- Симон Ионин, любишь ли ты меня более прочих?

На чело Петра будто и туча опустилась, и упал солнечный луч — разом. Он и воспарить хотел: впервые Учитель заговорил с ним в это утро, — и рассыпаться в прах — от стыда за своё отречение. И мучительно тосковал: как ответить? Правдивый ответ не станет ли насмешкой над правдой. Томился, дрожал, наконец, решился:

- Да, Господи. Ты знаешь, я люблю тебя.

Какой жгучей молнией сверкал взгляд Симона в это мгновение! Вот кому стоило называться именем боанергес! Он словно хотел оборотиться в демона-льва и — одним могучим прыжком — допрыгнуть до глазниц Учителя. Поселиться там, свернуться клубком, урчать и мурлыкать в знак верности. А Иоанну музыка в голове напела: «Так, так, — как тогда, в день и час, в какие я омывал вам ноги: та же страсть, тот же голос. И костёр — такой же, как во дворе первосвященника, незадолго до петушиного пения».

- Корми агнцев моих! — различили шестеро.

- Без пищи слов твоих они зачахнут, — различил Иоанн.

Человек в песочном хитоне резко повернулся, встал к рыбакам спиной, повёл плечами. Недоволен? На Симона жалко было смотреть. Тот полагал, что вызвал недовольство Учителя. Недовольство глупым ответом. Правдивым, но глупым ответом!

Иоанн ощутил голод. Так странно: голод после обильной трапезы. Но рыбы и хлеба имелось ещё вдосталь, потому он, смущаясь собственной прожорливости, протянул руку за новой порцией пищи. И тут же заметил: он не одинок. Остальные шестеро тоже отдавали дань съестному. Теперь челюсти всех семи работали вовсю, зубы перемалывали дары, явившиеся из тумана. Картина была неприглядной. Учитель обернулся.

- Симон Ионин, любишь ли ты меня? — вопросил он вновь.

А Иоанн услышал эхо: «любишь, любишь, любишь…»

Симон робко поднял глаза. Для него вопрос походил на повтор испытания, на вторую попытку, предоставленную ему. И только Иоанн слышал бесконечное эхо: «любишь, любишь…» Кому важна сила любви? Кому нужно — сравнивать любовь и любовь? Вопрос отчаянный и он — один: «Любишь? Любишь?»

- Без тебя, как без сердца, Господи. Как не любить тебя! — Симон смахнул со щеки крупную слезу. Он уже не старался докричаться до тумана. Убедить, уговорить. Выдохнул устало.

- Паси овец моих! — нервно, коротко, как пощёчину отвесил, — выкрикнул Учитель. И снова, размашистыми шагами, отступил от костра.

А на шестерых набросился голод, как головорез йершалаимских окраин. Теперь уже никто не смущался своего аппетита: пожирал рыбу, запихивал обеими руками в глотку хлеб, чавкал, будто речная лошадь. Пиршество превращалось в безобразное обжорство. От изобилия еды дышать всем сделалось тяжело и страшно: казалось — вдохнёшь поглубже — и лопнешь, как, под рыбацким каблуком, пузырь из-под жабр рыбы-теляпии.

Симон вдруг опомнился. С размаху ударил обеими руками по камню — разбился в кровь, но не заметил этого. Разрывался: удрать, утопиться, броситься Учителю в ноги. Иоанн понимал это, и остальные — знали. Полагали, что знали, каково это: отречься, а потом клясться в верности воскресшему. А как это возможно: знать такое? Того, от кого отрёкся, уж нет. Есть другой — новый, призванный заново и обречённый на туман. И теми ли словами клясться ему, что и прежнему — Бог лишь знает. Бог — не люди, даже не те, что зовутся Его учениками.

«С кнутом и псами — веди их по тропе, — услышал Иоанн. — Ибо оставишь понуждение — и не найдут пути в царствие моё! Разбредутся — от страха, уснут в тени — от лени!»

- Учитель! — прошептал Симон. — Господь мой… — и смолк, будто не нашёл, что добавить.

Прошептал…. Прострекотал чужим голосом, будто кузнечик или саранча.

Голос этот звучал в голове Иоанна — нигде более. Иоанн, никак не проверив это, уже знал: так и было. Как два хора, звучавшие не в лад, — так далеки были друг от друга Симон и Учитель до сего мига. Первый жаждал искупления — второй звал к смирению; первый алкал и стенал, второй — пребывал в покое; первый убеждал, второй — давно не нуждался ни в каком убеждении, ибо умел читать в сердцах. Но, когда два хора запели в унисон, когда тень грешного и свет безгрешного слились в одно, когда Иоанн сумел расслышать голос Симона, человек в хитоне — человек тумана — попросил мягко и ласково:

- Симон Ионин, расскажи мне о любви своей.

И Симон Пётр, Симон камень, ответил:

- Что расскажу, Господи, кроме того, что и так ведаешь обо мне?

И тогда песочный хитон дрогнул, натянулся на плечах человека — человек воздел руки к небу и произнёс:

- Не оставь слабых моих.

То же услышал Иоанн и посреди сокровенной, тайной для прочих, музыки: «Не оставь слабых моих». Так тайное с явным — соединились, сплелись. А Учитель, будто захмелев на пиру, вдруг забормотал быстро, жарко, косноязычно:

- Истинно, истинно говорю тебе: когда ты был молод, то препоясывался сам и ходил, куда хотел, а когда состаришься, то прострёшь руки свои, и другой препояшет тебя. И поведёт, куда не хочешь!

Учитель вновь, как недавно, обратил взгляд к небу. Голос его сделался сухим, ломким, обиженным, будто голос ребёнка:

- И поведёт, куда не хочешь… — повторил он; потом добавил. — И ты — иди за мною.

Симон вскочил. Восторженный, разрывавшийся от желания служить, всклокоченный и мокрый после купания. Пугающе бодрый. Чуть смешной.

Учитель, не попрощавшись с прочими шестью, медленно, опустив голову, побрёл по берегу. А Пётр — теперь опять хранитель Церкви Пётр, а не отреченец Симон — бросился, то отставая на шаг, то потешно забегая вперёд, вслед за ним.

Иоанн, наблюдая, как оба удаляются от костра, долго пребывал в оцепенении. Затем — впал в смятение. Музыка у него в голове стихала, зато ясность мысли — возвращалась. А с нею приходила пустота. Абсолютная и бессмысленная пустота. Он ощущал себя обманутым. Обойдённым. Как если бы, после долгой дороги, на которой истоптал ноги в кровь, вместо обещанного приюта, он попал в тюрьму: стены есть, но сулят не защиту, а кару; есть и пища, но от неё — позывы к тошноте, а не сытость. Он столько ждал этой встречи — с человеком, учителем, драгоценным другом. И вот — она выродилась в дурацкое представление на гнилых театральных подмостках. А тот, кто изменил и жизнь, и саму человеческую суть Иоанна, — уходил, растворялся, исчезал без остатка, так и не объяснив, зачем умирал и воскресал. Иоанн вдруг отчётливо, с ужасом, осознал: ещё мгновение — и Учитель с Петром будут потеряны для него навсегда. Тогда Иоанн взвился, подскочил, как ужаленный лесной злою осой. Поймал на себе изумлённый взгляд брата. И тут услышал в голове насмешливое:

- Поспешай за нами.

И побежал, вздымая пятками песок и сухую глину.

Побежал вслед за Учителем и Петром, одержим единственной мыслью: догнать, не упустить. Теперь Иоанн знал: ничего, если кажешься смешным. И даже глупцом. И даже внушающим жалость. Важен только Он — Истина; только Он — милосердие; только Он — надежда!

Сперва Иоанну мнилось — расстояние между ним и уходившими не сокращалось. Он всё бежал, а те всё шли по берегу, не приближаясь ни на локоть. Но затем он припустил, поднажал до боли в груди — и услышал шорох шагов. Сандалии Учителя ступали по крупной гальке. Иоанн услышал и голоса. Невнятные. Ему отчего-то смертельно захотелось узнать предмет беседы Учителя и ученика. Но голоса сливались, журчали, на манер родника, дрожали дымкой.

- Господи, а он что? Зачем тут? — Пётр сверкал очами. Иоанн опомнился от слов Петра. Он так настойчиво заглядывал Учителю через плечо, что и не заметил, как разгневал Петра этим.

- Хочу, чтобы он пребыл, пока я приду опять, — человек в песочном хитоне улыбнулся. — Пока можешь, помни об этом.

- Отнимаешь ли ты у него смерть? — выдавил Пётр.

- Все — бессмертны, — посуровел Учитель. — Пока верят. Пока желают верить. Кто во плоти, кто — духом, — не тебе решать, Симон Ионин.

- Прости меня, — торопливо, будто опомнившись, пролепетал Пётр. — Что ты хочешь — скажи снова; всё сделаю.

- Хочу, чтобы он пребыл вечно, — рукав песочного хитона, светлячком и ветром, коснулся щеки Иоанна. — А церковь, что ты, Пётр, отстроишь, пускай хранит его.

- Да, Господи, пускай будет так, — склонил голову Симон.

- Нет, Учитель, — Иоанна прошиб холодный пот. Он понял, чем расплачиваются с ним за его любовь. — Всё, что я хочу — видеть тебя, где бы ты ни был!

