрыл голову руками, сгруппировался. Пожалуй, пару минут, а то и больше, ему удавалось перекатываться по клумбе и отделываться синяками. Но вот подоспели драчуны посерьёзней. Грязное холодное колено придавило шею управдома к бордюру — не шелохнёшься. Кто-то ещё обрушился всем весом на его ноги — зафиксировал их в неподвижности.

И потом — резкий, умелый удар в живот. Не простой — с прицелом: достать до печёнок, задеть внутренности.

Павел охнул, ощутил, как внутри что-то задребезжало, будто шестерни разбитых часов.

И тут же ощутил другое: облегчение. Не в смысле — «камень с души», а в смысле — с горла и с ног спала тяжесть. Управдом снова мог двигаться. Попытался проверить сам, целы ли ноги, но ему помогли.

Помогли властно, грубо. Попросту дёрнули за воротник и пояс штанов с силой стрелы башенного крана. Одним рывком придали телу вертикальное положение.

Павел обернулся на спасителя. Богомол! Нескладный угловатый Авран-мучитель отчаянно работал кулаками, пихался локтями, давал пинков агрессорам. Управдом сперва обрадовался подмоге, встал спиною к спине богомола, приготовился держать оборону. Но потом его холодно, неприятно осенило: «Это как гвоздь забивать микроскопом».

Павел похолодел: богомол дрался, словно не знал иного пути одержать победу. Почему не прибегал к промывке мозгов, к ментальным ударам, оставалось лишь гадать. Может, выдохся в подземелье, может, не мог сосредоточиться посреди боя.

Как бы то ни было, надолго их сил, даже объединённых, не хватит, — решил Павел.

Он ещё держал удары, но делал это со всё большим трудом. Пропускал то пощёчины, то прямые боксёрские в челюсть, то подлые — под дых.

Павел скрючился, перестал давать сдачи — даже наугад, в расплывавшиеся кляксы, вместо лиц. На сдачу не хватало сил.

Ему проехались по макушке.

Его ухо наполнилось звоном и, казалось, полыхало огнём.

На губах выступила соль — или солёная кровь.

- Разойтись! Немедленно разойтись! Открываем огонь на поражение! Повторяю: открываем огонь на поражение! — голос прогрохотал сверху, усиленный мощным громкоговорителем.

Павел с трудом запрокинул голову. В небе, освещая толпу мощным прожектором, кружил юркий маленький вертолёт. Куда меньше той дылды, которой управлял Третьяков. Но от стрекозы было не так уж много проку. Впрочем, Павел тут же уяснил: вертолёт прибыл в качестве передового отряда, для отвлечения внимания. Основные силы — этакая городская «кавалерия» — приближались по земле. Не прошло и минуты — в сквер ворвались две бронированных машины на высоких колёсах. За ними — что-то вроде автобуса, на базе КАМАЗа. Из его кузова посыпались бойцы в чёрной форме. Откуда-то хлынула мощная струя воды. Водомётом управляли осторожно — чтобы разогнать толпу, не калеча. И всё-таки кое-кого из чумных струёй сбивало с ног, перекатывало по асфальту. Остальные, покрепче, с перекошенными от злобы лицами, отступали в тень медленно, неохотно. Факелы гасли — один за одним. Сгущалась темнота.

- Сюда! — к Павлу и богомолу приблизилась знакомая фигура Третьякова. — Ведите его сюда, под прикрытие. — Похоже, тот адресовался к бойцам. Один из них немедленно подскочил к управдому.

- Прошу за мной, — прокричал он. — Скорее, здесь делается жарко!

Павел не заставил себя просить дважды. Побежал, пригибаясь, под прикрытие тяжёлого КАМАЗа. Третьяков заметил его прыть, хлопнул по плечу:

- Грузимся! Убираемся! Чёрт! Как ты здесь оказался?

Вопрос был явно риторическим. Вряд ли «ариец» — в эту самую минуту — ожидал на него ответа.