- Дитя, — впервые за утро человек в песочном хитоне обернулся к просителю, впервые заговорил с ним, — и только теперь — свершилось. Важное обрело свои имена: добрая и чуть горькая, улыбка Христа досталась апостолу любви — Иоанну, Зеведееву сыну.

- Дитя, — повторил Господь. — Вспомни, как входили мы в Йерушалаим. Я и двенадцать. И я поведал, что случится в том городе со мною.

- Помню, Господи, — Иоанн нахмурил брови, вызывая в памяти давнее. — Ты сказал: «Вот, мы восходим в Йерушалаим, и Сын Человеческий предан будет первосвященникам и книжникам, и осудят Его на смерть, и предадут Его язычникам, и поругаются над Ним, и станут бить Его, и оплюют Его, и убьют его; и в третий день воскреснет».

- Воистину, память твоя крепка, — улыбнулся Господь. — А помнишь ли, что попросили тогда у меня ты и брат твой, Иаков?

- Помню, Учитель, — кивнул Иоанн, не понимая, к чему расспросы. — Мы просили: «Дай нам сесть у тебя, одному по правую руку, другому — по левую, в славе Твоей».

- И что ответил я — тоже не забылось?

- Ответил: «Не знаете, чего просите».

- Верно, — хитон вдруг стал истончаться, будто рассыпался по песчинкам, обращался в звёздную дорогу. — Смерти нет, но ты не знаешь этого. Ты боишься. Ты просился умереть со мной. А я — живу. Носи своё тело, как тканый плащ. Пока не явлюсь за тобою. Тогда распустишь плащ — и свяжешь его нитями жизнь и жизнь.

- Что мне делать на земле без тебя? — прошептал Иоанн. Он обернулся к Учителю, но тот, вместе с Петром, уже отдалился, перепорхнул по глинистому берегу моря Киннереф на сто шагов к восходу. Сделал это на чудесных крыльях, или оседлав чудесный ветер. Но тот же ветер и те же крылья, что похитили Господа, донесли до Иоанна ответ:

- Носи тело, как плащ, и жди, пока приду.

- Прости меня! — выкрикнул Иоанн. Он и сам не знал, за что просил прощения. Но из самых глубин души вытолкнул, выгнал на берег моря Киннереф этот крик.

Но ни человек в песчаном хитоне, ни его музыка, — не снизошли более до Зеведеева сына. А хитон сделался песком, туманом, памятью. Сделался миром, за грехи которого был распят носивший его. Сделался звездой — дневной и ночной, утренней и вечерней, — негасимой. Сделался торной дорогой, по какой уходят странники от голода, страха и беды. Сделался всякой тварью земной, всяким цветком и дыханием, хлебом, слезой, чистой кровью.

* * *

- Наверное, сегодня, — полувопросительно произнёс Третьяков, наморщив лоб. Он рассматривал листовку, извлечённую утром из почтового ящика. При том, что почта в Москве, в обычном понимании этого слова, давно не доставлялась, листовки — и в ящиках, и на стенах домов, — появлялись регулярно. Каждый новый выпуск едва ли не в точности повторял предыдущий: содержал призывы сопротивляться военизированным медбригадам, якобы увозившим всех заболевших на расстрел; требовал выходить на борьбу с «высокопоставленными убийцами, утаивающими от народа лекарство». Менялись только даты и время «акций протеста». Почти все эти акции выливались в погромы больниц и аптек, иногда штурмовали ничем не примечательные здания в центре столицы, в которых, по мнению составителей листовок, располагались лаборатории по производству спасительной сыворотки. Спасения — ни в инъекциях, ни в таблетках — ни разу не нашли, зато, вроде бы, обнаружили несколько крупных захоронений на городских заштатных стадионах. Как раз после этой находки листовки запестрели сообщениями о массовых расстрелах заражённых. Абсурдность листовочной логики бросалась в глаза. Даже человеку, мало знакомому с работой государственной машины, было ясно: секретные лаборатории в центре города, расстрелы заражённых у всех на виду — абсурд. Собственно говоря, в расстрелах и вовсе отпала практическая нужда. Идти по широкому полю жизни, огнём, мечом и пулей выпалывая болезнетворные сорняки, не имело больше смысла. Поле полнилось гнилью от края до края. Оазисов здоровья в Москве практически не осталось: во всех районах города Босфорский грипп свирепствовал равно. Однако измученные и испуганные до полусмерти горожане не доверяли логике. Здравый смысл покинул их. Терпимость, смирение и стыд были сорваны бандиткой-бедою с жалких, замёрзших душ. Сорваны, как тончайшее покрывало. А под ним — обнажилось гнилое нутро. И с этой гнилью мастерски работал кто-то толковый, кто-то умелый, — кто-то, кто именно из такого мяса готовил острые блюда. Это он печатал листовки. Это он мудрил с погромами. И это его передвижения — вот уже полторы недели — пытались отследить чумоборцы в импровизированном штабе в квартире Третьякова.

Вместительное многокомнатное жилище, как выяснилось, на роль штаба подошло прекрасно. Здесь умудрились разместиться все действующие лица странной пьесы ужасов, в какой, пожалуй, один только Павел Глухов до сих пор играл свою роль нехотя — не всегда веря, что эта роль принадлежит ему. Остальные, после спасения Таси, наконец-то обрели цельность. И личную, и коллективную. Даже богомол больше не жил в тенях. Куда-то уходил, затем возвращался, — но неизменно оставался видимым для всех обитателей квартиры. Видели они и его добычу: консервы, сетки с подгнившей и проросшей картошкой, связки сушёных грибов и лука, «быстрые обеды» в пластиковых корытцах. Богомол оставался основным кормильцем чумоборцев, хотя пару раз в набеги на окрестные магазины отправлялся Третьяков, а однажды с ним напросился и Павел.

Управдом ощущал себя странно; ему всё чаще казалось: он — лишний. Может, и был когда-то нужен — да весь вышел. Все эти пришельцы из прошлого, гости в чужих телах, наконец, собрались вместе. И согласились: каждый — со своей миссией; и признали — каждый — свою. А Павлу нечем было заняться. Он попытался договориться с Третьяковым, чтобы люди погибшего Овода доставили к нему Таньку. Но «ариец» убедил: девочке лучше пока находиться подальше от эпицентра Босфорского гриппа. Управдом, скрепя сердце, согласился. Хотя воображение, раз за разом, рисовало ему медиков с хищными профилями, в хирургических масках, желавших провести над дочерью болезненные опыты. Когда Павел поделился этими страхами с Третьяковым, тот, морщась, как от лимона на языке, надолго исчез в своём кабинете, куда гостям квартиры вход был заказан, а, на следующий день, позвал управдома в эту святая святых. В маленькой комнатке обнаружился планшет, наподобие того, каким оперировал «шурик», подчинённый Овода. С его дисплея на Павла смотрело любопытное Танькино личико. Связь была ненадёжной — изображение «плыло», часто рябило и исчезало, — но в том, что дочь жива и здорова, убедиться позволяло.

Павлу удалось даже обменяться с Татьянкой несколькими словами: на большее «телемоста», устроенного Третьяковым, не хватило; звук был ещё отвратительней видеокартинки. Облегчение, после виртуальной встречи с дочерью, управдом, конечно, испытал, но, вместе с ним, пришло и что-то вроде обиды. Павел не определил бы точно: на кого обижен. На Третьякова, за то, что тот частенько задвигал его, Павла, интересы в дальний ящик? На Овода — за то, что умер нежданно и не вовремя? А может, на всех этих — инквизиторов, дев, алхимиков: на игроков команды, в которую путь для простаков был заказан? Оставался и ещё один вариант: Павел таил обиду на себя самого. За то, что, подчиняясь омерзительному здравомыслию, постоянно обманывал дочь. Что-то обещал — и нарушал обещания. Клялся — и становился клятвопреступником. Так случилось и на этот раз: Павел смирился с доводами Третьякова. А ведь тот оперировал логикой грубо и жестоко: как будто та была полицейской дубинкой или электрошокером. Убеждая, «ариец» не упрашивал — он отвешивал словами пинки, будто сапогами. Управдом корчился под ударами-словами, соглашался с логикой — и предавал Татьянку — уже не в первый раз. Предавал дочь, а злобу испытывал к Третьякову.

Но Третьяков не только раздражал — ещё изумлял Павла; тем, что, наравне с прочими чудаками, смирился со своей ролью в драме. С теми, другими, — всё было ясно: чудаки-чужаки в чужом мире. Их сближала непохожесть. И цель. Павел иногда раздумывал — желают ли они поскорей покончить со всем этим? И что, в итоге, в случае успеха ли, неудачи ли, с ними станет? Растворятся ли во времени, вернут ли тела первоначальным владельцам, или продолжат существовать в третьем тысячелетии от рождества Христова? А Третьяков? Тот давно уж избавился от паразита, по имени Валтасар Армани. Но продолжал играть роль стрелка — точней, готовиться к исполнению роли. Казалось, он не сомневался: когда придёт день и час — он нажмёт на спусковой крючок серебряного пистоля. Отнимет жизнь. Павла пугало это: незыблемость желания Третьякова отнять жизнь. Если вместо чумы падёт человек? Или падёт человек вместе с чумою? Неужели, для «арийца», это ничего не изменит? Неужели можно вот так, без сомнений, довериться роли?

«А что ты мне предлагаешь взамен? — рявкнул Третьяков, когда Павел робко поделился с ним своими мыслями. — Вечную нерешительность? Как раз нерешительность — и есть предательство. Самое страшное и худшее из возможных! А знаешь, кого я предам? Тебя и твою дочь! Овода! Многих! Самых слабых, которые имеют право на нерешительность. У меня такого права нет — я сильнее их! Сильнее даже в том, чтобы ошибиться».

Обескураженный горячностью собеседника, Павел не заводил больше этого разговора, но и раза хватило, чтобы обида — змея в тёмном углу души — навернула ещё пару-тройку колец гибким хвостом; отдалила управдома от чумоборцев ещё на пару-тройку шагов и бесед.

На беседах настаивал Третьяков. Он советовал Павлу сделаться кем-то вроде учителя для гостей: просвещать тех насчёт реалий повседневной жизни двадцать первого века. Но интерес к таким урокам проявила, разве что, Тася. Для неё новый мир не так уж отличался от её собственного. Впрочем, и алхимик, и инквизитор были слишком заняты, чтобы непринуждённо болтать с Павлом о пустяках.

Мэтр Арналдо особенно поражал управдома своей неукротимой энергией. Он буквально-таки горел на работе. С того самого момента, как переступил порог квартиры Третьякова, он не знал отдыха. Спал часа по четыре в сутки; в остальное время — суетился возле химических спиртовок и склянок. Создавал пули и порох для серебряного пистоля, заменившего мушкет с рубиноглазой змеёй.

У Арналдо что-то не ладилось: он часто разражался бранью на незнакомом языке и вообще — мало походил на себя — медлительного, раздумчивого, тягучего, как смола, в словах и поступках. Он оборудовал целую лабораторию — в той уютной антикварной спальне, в какой — казалось, уже тысячу лет назад — однажды очнулся Павел. Теперь там воняло: ошеломляюще воняло. У Павла дыбом вставали волосы всякий раз, как он переступал порог спаленки. «Пропала комната», — вертелось в голове. Вонь на долгие века въедалась в стены, полировку и дорогую ткань. Наверное, так думал и Третьяков. Тот попросту сдал спаленку на милость алхимика, будто победителю — крепость, не сумевшую сопротивляться осаде, а сам — отсиживался на кухне. Связь с Арналдо осуществлялась через Павла. Управдом кормил мэтра, поил, а главное — передавал тому ингредиенты для химических экспериментов. А доставлял их в квартиру — всё тот же безотказный богомол — Авран-мучитель.

Это была миссия номер два инквизитора Аврана. Снабжать алхимика ртутью, железом, оловом, сурьмой, серебром, формами для отлития пуль. С нею, как и с продовольственной, первой, он неплохо справлялся. К счастью, сеньор Арналдо не нуждался в чём-то исключительном: в слезе единорога, или крупном бриллианте. Но и россыпь раскуроченных термометров на полу спаленки, вкупе с ажурными подсвечниками, — изумляла. Павел заставлял себя не думать, каким количеством паров ртути наполнил лёгкие за время визитов в импровизированную лабораторию сеньора Арналдо. О технике безопасности средневековый алхимик представление имел, наверняка, весьма смутное. Впрочем, никто из чумоборцев не боялся смерти.

Это удивляло Павла. Страха смерти не было, хоть они совсем не хотели умирать. Никто из них не хотел умирать. Но о смерти — не думалось. Как если бы они негласно решили: сыграть финал от начала до конца, а уж потом оценить сыгранное — целиком, не размениваясь на детали. Как если бы до какого-то момента пьесы ещё можно было отказаться от роли, попросить замены, попросить перекур, попросить партнёров вернуться на шаг назад и отрепетировать что-то заново, — а теперь вот — сделалось поздно. Павел ощущал себя в кремлёвском карауле, — одним из костюмированных бойцов, чей долг — молодцевато щёлкать каблуками и вращать винтовку, в унисон с другими, с точностью атомных часов. Урони такой боец винтовку — и никто из зевак не скажет: «третий справа напортачил, обмишурился». Все скажут: «кремлёвский караул — неумехи». Единица — уже не единица, и даже не часть целого. Единица становится плотью и кровью целого. Становится селезёнкой — одной на всех, — или сердцем — одним на всех, — дружных сиамских близнецов.

И вот — четверо чумоборцев и Павел Глухов начали играть последнюю, неделимую, часть пьесы. И смерть могла ожидать их на любом отрезке неделимого. Итог: ожидать её и бояться не имело смысла. Это значило бы — бояться смерти, отправляясь в сортир, или завтракая консервированным тунцом, — потому как унитаз и консервная банка расположились на том самом — цельнометаллическом, неразрезаемом, неуничтожимом и нерасчленимом отрезке.

Кроме собственного безрассудства и сладкой обречённости, чумоборцам не на что было рассчитывать. После смерти Овода, сильные мира сего оставили их — и покровительством, и, тем более, помощью. Третьякову удалось договориться о чём-то с преемниками седовласого генерала. Павел не выяснял, о чём именно, но видел: коллекционера снабжали информацией, ради него в безопасности сохраняли Татьянку. Во время той, единственной, вылазки за продуктами, в которой принял участие Павел, он заметил и бронемашину неподалёку от двери подъезда. Похоже, им предоставили символическую охрану. Но веры в чудесное, какою был силён Овод, у преемников Овода — не имелось. На чумоборцев более никто не делал ставки. Их не снабжали продовольствием: наверное, сочли организацию кормёжки — непозволительной роскошью. Они, как и другие москвичи, научились обходиться без электричества большую часть суток. И Павла удивляло, что по утрам — часа на три, — и вечерами — обычно с семи до одиннадцати — ток в розетках и проводах всё же появлялся. Скорей всего, ради удивления обывателей его и давали. Может, ещё ради обогрева: заморозки теперь совсем часто навещали столицу. Уже не только по ночам. Уже и с лёгким снежком, который, всё же, пока таял ближе к полудню. Трубы парового отопления стояли ледяными, так что вся надежда оставалась на обогреватели. В квартире Третьякова работали три: один калорифер, согревавший гостиную, — и две допотопных, багровевших обнажёнными спиралями, рефлекторных лампы. Откуда хозяин жилища только выкопал их — Павлу не с руки было задавать этот пустяшный вопрос Третьякову. Спаленка, переоборудованная в лабораторию алхимика, в обогреве не нуждалась: сеньор Арналдо и так топил там спиртом — кочегарил спиртовки, — а иногда и дровами: однажды развёл настоящий костерок прямо у изголовья кровати, чудом не вызвав пожар. А вообще, от электричества было мало толка. Интернет не работал — похоже, сетевой кабель был повреждён где-то за пределами квартиры. Телевидение выдавало в эфир неустанно повторявшиеся предупреждения о недопустимости нарушения комендантского часа. Сообщало о введении чрезвычайного положения в столице. Выпуски новостей, в привычном виде, Павел застал лишь дважды. С дикторами и выездными репортажами: показывали армейские летучие отряды, пресекавшие мародёрство. С крохотной долей позитива: рассказали, что найдены способы лечения ещё пары десятков разновидностей Босфорского гриппа. Если бы Павел не помнил, что новая чума имеет сотни разновидностей, он бы, пожалуй, порадовался за человечество. Похоже, дикторы работали из какой-то резервной, наспех оборудованной, студии: вместо объёмных глянцевых «задников», за их спинами белел гофрированный кусок пластика, похожий на огромную ширму. Толку от дикторов и новостей было не больше, чем от электричества.

Как ни странно, в таких условиях обитатели квартиры у Красных ворот вели слежку за своим врагом — и небезуспешно.

Его звали не то Александром, не то Алексеем — у Павла никак не получалось запомнить. Зато он помнил прозвище врага — Вьюн. Листовки сообщили ему даже это; оппозиционного политика прозвали Вьюном, или Вьюнком, по двум причинам: из-за длинных фигуристых усов и из-за того, что тот умудрялся пролезать в любую щель, в любую трещину, быть в каждой дырке — затычкой. Вьюн был объявлен в розыск — за призывы к насилию и свержению законно избранной власти, — но не только не оказывался за решёткой, а и выныривал то тут, то там — вещал с грузовиков, балконов, неразобранных летних эстрадок. И за ним шли люди. Бежали, волочились, ползли люди. Громили, рвали руками и зубами, подставлялись под армейские пули — во исполнение его наказов, в его славу и честь. Павел помнил из детства: вьюнок мальчишки и девчонки во дворе называли граммофоном, — его цветы напоминали раструб этого музыкального агрегата. Александр, или Алексей, — а может, он был и Алесем, на белорусский манер, — рвал барабанные перепонки ослабевших и изверившихся, как сумасшедший граммофон. Рушил всю правильность, всю математическую складность, в головах.

Казалось, он вовсе не прятался. Имел охрану и пресс-службу. Подкатывал к очагам бунта на автомобиле, умудряясь оставаться невидимым для блок-постов, перекрывавших улицы. И всё же это была обманная открытость. Листовки сообщали: в минувший четверг Вьюнок избежал засады на Чистых прудах; в субботу, через ничтожных пару дней, снайпер стрелял во Вьюнка, но, по ошибке, застрелил его помощника, во время митинга на площади трёх вокзалов. Судьба хранила горлана и вдохновителя смуты. Судьба ли? Было похоже, тот доверял предчувствиям. Чуял опасность. А может, содержал собственную разведку. В этом и крылась проблема.