За бронированными машинами притаился армейский внедорожник, разукрашенный камуфляжными пятнами. Транспортное средство, прибытия которого управдом не заметил. Автомобиль слишком длинный и высокий: Павел прежде не видал таких даже по телевизору. Этот мастодонт не выключал двигателя, оглушительно рычал, словно намеревался вот-вот сорваться с места.

- Сюда! — чёрный боец распахнул заднюю дверь машины. Управдом плюхнулся на сидение. Туда же, по-гимнастически ловко, запрыгнул Третьяков. Места хватило для всех: армейский джип изнутри напоминал дорогой лимузин; водительское сиденье было отделено от пассажирского салона тяжёлой металлической шторой, а пассажирам надлежало размещаться на двух длинных кожаных диванах — по трое, — друг напротив друга. Здесь имелся даже мини-бар.

- Гони! — это уже вступил в игру другой голос — и другой человек. Седовласый. Овод. И он здесь!

- Стойте! — Павел только сейчас заметил: не хватает богомола. Тот исчез, по своему обыкновению, не сказав никому ни слова. — Нужно найти Аврана!

- Мозголома? — Третьяков напрягся. — Я его не видел здесь.

- Он всё время был рядом со мной, — гневно выкрикнул управдом. — Он помог мне отбиться от этой волчьей стаи. Я не оставлю его.

- Его нет! — «ариец» высунулся из авто, огляделся, — нет нигде! Или я его не вижу! Ты же знаешь: у него своя защита. А нам надо убираться отсюда! Мы, ради тебя, потревожили осиное гнездо… будут последствия… чем дольше тут просидим — тем хуже! — Он с силой хлопнул дверью. — Вперёд, резво!

Оставив поле боя в руках чёрных бойцов, чумоборцы вырвались из сквера на бешеном авто. Водитель бросал машину из стороны в сторону, пока не выбрался на проезжую часть широкой улицы. Дальше джип покатил стремительно, но плавно.

- Вы живы? — Павел уставился на Третьякова. Более нелепый вопрос, в сложившейся ситуации, трудно было вообразить, но слова сами вырвались изо рта.

- А ты? — хмыкнул в ответ коллекционер. Выглядел он вполне прилично: не побитый, не поцарапанный, — куда здоровей Павла.

- Там, в доме Еропкина… — управдом замешкался. — Этот охранник… вахтёр…

- Он вошёл вслед за вами в будку — якобы для того, чтобы вас поторопить, — и исчез, как и вы, — отчеканил Овод. А вся галлюцинация — тут же рассеялась.

- Что это значит? — Павел переводил взгляд с Третьякова на седовласого; даже нахватавшись тычков и синяков, он, как выяснялось, сохранил достаточно сил, чтобы удивляться. Ему казалось: Овод и Третьяков затеяли нелепый розыгрыш. — Что значит: галлюцинация?

- Лингвистический Университет, — седовласый пожал плечами. — Он стал таким, каким должен быть.

- И какой он?

- Пустой. Пыльный. Грязноватый. В двух местах — закопчённый. Насколько я могу судить, там разводили костры. К счастью, пожара не случилось. Кое-что разбито, кое-что — украдено. Похоже, кто-то вскрыл парадную дверь уже после консервации. Я распорядился отправить в дом охрану — устроить там постоянный полицейский пост на время, пока действует комендантский час. Тем более, мы не нашли внутри ничего интересного… и потеряли вас… Ваш маячок… он отключился сразу, как вы пропали…. И заработал вновь час назад. Понадобилось время, чтобы вас отыскать по сигналу. Вы сейчас неподалёку от Никитских ворот. То есть ваш маячок, с момента потери сигнала, переместился почти на три километра к северу. — Седовласый на мгновение умолк. — Мы думали: это с вами покончено, — продолжил он слегка смущённо. — Мы почти оплакали вас. Могу ли я спросить, что с вами в действительности случилось?