Третьяков, в первый же день после того, как подельники добрались до Красных ворот, обозначил её: «У нас — единственный шанс. Единственный выстрел». Листовки звали на митинги, но не гарантировали присутствие на них Вьюнка. Тот порой игнорировал многотысячные сходки, зато вдохновлял своим присутствием манифестации из пары сотен человек. Отслеживать его передвижения получалось легко, но — лишь постфактум. Так и тянулась эта тягомотина: митинг — погром — листовка — новый митинг — новый погром — новая листовка. Это была великолепная чума. Чума, какой не бывало прежде! Чума-костёр, чей огонь разгорался до самого неба. В поленьях из гнилой плоти недостатка не имелось. Поленья чистые, не тронутые распадом, толпились в очереди, чтобы нырнуть в огонь и умножить силу и голод пламени. Так и тянулась тягомотина для чумоборцев, пока сеньор Арналдо не объявил:

- Заряжено. Готово.

Он протягивал Третьякову пистоль. Его брови выгорели — вероятно, виновата была спиртовка, а может, и свежеизобретённый алхимиком порох.

И, словно ускоряя карусель событий, на следующее утро в почтовый ящик Третьякова легла листовка, ознакомившись с которой, тот, наморщив лоб, полувопросительно произнёс:

- Наверное, сегодня?

Павел перехватил бумажный листок: набранный жирным шрифтом текст слегка расплывался на плохой серой бумаге, но всё читалось достаточно хорошо.

«Сограждане! Друзья! Страдальцы, страдающие не по своей вине! С ваших глаз давно спала пелена. Вы знаете правду! Чиновники и олигархи — воровская хунта, которая правит страной, — обрекают вас на смерть. До сих пор они пытались уничтожить свой народ, спаивая его алкогольной отравой; отправляя участвовать в бессмысленных войнах; разжигая религиозную и социальную нетерпимость. Но этот путь показался им слишком долог. И они привлекли себе на службу эпидемию. Злой недуг. Босфорский грипп. Близится торжество тех, кто говорил о золотом миллиарде — об избранных, якобы достойных наследовать землю, когда с её лица исчезнут все остальные — быдло, плебс, чёрная кость, народ. Мы — исчезаем! Мы каждый день умираем тысячами.

Мы — народ!

А те, что самочинно поставили себя выше нас, — продолжают жить! Они владеют лекарством от Босфорского гриппа. Верящие в обратное пускай ответят себе: слышали они хотя бы об одном владельце миллионного капитала, хотя бы об одном государственном министре, хотя бы об одном армейском генерале, кого забрала бы болезнь?

Нет! Все они — живы! Зато умираем — мы!

Мы — народ!

У нас нет оружия, мы измучены болезнью, ослаблены. Потому нас пытаются разъединить, разобщить. Заточить в изоляторы, в тюрьмы, даже в собственные дома! Нам не дают выступать единым фронтом, единым народом! Но мы знаем правду! Лекарство — есть. Его утаивают от нас! Мы — безоружны, но нам нечего терять. Потому мы — непобедимая и колоссальная сила. Мы не желаем крови — в том числе и крови тех, кто убивает нас — действием или бездействием! Но прольём её, если у нас не останется иного выхода.

Мы осознаём свою силу. Сегодня мы покажем её всему миру! Сегодня, в три часа дня, мы перейдём от обороны — в наступление! На Васильевском спуске Красной площади Москвы — мы ждём каждого! Те, что больны, — приходите! Переступите через «не могу», через боль! Те, что ещё не поражены болезнью, — приходите! Переступите через нерешительность, пассивность и страх! Никакая изоляция, никакой карантин не спасут нас! Лишь в единстве — спасение! Мы заставим власть услышать нас! Мы прекращаем упрашивать, молить, заклинать — мы требуем осуществления наших извечных прав: права на жизнь, права на лекарство, право на будущее для себя и своих детей!»

- Они станут штурмовать Кремль? — Павел недоверчиво уставился на Третьякова.

- Это не является невозможным, — тот пожал плечами. — Во всяком случае, массовое выступление такого масштаба потребует напряжения всех сил организаторов. А кто — на полках их супермаркета — самый-самый, главное блюдо? Кто — вишенка на торте? Кто — катализатор всего? Наша Чума! Если он не придёт туда — на кой чёрт и кому он вообще будет нужен?

- Будем там все вместе! — отчаянно выпалил Павел. — Все вместе! Может понадобиться каждый из нас. Если нам удастся всё закончить сегодня — так только если сделаем, как нам велено: соберёмся одной дружной компанией на общую вечеринку.

Он не уточнил: кем велено; не вспомнил, что сам, по собственной логике, не отправлен этой силой на войну, ибо — не чумоборец и не гость из прошлого. Но свою тираду он произнёс напористо, постаравшись убедить Третьякова, словно ожидал, что тот воспротивится. Но тот — медленно, торжественно — кивнул.

Сборы в дорогу заняли не более четверти часа. Чумоборцы как будто всегда были готовы на это: выступить; только и ждали этого: проклятой дороги. Ловили лишь верное мгновение, чтоб всё начать: поймаешь — и шаг будет лёгким, и рука — лёгкой.

Нескладный, внушавший жалость, сеньор Арналдо; угловатый худосочный Авран-мучитель; любопытная Тася; сосредоточенный, похожий на голливудского супергероя в штатском, Вениамин Третьяков, — и Павел Глухов — московский управдом на вынужденной пенсии. Они вышли из дома в час пополудни и отправились навстречу судьбе. «Ну как же высокопарно! — думал Павел. — Что за дешёвка: «отправились навстречу судьбе!»

Под ноги ему ложился снег и — впервые в этом году — не таял.

Шли молча, сосредоточенно, будто в дозоре. Павел прикинул: вся дорога — километров пять. Час спокойной прогулки — в иные, лучшие, времена. Но теперь он никак не мог себя заставить даже выпрямиться в полный рост — передвигался от угла до угла, озираясь, сгорбившись. Чумоборцы молчаливо и единогласно выбрали его проводником, так что выходило: Павел, в своей нерешительности, тормозил всю процессию. Страшное, встречи с которым он избегал, в его воображении было неопределённым, включало в себя многое: распухшие трупы, банды отморозков, вооружённых арматурой, автоматную очередь из-за угла. На деле долгое время чумоборцам ни что не угрожало. На Садовом кольце, забитом мёртвыми автомобилями, им несколько раз встретились торопливые ошалелые горожане. Заметив великолепную пятёрку, возглавляемую управдомом Глуховым, они давали, по-заячьи, стрекоча. Павел не успевал даже понять, были ли встречные больны. В первом случае с пути чумоборцев убралась молодая пара, в другом — три женщины преклонных лет. Последние кутались в какое-то тряпьё, вызывавшее ассоциации с войной и блокадой.

Павел колебался — вести подопечных по широким улицам и проспектам, или выбрать дорогу поукромней. Хотел решать всё головой — не подреберьем, где поселился неприятный холодок страха. Но, в итоге, не выдержал: свернул с просторного Садового, которое давило на душу постапокалиптической звенящей тревогой и словно кричало на весь город: «Они здесь!», — в Большой Харитоньевский переулок.

И тут же на него — держась как-то боком, словно бы смущаясь — выкатилась из проходного двора псина. Обычная дворняга — грязношёрстная, серая, в крупных подпалинах. Надо думать, хлебнувшая на своём веку горя, не раз попадавшая в переделки. Она зарычала, поджала хвост. Выказала этакую дежурную злобу: «не подходите ближе, вам всё равно ни на что не сдалось моё сокровище». Но на рык начали подтягиваться её товарки: другие псины. У тех морды кривились уже злобой настоящей. Павел бросил взгляд в подворотню — и тут же понял, что именно стараются заслонить от людей собаки. Других людей. Мертвецов. Тася всхлипнула и схватилась за локоть Павла. Её мутило, но она стоически сдерживала приступы рвоты.

Собачья добыча была не маленькой — больше десятка бездыханных тел, от которых тянуло сложной смесью ароматов: тяжёлой гнилостью давно продолжавшегося распада плоти и лёгкой, почти кондитерской, сладостью мяса, едва тронутого разложением. Наверное, трупы добавляли в эту кучу в разное время: среди них имелись как залежалые, так и свежие. Собаки готовы были сражаться за каждый — с лютостью и неистовостью обделённых от рожденья тварей, получивших, наконец, заслуженное, своё. Среди тощих и жилистых беспородных выделялся статью стаффордширский терьер. Он, вероятно, ещё совсем недавно жил при хозяевах, в богатом доме: уличная жизнь не сумела до конца растрепать его ухоженную шерсть, да и кожаный дорогой ошейник свидетельствовал о статусе в собачьем мире…. Нет, не в собачьем — в человеческом. Оказавшись среди дворняг, он не сделался своим. У него был выбор: стать слабее прочих, или сильней и ненасытней. В любом случае — изгоем; вопрос лишь в том, запуганным, или способным запугать. Он выбрал второе. И теперь стаффтерьер — пёс, выкормленный с рождения людьми — бросался на прохожих яростней, чем дворняги — выкормыши улиц. Он как будто мстил: всем двуногим, за предательство. Другие, в подпалинах и парше, выросли во злобе, их оскал был будничным, деловым. Этот — злобу обрел, выпестовал, выскулил в те первые дни одиночества, что надеялся на возвращение хозяев — может, умерших, а может, сбежавших из дома.

Стаффтерьер возненавидел людей.

И он первым атаковал чумоборцев.

Избрал жертвой сеньора Арналдо: нацелился чёрным, подрагивавшим от ярости, носом, оттолкнулся всеми четырьмя лапами от асфальта, разогнулся пружиной, вытянулся в струну.

Алхимик взвизгнул, постарался уклониться от мускулистого тела-снаряда. При этом схватился, как за поручень, за ногу Третьякова.

Эта нога возникла из ниоткуда. Взметнулась над мостовой, будто шлагбаум. С хирургической точностью — с точностью скальпеля — нашла собачью морду; оборвала собачий полёт-прыжок. Терьер словно бы налетел на стену. На металлическую плиту парового молота, которая ударила его в противоход. Раздался мерзкий хруст.

Павел был уверен: стаффтерьер убит, шея его — сломана. Однако тот умудрился подняться и, низко склонив голову, — как если бы голова неожиданно отяжелела — затрусил в подворотню. Стаффтерьер не скулил, не плакал собачьими слезами. Он бежал зигзагами, словно опьянев. А за ним организованно отступали дворняги. Звонкий лай оглашал пустынный переулок. По мере отступления собак, он звучал всё глуше.

- Быстрее. Они могут вернуться, — спокойно проговорил Третьяков. — Вероятно, сюда стаскивали трупы, чтобы потом сжечь или переправить на стадионы. А вывезти отчего-то забыли.

- Они — божьи твари, — прошептал Павел. Прошептал себе под нос, еле слышно. Но Третьяков его расслышал.

- Ты о мертвецах? — он язвительно прищурился, сделал крохотную паузу и тут же продолжил. — Можешь не отвечать. Ты не о них — не о людях. Ты — о божьих псах, верно? О тех, что на подхвате у архангелов с крыльями и мечами.

- А ты — делаешь вид, что ничего нет — ни псов, ни архангелов, ни чумы. — взорвался управдом. Это получилось как-то вдруг: слова расцвели фейерверком, вспышкой взрыва. Прорвались давно набухавшим гнойником. Прозвучали обвинительно, гневно. — Ты идёшь совершить убийство — не потому, что уверен в его необходимости. Ты идёшь убить ради перестраховки, на всякий случай: вдруг поможет. Для тебя чума и человек — одно и то же: мифологические персонажи, картонные силуэты, марионетки.

- Хорошо, — выдохнул «ариец». Павел с удивлением услышал в его голосе смирение, усталость. — Хорошо, возьмём это… за данность… примем за факт… но давайте идти. Мы станем идти — и продолжать разговор. Устраивает? Стоять — ни к чему. Стоять — терять время, да и опасно. Давайте идти, двигаться.

Чумоборцы зашевелились. В их движениях чувствовалась скованность. Все, как будто, испытывали смущение, — как если бы сделались невольными свидетелями семейной ссоры. А Третьяков обогнал Павла на шаг — формально возглавил шествие. И принялся говорить: бесстрастно, неторопливо, негромко, — чем-то напоминая, в эти минуты, легендарного военного диктора Левитана:

- Куда мы идём и зачем? Это что — философия? Что-то из той же оперы, что и поиски смысла жизни? Тогда вопросы — куда и зачем — риторические. Или мы знаем адрес: Москва, Васильевский спуск, — а там — спросить чуму? Вот они мы — ползём по переулку. Не то блуждаем в потёмках разума — а значит, слоняемся бесцельно по улицам, — не то движемся к Кремлю, чтобы вступить в бой с нечистью. Две вероятности. И две вселенных. Кто выберет, в какой из них нам жить? Мы сами, или другие сделают выбор за нас? Подумай, кто мы. Только Овод верил: не выжили из ума, не опасны для общества. Для остальных — психи. А что если Овод ошибался, а остальные — правы. И нам прямая дорога не на Васильевский спуск, а на Канатчикову дачу? Трое из нас — люди с ложной памятью. Все пятеро — натворили дел. И быть бы нам под судом, если б не Овод. И вот сейчас у нас — момент истины. Нашей, личной, истины. Верим ли мы себе, или верим здравому смыслу. Если отрекаемся от себя — значит, пора сдаваться санитарам. Я вооружён какой-то антикварной чушью. Она заряжена пулей, выплавленной в моей спальне, и набита порохом, смешанным из дамской парфюмерии и сопель. И что я делаю? Я иду убивать чуму! Иду на чуму, как охотники ходят на медведя! И знаешь, зачем? Потому что уничтожить болезнь — достойное меня дело. А признаться, что спятил — нет. Мне важно сохранить это: достоинство, выбор, право решать. Ведь нет доказательств того, что в моих руках — клоунское оружие. И нет доказательств того, что это — страшная сила. Потому я выбираю — сам. Я выбираю — силу. Я сам объявляю себя нормальным — и выбираю силу! Если я не прав — гори оно всё огнём: город, мир, подлые люди. Если я свихнулся — я упал с высоты, я разбился в лепёшку. А мне надо верить, что — поднимаюсь. Всё ещё поднимаюсь!

Третьяков замолчал. Он внимательно смотрел на Павла, ожидал. В его глазах светилось что-то отчаянное — надежда, смешанная с мольбой. Это было ожидание не просто слова — истины в последней инстанции, приговора. И Павел поразился: почему «ариец» так уповает именно на него, самого беспомощного в их компании — уповает, как, прежде, до своего невероятного, неправдоподобного вознесения, делал это и Людвиг.

- Твой выбор — это выбор за других, — голос управдома прозвучал тускло. — Ты определился: не бывать тебе помешанным, быть — героем. А дальше? Там, дальше, ещё один выбор, самый главный: ты имеешь право уничтожить Босфорский грипп? Допустим, есть оружие, есть возможность. А право? Ты же знаешь — в той вселенной, где ты — герой, — ты знаешь: болезнь сеяли с неба, а топтали посев — черти. Или кто там они ещё? На чьей ты стороне? На чьей мы все стороне? Почему мы даже не обсудили это?

- Потому что это тоже — отсутствие выбора, — гневно выкрикнул Третьяков. Тут же утих, продолжил. — Ты говоришь о новом потопе? О том, что не стоит раскрывать зонта? О том, чтобы позволить выполоть нас, как сорную траву? За наши вершки уже взялись — эти тонкие руки, что тянутся из-за туч. Ангелы, да…. Нашего выбора нет в том, чтобы смириться: ты же не думаешь, что человеческое племя шарахнет по ангелам из гранатомёта? И уж тем более не думаешь, что наши пушки и гранатомёты потреплют их сияющие перья? Они явились — и засучили рукава. Они явились — и пропалывают сорняки. Что ж ты молчишь? Ну скажи мне главное: «люди — заслужили!» Это у тебя на уме: «люди — заслужили, ибо грешны и уродливы во грехах своих!»? А я отвечу: чёрта с два! Принимай нас, Господи, в чертогах твоих: все там будем. Там принимай — там и суди, — а сюда — не суйся. Здесь — экзамен: двери аудитории запечатаны. С первого до последнего часа — мы предоставлены сами себе. И что тут натворим, набедокурим, — за то и отчитаемся сполна. Но не сейчас — потом. Экзамен ещё не закончен! Печати с дверей не сорваны. Ангелам — хода сюда нет! Я сам к ним приду. Явлюсь, новопреставленный. И там — пусть режут. А здесь — ни-ни! Здесь — моё!

В глазах Третьякова теперь полыхала решимость. Он убедил сам себя. Только что. Убедил себя в собственной правоте.

- Ладно, мы идём…. Идём…. Будет — как будет…. — Павел безвольно махнул рукой. Он вдруг вспомнил Таньку. И вспомнил Еленку. Подумал: «Если Еленку выпололи, как сорняк, — это мерзость. И ещё мерзость — когда земля, в которой всё растёт, — мерзлая. Невыполотые сердца закоченеют, либо задохнутся под грязной ледяной коркой, под стеклянным панцирем. Но, если удастся разбить лёд, — пускай на земле, на этом восхитительном чернозёме, укоренится и вырастет дочь! Пускай хотя бы она — в счёт той платы, какой стало сердце Еленки».

И Павел вновь обогнал Третьякова, встал во главе чумоборцев, даже поднял голову и расправил плечи. Он начал печатать шаги по асфальту. Иногда петлял, обходил стороной железный автохлам, обесцененный Босфорским гриппом напрочь. Наверное, скрывался, на секунду-другую, из глаз подельников. Но не оборачивался и никого не поджидал. По пыхтению за спиной понимал: за ним следуют, ему — верят; верят в его топографический гений. Собаки и люди изредка встречались. Все — не причиняли вреда. Миновали блок-пост — не заброшенный: живой. Бронемашина, в окружении противотанковых ежей и мешков с песком, расположилась перед входом в Юсуповский дворец. Быть может, перед служивыми стояла задача охранять недавно отреставрированный дворец от вандалов и мародёров, потому они мало интересовались прохожими. Проводили компанию чумоборцев внимательными взглядами, но не проронили ни слова. Солдаты были самыми обычными: молоденькими — наверное, срочниками, — в потрёпанном серо-зелёном камуфляже. Один нервно и как-то жадно курил, отойдя к выкрашенным в салатовый цвет каменным сеням дворца. Основное дворцовое здание — пасхально красное, приземистое, похожее на сказочный теремок с башенками и флюгерами, — было густо усижено вороньём. Ворон здесь мостились — на водосточных желобах, карнизах и декоративных колоннах — сотни, если не тысячи. Все сидели, нахохлившись: недовольные сумрачной ветреной погодой. Все ожидали развязки.