Павел, не говоря ни слова, вытащил из-за пояса серебряный пистоль, протянул Оводу. Испытал простительное, чуть злорадное, удовлетворение, заметив, как у того изумлённо распахнулись глаза.

- Это… то самое?… — нервно выдохнул седовласый.

- Думаю, это оружие графа Орлова, которым тот уничтожил чуму, — выдержав театральную паузу, проговорил Павел. — Вы же сами побуждали меня верить во всё это. Страус прячет голову в песок, а вы — зарываетесь в миф по самые плечи. Вот и получайте! Это — миф! Меч-кладенец, разящий врага. Готовы выйти с ним на охоту?

- Как вы прошли три километра? — вместо ответа, поинтересовался Овод.

- По подземному коридору… что-то вроде тоннеля, — не стал скрывать управдом.

- И вы вышли именно сюда? Я имею в виду: туда, где мы вас нашли?

- Ну да, — Павел пожал плечами, не понимая, куда клонит седовласый.

- Я не ошибся в вас, — усмехнулся Овод. — Вас как будто притягивает к самому липучему мёду этой трагедии.

- Вы о чём? — управдом поморщился: опять чёртова шарада.

- По нашим данным, вы стали свидетелем выступления одного очень странного типа. До эпидемии он был заурядным оппозиционным политиком — плёлся в последних эшелонах. А сейчас — его как подменили. Воодушевляет на подвиги — в основном, на бойню, — как Ленин с броневика. Откуда-то взялись и голос, и стать. Шныряет в самой гуще болезни, как заговорённый. Стелет мягко, да жёстко спать.

- Что же тут странного? — уточнил Павел. — Может, он как раз один из тех, кого критическая ситуация — мобилизует. Я слышал: такое случается.

- Это верно, — седовласый кивнул. — Странны его всеведение, его защищённость, его популярность, наконец. У него нет доступа к информации, которую он разглашает. У него никогда не было команды, презентовавшей его публике столь успешно. И он прежде, в глазах обывателей, был гороховым шутом, а не героем. С такой славой сложно творить великие дела и воодушевлять сердца. А самое удивительное…. Эй, вы в порядке?..

Павел заваливался на бок. Мир закружился вокруг него. «Начинается», — с досадой подумал он — и сгинул в бешено вращавшейся трубе колодца-калейдоскопа.

* * *

Весна в вятском пределе, в году семь тысяч четыреста сороковом от Сотворения Мира в Звёздном Храме, случилась ранняя. Починок Град, стоявший на высоком холме, быстро освобождался от снега. Речка Каменка, к югу от Града, в лощине, плотно заросшей кустарником, ещё не вскрылась, хотя лёд на ней сделался ноздреватым, рыхлым. Зато лог внизу восточного склона холма уже заполнился талой водой. Этот склон отлого уходил в сумрак огромного оврага, где испокон веков рос непролазный хвойный лес. Там, в лесу, скрывались скитские землянки. До лога — рукой подать. А значит, совершение подвига старейший преимущий вятского предела, светлый Христофор, вполне мог перенести с поляны — в лог. А значит, дело вполне могло решиться водой, а не огнём.

Тася отчего-то боялась этого. Ей казалось: огонь милосердней воды. Она знала: думать так — малодушие. Подвиг — он подвиг и есть. Господь утишит боль праведников, отважившихся принять венец, каким бы путём ни ушли они из жизни во грехе. Но всё-таки огонь представлялся Тасе чистым, радостным, а вода — мерзкой, грязной. Тем более, по весне, вода, наполнявшая лог, походила на гнилую жижу: её разукрашивала размокавшая глина в коричневый цвет. Огонь напоминал ангельские крылья; вода — трясучую лихорадку, особенно когда морщинилась, шла рябью от холодных ветров.