Чумоборцы молчали. Не спеша перебирали ногами. Сеньор Арналдо, время от времени, покряхтывал по-старчески немощно. Тася шмыгала носом. Но большую часть пути они передвигались в тишине. В той, что иногда именуется беллетристами звенящей. В воздухе были разлиты холод, тревога и какая-то болезненная удаль. Наподобие той, что овладевает пехотой перед штыковой атакой.

Павел вывел подопечных на Чистопрудный бульвар. Вода на прудах ещё не замёрзла. Возле разгромленного ресторанного павильона, как ни в чём не бывало, плавали две утки — наверное, недоумевали, куда делись щедрые гуляки, подкармливавшие их прежде. Здание театра «Современник» не пострадало в заварушке — если не считать уроном порванные афиши. Да и те сохранились неплохо; на большинстве отчётливо читались названия спектаклей: «А. П. Чехов, «Вишнёвый сад», «А. Н. Островский, «Горячее сердце», «Альбер Камю, «Посторонний».

Возле «Современника» чумоборцам начали встречаться люди другого сорта. Не пугливые. Не отводившие глаза и не торопившиеся спрятаться в тень. Целеустремлённые, злые, а иногда — Павла изумляло это, — иногда им встречались даже весёлые. Все они были объединены общим маршрутом, и управдом не сомневался: его молчаливым подопечным и этим дерзким — стонавшим от боли и зубоскалившим от страха — было по пути.

На площади Покровские ворота уже ощущалось многолюдство. Прохожие ещё не текли рекой, но уже — как капля к капле — притягивались друг к другу.

Это было странное зрелище. Людей, двигавшихся в одном направлении, не объединяли ни цель, ни правда — лишь боль и страх, распределённые на всех. Это даже не походило на звериное водяное перемирие в засуху, из книжки о Маугли. Там хищники и травоядные направлялись к единственному на многие мили источнику жизни — их сплачивала жажда. Здесь — никто не знал, где бьёт родник, и бьёт ли он вообще: льётся ли из земли — истина. Толпа — настороженная, недоверчивая, разношерстная — шла на зов, не ведая, зачем идёт. Разобрать Кремль по кирпичу? Вытащить труп Ленина из мавзолея? Остановить куранты? Многие понимали: не при чём хитроумный политик Вьюн, не при чём зажигательные листовки. Их зовёт на сходку Босфорский грипп. Потрафить ему — значит, умножить число его жертв. Но Босфорский грипп — единственный в больном городе обладал голосом, рычавшим, как демон, и звеневшим, как набат: голосом, который был слышен каждому. И люди стекались на этот голос, потому что никто больше их не звал и не ждал. Никто больше их не любил.

Многих отчего-то притягивал вагон трамвая, сожжённый и сброшенный с рельс — лежавший на боку как раз посередине рельсового полукольца площади. Ходуны приближались к нему; перебрасывались друг с другом парой слов, облокачивались на почерневшее от огня железо, отдыхали, курили. Здесь ощущался запах дешёвых сигарет, к которому примешивались аромат элитного трубочного табака и сладковатая терпкость марихуаны. Какой-то старик — на вид совершенно здоровый, в старинной серой фетровой шляпе и чёрном драповом пальто, с аккуратно подстриженной бородкой — фотографировал перевёрнутый вагон допотопным фотоаппаратом.

Если ангелы готовились прополоть землю, избавить её от сорняков — их время пришло: перед ними колыхалось разнотравье, во всей его красе и всей неприглядности.

На Покровке и Маросейке проявилось, наконец, всё то, что едва намечалось близ Чистых прудов.

Человеческая река всё-таки сложилась: забурлила, потекла — страдальчески медленно, но неутомимо. Таких не похожих друг на друга демонстрантов и бунтарей не знала, пожалуй, ни одна из хрестоматийных революций. Здесь были уроды, обезображенные болезнью, походившие на монстров из дешёвых фильмов ужасов — и здоровяки: упитанные, с хорошей кожей и белыми зубами. Здесь были оборванцы в бесформенном тряпье вместо одежды — и модники в дорогих костюмах. Здесь были дети, старики, какие-то байкеры — без мотоциклов, но в клёпаных кожанках, с распущенными, до пояса, волосами. Здесь были матери, бесстыдно кормившие младенцев грудью прямо на тротуарах; люди с православными иконами и хоругвями; люди, на чьих плащах красовались языческие символы коловорота; инвалид-колясочник; слепец с собакой-поводырем; светская дама с перепуганным пекинесом подмышкой; целая группа полицейских, с чьих форменных курток были сорваны все знаки отличия. Здесь были все. Здесь было всё, что, до эпидемии, называли венцом природы, человечеством, цивилизацией. Сорная трава колыхалась и зябла на ветру, вперемежку с межевой колючей проволокой, яркими цветами-паразитами и скромными бутонами цветов полевых.

Возле церквей — крестились и плевались чаще, чем в прочих местах. Возле храма Троицы Живоначальной чумоборцы сделались свидетелями потасовки между хоругвеносцами и сатанистами. Возле маленькой церкви Космы и Дамиана Ассийских раздавали горячий бульон — с одной стороны, — и обливали канцелярскими чернилами — с другой. За супом могли подходить все. Передвижной кухней заведовали монахи-чернорясники. А вот по какому принципу несколько визгливых девчонок, со следами Босфорского гриппа на лицах, плечах и ногах, выбирали, кого из прохожих выкрасить в чёрное — Павел так и не смог понять. Впрочем, он не сильно и пытался: поспешил прошмыгнуть мимо двуногих чернильниц.

Он понимал: безопасней всего не чураться толпы, не обособляться. Так что бегство от вымарывательниц стало единственным манёвром уклонения, который управдом провёл по дороге. В остальное время чумоборцы, держась вместе, плыли в общем потоке. Плыли медленно. Стараясь не будоражить соседние тела-капли лишними движеньями. И всё же, уже привыкнув к ритму, вони и обличию толпы, управдом вздрогнул, когда поток с Маросейки влился — ухнул водопадом — в резервуар для человечьих тел, образовавшийся на месте Старой площади и Ильинского сквера.

Здесь устроили паноптикум. Цирк уродцев. Броуновскую толкотню частиц. Пешеходы, у которых ещё оставались силы, руками откатывали брошенные — чаще всего, повреждённые — легковые автомобили, маршрутки и даже автобусы — к тротуарам: делали простор площади и сквера ещё просторней. Люди, как будто, не сговариваясь, решили устроить здесь курилку и пикник одновременно. Их не хватало на пир во время чумы — но многие смутно осознавали: они добрели до последнего безопасного приюта. Дальше начиналась вражеская территория; дальше тянулось поле боя — кровавого, или бескровного — как пойдёт. И люди пользовались случаем: останавливались, отдыхали, оглядывались на пройденный путь, размышляли о прожитом и о смерти; о сотнях вариантов смерти: от голода, от болезни, от ножа, за родину, за любовь, за кошелёк. Пауза в движении объяснялась не только необходимостью укрепить мужество. Ей имелось и вполне рациональное объяснение. По сравнению с простором Старой площади и Ильинского сквера, улицы, по которым манифестантам предстояло пройти остаток пути до Васильевского спуска, были довольно узки. Создавался эффект бутылочного горла: из переполненной ёмкости, вбиравшей в себя человеческие потоки отовсюду, вытекали только две тонкие речки; одна стремилась вдоль низкой краснокирпичной Китайгородской стены — на Москворецкую набережную, другая — журча стонами и голосами, — вдоль по улице Варварке. Обе речки должны были слиться воедино у кремлёвских стен.

- Почему нас не отрезают? — Павел обернулся к Третьякову. — Даже мне ясно: силами армии перекрыть Китайгородский проезд и Варварку — раз плюнуть. Почему нам дают двигаться дальше?

- Хороший вопрос, — «ариец» хитровато прищурился. — Правильный вопрос. Но ответа у меня нет. А ты рассчитывал на это? На армию? Думал, она схватит меня за руку, — чтоб не пришлось решать самому, стрелять или нет? А вот накося, выкуси! — Третьяков ловко скрутил пальцами правой руки — дулю. Павел аж оцепенел от такого обращения. А «ариец» уже сорвался с места и, не посоветовавшись с подельниками, выбрал Варварку. Управдому не оставалось ничего иного, кроме как догонять его — едва ли не бегом. Впрочем, «бутылочное горло» замедлило Третьякова. Павел быстро пристроился у него за спиной, в шаге, но разговора не возобновлял; плёлся позади обиженно и молча.

А развязка приближалась.