На памяти Таси, зимой, когда все ямы, болота и речки вятского предела были скованы прочным льдом, в Царствие Небесное отправилась скрытница Олимпиада Крюкова. Она сделала это в огне. После десятидневного голодания вышла на поляну, где был сложен костёр, — тонкая-тонкая, будто былинка, а лик — аж изнутри светился, словно восковую свечу под кожей затеплили. Запели молитвы скрытницы, старые и помоложе, благодетели — два хуторянина и один мельник — во всём чистом, праздничном, торжественно и важно застыли в первом ряду, странники толпились позади, не без испуга. Последователи — всего-то три человека — вовсе отодвинулись почти к самому дому благодетеля Колпащикова — двухэтажному просторному «кремлю» Града. Ну да с тех — что возьмёшь: живут в миру, чтобы быть глазами и ушами скитских; чтобы без копеечки благое дело не оставлять. Скрытники грехи последователей на себя берут, отмаливают. Но душа мирянина — даже того, что не предал истинной старой веры, — всегда как в тумане. Так что и огненное вознесение для них — не праздник, а авария: как если бы паровоз на железной дороге с рельс сошёл. А для Олимпиады — праздник. Та, хоть и молода была, в скрытницах чуть не с малолетства обреталась. Потому на костёр взошла сама, без помощи. Отче Христофор даже слезу пустил в окладистую бороду, даже погладил Олимпиаду по плечу ласково. Проговорил: «аки горлица к матери Божьей полетишь, дитя». А потом — огонь полыхнул. Такой сильный, весёлый, хоть и посреди зимы. А у Олимпиады — руки на груди, глаза — горе подняты. Только и вскрикнула: «Господи, помилуй! Для тебя, Господи!» — и сама огнём оборотилась. Тася думала: рыдать станет скрытница, ведь больно же — в огне отходить. Руку печью опалишь — и то зубами скрипишь, маешься, — а тут — всю себя — в пламя. Но, видать, не врал отче: Господь праведникам благоволит, их боль — утишает. И не возопила Олимпиада, и не зарыдала. И сгорело её бренное тело — без остатка. И никакого дурного запаха от костра не пошло — наоборот, будто ладаном повеяло.

Видела Тася и утопление. Восьмилетнего слепого Ванюшки. Сына одного из благодетелей, по фамилии Ситников. Отец возил его в город, в лечебницу, чтобы поправили зрение. А доктора делать ничего не хотели: брехали, мол, невозможно исцелить. Тогда одна из скрытниц дала совет — обратиться к иному врачевателю, к отче Христофору. Так Ситников и сделал: привёз Ванюшку в починок Град. Даром, что очей у отрока не было, — с головой-то было всё в порядке. Послушал он отче Христофора, послушал, — да и сказал: «Отпусти, батюшка, к боженьке, на небо. Стану там видеть и яблоки райские вкушать». Так и сказал: как по-писаному, по-книжному. Как будто сам Господь то помышление и те слова отроку в голову и уста вложил. Подвигу Ванюшки отче Христофор помогал самолично: сам полотнами его обвязал, сам в Каменку под воду с головой опустил. Но мальчонка нежданно заверещал, как погружаться начал; заплакал. Вертеться принялся. В воде — будто мышь в молоке: того и гляди воду, будто молоко, в масло взобьёт. И ногами сучил — страшно. Скрытницы, что помоложе и послабже, крестились и охали, жалели. А отче Христофор — рукой жилистой, железной, — окунал мальца и окунал, — за ради Господа ведь, не от злобы или на потеху. Так и уговорил — замереть, затихнуть. Отправился Ванюшка в Царство Божие, райские яблоки есть. А отче обернулся к скрытницам и благодетелям, да как крикнет зычно:

- Смотрите, мальчик подвиг совершил, дабы получить венец небесный. Сам меньшой, слепенький — а разума Господь с избытком даровал. А вы, дубины стоеросовые, всё пужаетесь, всё за тела бренные держитесь, за грехи свои. Идите прочь, я сам в куль рогожный Ванятку зашью. Сам схороню у своей землянки. Он мне мил, а вы для меня — пакость.

Странно было на сердце у Таси после того, как Ваньку утопили. Муторно. Не хотела она себе такой кончины, хотя и знала: давно уж ждёт её Господь в Царствие своём. А старшим скрытницам вода приглянулась. Только вот не речная — стоячая: та, что по весне да после сильного дождя, лог заливает. В логе проще тех скрытниц топить, что на подвиг отважились, а сердце толком не укрепили. Таким не смалодушничать помогали — где молитвой, а где и пинком. Чтоб до конца подвиг довели. А как доведут — из лога, за полотна, проще тела венценосные таскать — а там — в рогожу — да на вечный покой. А Тася — не хотела так. В огне бы погореть — это да. Но не в гнили, лицом вниз, намертво захлебнуться. И, как назло, как раз к гнили-то её и принялась склонять, после Ванькиного подвига, скрытница Филиппея. Говорила так:

- Ты, Таисия, всё одно, что сирота: отца Господь прибрал, стропилом ему хребет перешибло. А он один токмо у тебя и был истинно православный странствующий христианин. Мать — к антихристу бежала, — всё одно, что померла. В городе сейчас, с красными комиссарами, блудит, грех творит. А и не блудит — так другим похабством занимается. Тебе она — чужая. А Господу ты, Таюшка, всегда своя. Он тебя не оставит. Так почто ждать? Прими венец, подвиг соверши. И нашего отче порадуешь, и небесного отца. А уж он тебя одарит: у своего престола посадит, вечной жизнью наделит, как имением. Нынче-то, знаешь поди, земные имения запретили. Колхозы делают. Ничего, кроме греха, не обрящешь. Так что к Господу поспешать — самое время.

- Тётка Филиппея, так я ж молодая совсем, глупая, семнадцатый годок едва пошёл, — отбрехивалась Тася, — разве я Господа тем не обижу, что по неразумности да поспешности к нему побегу? Поумнеть да помыслить про подвиг — не надо ли?

- А Ванятка? — у Филиппеи был готов ответ. — Правильно отче говорил: мальчонка, — а Господь разумом не обидел. Научил, на подвиг направил.

Тася отмалчивалась. А иногда мыслила крамольно: «А что ж сама-то Филиппея? Ей же сто лет в обед! Не пора ли на небо?».

Год мурыжила Тасю старуха. А по весне, когда потекли глинистые воды в лог, вдруг огорошила:

- Рассказала я о тебе отче Христофору. Сказала: готова ты выслушать его увещевание. Придёт сегодня, после вечерней молитвы. Приготовься. В ножки падай — проси, чтоб научил тебя уму-разуму. Не каждому такая радость даётся — учителя тебе в дом Господь посылает.

Тася ведать не ведала, как ей готовиться к приходу отче. Надела чистое платье, волосы потуже платком перетянула, — что ещё-то? Человек большой, да Тася — маленькая. Филиппея зашла ввечеру в землянку, фыркнула недовольно: поди, иного ждала. Но за нею уж отче Христофор стоял. А тот — не злобствовал. Наоборот — улыбнулся широко, аж борода расщеперилась. Да и повелел:

- А ну, пойдите прочь, говорить с готовой на подвиг стану.

Тася открыла было рот — возразить, — про подвиг-то, — но отче погладил её по голове и шикнул:

- Тсс, не для чужих ушей наша беседа. Спроважу всех лишних — вдвоём останемся — тогда отречёшься от венца.

- Я от венца не отрекаюсь, — испуганно всхлипнула Тася; её поразило, как быстро раскусил её Христофор. — Только… боюсь немного…

- Э, девонька, — улыбка отче сделалась ещё шире прежнего. — Да кто ж такого не боится? Если не бояться — каждый бы на небо попадал. А как же праведники тогда? Им ведь место возле Господа обещано. Праведников обижать нельзя. Так ведь?