Миновали патриаршее подворье; крыши его палат, покрытые деревянной кровельной дранкой, «под старину», как сонные головы в ночных колпаках, подслеповато пялились из своего мракобесного средневековья на процессию юродивых двадцать первого века.

По правую руку потянулась колоннада двухэтажного, похожего на обувную коробку, длинного и приземистого комплекса Гостиного двора. В спину ударил запах рыбы с Рыбного переулка: не выветрился за время эпидемии, не заместился запахом разложения и чумы. Павел вдохнул его всей грудью и заметил, как соседи по толпе поступают так же: значит, не почудилось — был запах, была рыба вместо смерти.

И это крохотное дуновение жизни, это послабление для обречённых сделалось последней милостью, какую получили измученные люди от судьбы.

Дорога заканчивалась. Крестный путь — подходил к концу.

Впереди, как дамоклов меч, вздымался над колеблющимся человечьим морем шпиль Спасской башни Кремля.

Васильевский спуск был забит народом. Заполнен под завязку. Заполнен так, как не ожидал Павел Глухов, и наверняка не ожидал Третьяков. И уж, тем более, не ждали остальные чумоборцы.

Васильевский спуск был заполнен так, что прорваться к потенциальной жертве здесь не представлялось возможным — даже если идти по головам, даже если отчаянно работать локтями и кулаками.

Впрочем, никого, подходившего на роль жертвы, и не наблюдалось на всём обозримом пространстве. Ни речистого Вьюна, ни его приспешников, ни прочих ораторов, ни хотя бы людей, контролировавших толпу.

Кремлёвские куранты не позволяли усомниться: заявленное время начала манифестации — три часа пополудни — просрочено на двадцать минут. А на Васильевском спуске так и не появились безымянные, таинственные организаторы действа. Для них не была подготовлена сцена; для них не расчищали проезд. Народ бесновался. Кричали: «Дайте нам лекарство!» Кричали: «Мы не хотим умирать!» Но так всего лишь выплёскивалось накопившееся напряжение. Адресатов, которые могли бы услышать возгласы и принять на свой счёт, по соседству не было. Не было видно и правоохранителей, — армейских подразделений или спецназа, — за исключением трёх полицейских патрульных машин, подковой выстроившихся перед запертыми Спасскими воротами Кремля.

А толпа всё прибывала. С Васильевского спуска она перетекла на Красную площадь, доползла, по брусчатке, до каменного серого подножия Храма Василия Блаженного. Она словно брала Храм в кольцо. Павел начал подозревать: на том искусственном каменистом уступе, на котором высилась расписная шкатулка храма, если смотреть на неё со стороны Москва-реки, что-то происходило. Что-то, неразличимое за дальностью расстояния. И вдруг — над толпой грянула музыка.

Называть так какофонию звуков, принявшуюся терзать уши, — означало: очень сильно ей льстить. Это был скрип. Павлу так послышалось с самого начала. Скрип тяжёлых, ржавых железных петель огромной каменной двери, которая неустанно хлопала на ветру. Этот скрип и удары камня о металл, камня о камень, вдруг дополнились барабанной дробью. Как будто кто-то решил задать какофонии — ритм. Управдом пригляделся. На возвышении, перед Василием Блаженным, суетились какие-то маленькие фигурки. Они держались от толпы наособицу, размахивали чем-то хромированным, тускло блестевшим. «Музыкальная группа, — решил Павел. — Это — музыкальная группа. Но что они играют? Это же какое-то безумие, чёрт знает, что такое. Ладно бы патриотическое, или народное. Рок-н-ролл, на худой конец. Но это — как будто камнепад. Или как будто кого-то по тюремным коридорам ведут на расстрел».

- Динамики! — прямо в ухо управдому прокричал «ариец». Тот размышлял без лирики, размышлял практически. — Динамики! — повторил он. — Понимаешь, что это значит? Всё-таки кто-то здесь есть… Кто-то из этих, — Третьяков неопределённо махнул рукой себе за спину. — Из главных. Из тех, что заказывают музыку. Сильные динамики…. Поставлены по периметру площади. Кто-то работал… подвозил, расставлял, понимаешь?

- Нет, — Павел покачал головой. — Не понимаю.

- Будут говорить — толкать речи! — «ариец» еле перекрикивал скрип и грохот, усиливавшийся с каждой минутой. — Будут говорить. Значит, и наш друг… он объявится…

- А ты в этом сомневался? — управдом не сумел скрыть удивления.

- Конечно! — Третьяков криво ухмыльнулся. — Если чума — это чума, — ей ораторствовать нет нужды; достаточно собрать в одно и то же время, в одном и том же месте побольше больных и здоровых, желательно — в равной пропорции.

- А эти звуки? — Павел нахмурился. — Они для чего?

- Они принадлежат чуме, — выкрикнул Третьяков и метнулся куда-то в сторону. Он напугал этим рывком Павла. И пугаться — впрямь стоило.

Страдая от какофонии, управдом и не заметил: рядом были те, кто испытывал худшие, чем он, страдания. Вся троица истинных чумоборцев — сеньор Арналдо, Авран-мучитель и Тася — зажимали ладонями уши. Стискивали ладонями уши, будто тисками, изо всех сил. Похоже, странная музыка не просто их раздражала — доводила до отчаяния, причиняла им физические муки, как палач. И это отчаяние заметили соседи по сутолоке — два непримечательных мужика, в рабочих блузах: один — по виду здоровый, и второй — с огромным — и единственным — бубоном в полшеи, похожим на омерзительный фурункул. Мужики попытались заставить Тасю слушать этот чумной гимн. Орали что-то о чистоплюях и о том, чтобы «быть, как все». Ухватили Тасю за локти и стали разводить ей руки — чтобы музыка беспрепятственно врывалась — вламывалась — в её уши.

Третьяков подоспел вовремя: двумя точными, экономными движениями — в шею ударив одного, в район паха — другого, — вырубил мужиков. Одного тут же подхватил под локоток — и удержал в стоячем положении, не позволив бесчувственному телу свалиться мешком на асфальт.

Павел успел удержать от падения другого. Он понял: им, ни в коем случае, не стоит привлекать к себе внимание. Не привлекать внимания! Ни малейшего! Ни по какому поводу! Оставаться незаметными! Держаться тише воды, ниже травы! Потому что толпа превращалась в чудовище. Бесновалась всё сильней. Всё больше голосов выкликали, в такт музыке, бессмысленное, но страшное, гневное: «А-а-а!» Было похоже, ужасная какофония действует на людей гипнотически. В толпе возникала толчея. Но в этом была и положительная сторона. Ещё минуту назад недобро поглядывавшие на чумоборцев манифестанты, теперь потеряли к тем всякий интерес.

- Отпускай! — не столько услышал, сколько прочитал Павел по губам Третьякова. Он оглянулся по сторонам — и разжал хватку, выпустил тело мужика, с бубоном на шее, из захвата. Мгновением ранее так же поступил и «ариец». Оба тела как бы осели, соскользнули вниз, в омут, исчезли где-то под ногами толпы. Павел понимал: вероятней всего, их затопчут насмерть, — но эта мысль отчего-то не взволновала его.

- Чёрт! Чем они это высекают! — Третьяков имел в виду музыкантов. Громкость звуков — зашкаливала. Она заставляла даже «арийца» болезненно морщиться. А у Павла в голове вдруг мелькнула шальная мысль. Когда он переодевался в чистое, давным-давно, в кабинете Овода, молчаливый генеральский служка выложил перед ним на стеклянный столик всё содержимое карманов его старой куртки. Там было много бумажного раскисшего мусора; карандаш с крошившимся грифелем; какая-то, скрученная в турий рог, сушка или баранка. В общем, всё то, что Павел с презрением отверг. Но одну вещь он всё-таки переложил в чистый карман чистой одежды. И эта вещь вполне могла находиться там по сей день — благо, есть не просила… Управдом пошуровал по карманам. Пришлось потолкаться, поколоть локтями толпу. Наконец, его лицо осветилось победной улыбкой. Он вытянул на свет божий свою добычу.

- Бинокль! Откуда? Дай мне! — глазастый Третьяков тут же оценил Павлово сокровище.

- Купил… в одном театральном магазине… — управдом вспомнил, как наблюдал в этот биноклик за дверью клиники, где содержали Струве. За минуту до того, как услышал писк странного, зачумлённого младенца. Как же давно это было! Или время текло теперь по-иному? Павел не отказывался поделиться неказистой, в сущности, оптикой с Третьяковым, но сперва решил рассмотреть музыкантов сам. Поднёс окуляры к глазам….

До импровизированной сцены было, всё же, слишком далеко. Или театральный бинокль оказался слабоват. Поначалу, как ни подкручивал управдом резкость, в бинокль он видел на возвышении перед Василием Блаженным те же невнятные кляксы, вместо людей, что и невооружённым взглядом, — разве что, кляксы эти казались побольше. Но затем пригляделся, напряг до боли глаза, — и тут же ощутил дурноту. Музыканты бесновались отчаянно, будто подавая пример толпе. Но, вместо музыкальных инструментов, в их руках дёргалось что-то диковинное: что-то, похожее на отполированные до блеска человеческий позвоночник, череп и огромную косу. Как будто они разорвали на куски саму смерть в чёрном балахоне — и приспособили её останки и имущество для своих нужд. А манифестантов это, похоже, не удивляло и не пугало — только радовало, будоражило, заводило.