Тася кивнула. Она испугалась было, что отче на неё разозлится, но тот, казалось, мироточил добротой.

- Скажи мне, милая, — голос его баюкал, от голоса этого делалось хорошо и сладостно на душе. — Знаешь ли, как называют нас в миру, вдали от наших палестин?

- Бегунами кличут, — выдавила Тася. — Раскольниками ещё. Староверами. Беспоповцами. По-разному…

- Это точно — бегунами, — ухмыльнулся отче в окладистую бороду, — а почему? Потому, дескать, что бежали мы от мира. Властей не признаём, архиереев православных — не признаём, браков в церквях не заключаем. Вроде как от слепней или мух, от всех подарков антихриста отмахиваемся. Потому — бегуны. А бегуны-то не мы, девонька. Бегуны-то они, которые колхозники, или на железной дороге, или совслужащие. Они от Бога бегут. И так уж далеко убежали, что назад дороги не сыщут. А нам бежать некуда — мы на своём месте. На законном. Далече от мира, близко к Господу. Знаешь ли, милая, как мы пустые гробы хороним?

- Видала, — кивнула головой Тася.

- А ты не грусти, милая. Дело-то — забавное. Несём по деревне пустые струганые домовины — поименованные именами земными, — при всём народе несём, степенно и горестно, — а сами-то — уж твёрдо знаем, что в райских кущах обитать после земной смерти станем. В сердце радуемся за своих. От мира наших скрытников и скрытниц хороним. Только от него, окаянного. Чтоб мир их не искал и не нашёл. А для Господа — очищаем, лущим себя, как орешки. Все наши — в миру мертвы. А пред Господом — живы, с душой нараспашку. Наши-то, и когда вправду почиют, без крестов захоронены будут, без этих поминальников деревянных. Зачем крест на земле, когда Господь никого не забудет и милостью своей не оставит? Что ж, человечья памятушка жалкая сильнее божьего всеведенья, что ль?

- А помирать-то зачем тогда, отче? Может, свой век не резать, а просто со своими жить, сколько отмерено? — прошептала Тася, — и ужаснулась: сейчас как разгневается добрый улыбчивый Христофор — кипеть ей в геенне огненной. Но тот тряхнул бородой и глазами зыркнул озорно, будто только и ждал такого вопроса.

- Помирать-то зачем, говоришь? А вот подумай. Последние времена, как ни крути, уж наступили: антихрист на землю пожаловал, царствие своё тут, на погибель праведным, строит. Коли так — конец мира близок, второе Христово пришествие. А мы — в суете. Не готовы к суду Божию. Не каждый наш день посвящен посту и молитве. Значит, рискуем! Ежедневно и ежечасно рискуем! И чем? Вечным блаженством и Царствием Небесным! А представь-ка, что случится, если Второе Пришествие застанет тебя погрязшей во грехе? Так что — риск велик, а рисковать-то, Господи, — рисковать-то — чего ж ради? Ведь не на века жизнь теперь меряем — на дни. Ну а хоть бы и на годы? Ждать конца времён совсем недолго осталось. Стоит ли жалеть, что не дожил нескольких дней, а хоть бы и год-другой? Лечь да помереть — как на перине уснуть. Господь тех, кто за него мученический венец принимает, и от боли-то избавит, — хотя вспомни, как Христа-то били, да ломали, да гвоздями на кресте распинали. А ну как проживёшь жизнь в пороке, вместе с безбожниками…. Да душу-то — и погубишь. Мать твоя — вон ведь, не устояла. А я её не виню — только плачу по ней, — ибо слаб человек, слаб и немощен. Кто не надеется устоять перед антихристом — пусть умертвит себя — и спасён будет. А коли любишь детей своих — так убей их поскорее, дабы не вышли из них поклонники врага рода человеческого.

- Да и из наших ведь не все сами себя умерщвляют, отче, — пробормотала Тася. — Вон благодетели…

- То — их путь, — довольно, будто радуясь, что ему попалась спорщица, крякнул Христофор. — Ведаешь, поди, кто наши благодетели. Люди зажиточные. А при тугой мошне — ох как не просто к Господу оборотиться. Души их — слабы, — и каждый день в искушении пребывают. Скрытники и скрытницы, монашествующие наши, за них молятся, их спасают. А одно самоумерщвление во славу Господа — как тыща молитв горячих. Вот и поразмысли, что к чему.

- Тогда… примите и мою тыщу молитв, отче, — единым духом выпалила вдруг Тася. Она и сама не знала, как так вышло. Что-то ёкнуло, повернулось в душе, пока смотрела в глаза Христофора. Язык поперёк мысли дёрнулся — да и произнёс приговор. И поздно отступать было. Да и не смогла бы она — постыдилась бы. Перед Христофором солгать — всё равно что перед Богом. Не осерчает, поди, но посмотрит так грустно, жалобно, — что сердце разорвётся без всякого самоумерщвления.

- Ох, как славно, — воскликнул отче. — Ох, и люба ты мне, Таисия. И дочери б такой не погнушался. Солнышко-то вишь как сияет. Я-то думал: отчего это? А это потому как ты Господу в подарок себя отдала. Ну — на том и порешим. Через десять деньков свершишь великий подвиг, девонька. Не зря про тебя Филиппея баяла: готова ты, лучше, чем старые, да мудрые, готова. А стало быть, и томить тебя — грех.

Поднялся, в лоб Тасю поцеловал отче Христофор, — и из землянки вышел.

И тут жизнь Таси поменялась.

Жизнь — в преддверие смерти оборотилась.

Переселили её из сырой землянки в тёплый сухой подвал — «пристань», как его прозывали. Располагался подвал в доме благодетеля Колпащикова. Чего там только не было. Даже русская печь в подвале топилась своя, и нары имелись — с мягкими матрасами, и ключевая вода из особой трубы сочилась, и нужники устроены, как у богатеев, — хоть час сиди, а зад не захолодеет. Да только вот в нужнике у Таси больше нужды не было.

Назначили ей пост — десять дней. Да и не пост вовсе, — голодала она. Ни маковой росинки во рту. Только воды — пей, хоть залейся. Но Тася воды боялась. С нею, в одной келье, обитали ещё три скрытницы — Елена Лузянина, двадцати пяти лет, Фавста Новгородцева — восемнадцати, и Руфина Тимофеева — тридцати двух. Они тоже готовились к подвигу. Иногда Тася завидовала им: они не имели сомнений. Когда не молились — молчали, когда не молчали — молились. Даже Фавста, что была лишь на год старше Таси. Значит, с нею неотлучно оставался Господь, утешал её и готовил к принятию венца мученического. А Тасю бог забросил. Антихрист же, напротив, мучил её сердце всё сильней. Подбивал на бунт, на неотмолимый грех. Пришёл на неделе с проверкой большевистский исправник. Тут же колокольчик в подвале: «треньк!» Чтоб притихли скрытницы, пока власть с благодетелем лясы точит. Елена, и Фавста, и Руфина — тихонечко молиться стали. А Тася — чуть не в полный голос. И за рубаху её дёргали, и шёпотом увещевали: не блажить, — она никак угомониться не могла. Одна радость: не услышал ничего исправник. Благодетель патефон включил — недавно в городе, по случаю, прикупил антихристову музыкальную машину, как раз для таких случаев. И — обошлось. Не услышали Тасю.

А после недели голодания — ей уж и самой орать расхотелось.

И не только орать, горло драть — ничего уж не хотелось, ни о чём не мечталось. Ни о бегстве, ни о райских садах.

Загрузка...