Третьяков буквально вырвал из рук управдома бинокль.

Павла мутило — как не мутило и при виде обезображенных трупов.

Он едва сдерживал рвотный рефлекс. Помогало присутствие Таси: стыд перед нею, страх перепачкать себя и её. Павел понимал: к горлу подкатывает блевотная масса, в общем-то, без повода. Ведь он, в сущности, не увидел ничего жуткого. Странные инструменты — скорее всего, обычная дань нелепой авангардной моде: первое впечатление — мелькнуло же в голове слово: «хром», — вероятно, оказалось самым верным. Так всегда бывает. Но работала чистой воды физиология. Организм реагировал на раздражитель. Управдома крутило и ломало, как будто у него внутри случились жестокая изжога и мучительный заворот кишок — одновременно. Эта музыка, какофония, винегрет из отвратительных звуков… этот мерзкий шум поднимал и бодрил мёртвых и лишал воли и здоровья живых.

- Слышите меня? Вы слышите меня?

Павел вдруг почувствовал: кто-то с силой тянет его за рукав. Он стремительно и нервно обернулся, боясь столкнуться с очередной угрозой. И оказался лицом к лицу с Сергеем. С Серго, как тот, в неофициальной обстановке, называл себя сам. С тем самым чёрным бойцом, из личной гвардии Овода, что доставил чумоборцев, после спасения Таси и бегства из горящего ДК, на квартиру к Третьякову. Стянув, в тот день, спецназовскую маску с головы, он уже больше не скрывал лица. До самого момента прощания, состоявшегося, впрочем, через какую-то пару часов после прибытия кавалькады на место. Павел это лицо запомнил. И запомнил имя бойца. Хотя сейчас тот выглядел совсем не по-боевому. На нём криво сидел утеплённый спортивный костюм с начёсом. А он даже не понимал, что и такое одеяние, совсем как деловой костюм от кутюр, нужно носить умеючи. Управдом сделал вывод: Серго замаскировался. Неумело, а, скорей всего, просто наспех. Но на Васильевский спуск он мог бы, пожалуй, явиться и в военной форме, в полной амуниции: здесь он не интересовал никого. Даже Третьякова пришлось основательно встряхнуть за плечо, чтобы тот оторвался от театрального бинокля. Стоило отдать тому должное: в отличие от Павла, он ничуть не удивился появлению Сергея.

- Как вы нас нашли? В этой толпе? — прокричал управдом.

- Ваши маячки всё ещё видны наблюдателям, — откровенно признался боец. — Их активировали с утра. По просьбе Вениамина Александровича, — он кивнул на Третьякова. Павел неприятно поразился скрытности «арийца»: тот ни словом не обмолвился насчёт такой «подстраховки». А самому управдому было как-то недосуг разбираться с маячком: не мельтешит перед глазами, не светится ни красным, ни зелёным — и ладно…. Не светится…. Серго, словно прочитав мысли Павла, добавил:

- Иллюминацию отключили — это можно сделать дистанционно. Чтоб батарейку экономить и вас — не подставлять.

- Похоже, обо всём подумали, позаботились? — едко уточнил управдом. Но боец не услышал сарказма.

- Вам надо уходить! — отрезал он внезапно. — Обстоятельства изменились. Здесь может быть опасно, а то, что вы задумали, — теперь особенно бессмысленно.

- Кажется, мы договаривались? — раздражённо выпалил Третьяков. — В Комитете до сих пор не оспаривали наше право быть здесь.

Вот так-так! Озвучена ещё одна новость. Появился ещё один неприятный — для Павла — повод удивиться! Выяснялось: «ариец» вёл за спиной чумоборцев какие-то сепаратные переговоры с власть имущими? Но обида так и не сумела взорваться обвинением; её пересилила паника.

- Есть сведения: здесь будут раздавать оружие, — выпалил Серго. — Мы не сумеем проконтролировать ситуацию, даже по жёсткому сценарию. Наших боевых подразделений рядом нет. Их и в Кремле — нет. Если б были — была бы кровь. Очень много крови. Война! А нам теперь меньше всего нужна война; больше всего — спокойствие, или хотя бы отсутствие паники. Паника — а не Босфорский грипп — главный враг.

- Ладно, — Третьяков принимал решения быстро. Он лишь на миг замешкался, прикусил губу, — и тут же приказал бойцу: — Выводи их, — всех четверых, — быстрым движением подбородка он умудрился охватить и Павла, и чумоборцев. — Выводи…. Я — останусь…. Попробую…. Может, это единственный шанс….

- Тогда и я остаюсь! Я решаю сам за себя — мне советчики и командиры — без надобности! — управдом взбеленился. Он всем нутром ощущал: его стремительно охватывает гнев. Противоестественный, будто бы принесённый, как ломкие шары перекати-поля, извне — не то музыкой, не то ветром. Успел подумать: «это неспроста, этому нужно противиться; это — не моё». И тут — музыка смолкла. А давление толпы — со всех сторон — резко усилилось. На секунду Павлу даже показалось: все, кто собрался на площади, дружно, разом, решили раздавить их маленькую команду. Это на них — давят. Это устроено против них, и только против них! Но тут же он уяснил: на них давили столь мощно лишь потому, что они — не двигались, стояли на месте, в то время как толпа пришла в движение, и движение это было — однонаправленным, точно выверенным, разумным.

- Поздно решать! — откликаясь на недавнюю строптивость Павла, проговорил Третьяков. — Мельница закрутилась. Смотри!

Управдом проследил взглядом за рукой «арийца». Она указывала в дальний конец Красной площади. Павел мог лишь позавидовать зоркости его глаз. Он бы сам ни за что не обратил внимания на тёмные движущиеся силуэты — на крупные фигуры, с черепашьей скоростью приближавшиеся к манифестантам. А Третьяков, словно поняв, в чём затруднение управдома, вернул тому бинокль.

Теперь Павел разглядел….

По Красной площади, со стороны мавзолея, медленно катились три огромных грузовика — три многоколёсных фуры, чьи кузова были затянуты брезентом. Они тянулись навстречу толпе, а толпа, будто подтягиваемая магнитом, начала двигаться им навстречу. Складывалось удивительное впечатление: едва ли не каждый в этой толпе, не обменявшись друг с другом ни словом, всё же знал, как надо действовать, куда стремиться. Может, знал и зачем сближаться с грузовиками. Колоссальные машины на мгновение притормозили перед человеческим морем, — а затем — мягко, безболезненно, — влились в него. Вкатились в толпу. Людская масса, как вода, или нагретое масло, расходилась перед кабинами грузовиков — и тут же смыкалась позади их длинных массивных туш. Это происходило так слаженно, будто перед глазами Павла разыгрывалось хорошо отрепетированное цирковое представление, с участием многотысячной массовки.

- Не стой! — Третьяков потянул управдома за собой. — Будешь стоять — затопчут.

Словно в подтверждение этих слов, то тут, то там, в толпе начали раздаваться вопли и визг. Было похоже: медлительных, нерасторопных, или просто не готовых подчиниться зову, и впрямь не жалели; сбивали с ног, калечили, топтали почём зря и не замечали, как не замечают светлячка в свете прожектора.

Чумоборцы приноравливались двигаться в общей массе с трудом. Лучше всех держались богомол и, как ни странно, Тася. Хуже всех — несчастный сеньор Арналдо. Павел подумал: в шкуре профессора Струве алхимику пришлось бы ещё хуже. Интеллигент начала третьего тысячелетия от рождества Христова наверняка нуждался в «личном пространстве», а средневековый мэтр герметического искусства был готов к некоторой стеснённости — столь естественной в его время. И всё же Арналдо едва держался на ногах, спотыкался, тащился позади всех. Павел чуть отстал от Третьякова, чтобы поддержать алхимика под локоть.

- Ты можешь вывести отсюда их? — вопросил управдом Сергея, кивнув на женскую и мужскую фигуры по соседству. Получалось, дав гневную отповедь Третьякову, теперь он сам просит бойца о том же. Но Павла это, отчего-то, не смущало: он имел в виду, в первую очередь, Тасю и Арналдо — объективно, по-честному, слабых. Боец в спортивном костюме еле заметно пожал плечами:

- Я могу попробовать. Но ничего не гарантирую. Толпа — в движении. Придётся ждать, пока остановится. Сейчас — невозможно. Как остановимся — может быть…. Будет зависеть от того, куда нас протащат. Хорошо бы оказаться на тот момент подальше от центра событий. Вы должны были уходить, когда я вас просил. Есть обстоятельства… Ваш риск — не оправдан…

Павел покосился на Серго с лёгкой неприязнью: жалеть о том, чего не случилось, являлось, по мнению управдома, дурным тоном. Что уж теперь — после драки махать кулаками. А если не так? Если драка — впереди? Какой у них у всех шанс — не победить — хотя бы уцелеть? Сеньор Арналдо и Тася окажутся, попросту, обречены, да и у остальных — не факт, что получится вырваться из окружения. Тем более что Третьяков не только не стремился покинуть толпу — он ускорил шаг и напор, рвался туда, куда и все. Павел опасался оставить своим попечением алхимика. Хотя осознавал: нужно, пока не поздно, догонять «арийца», требовать от того, чтобы образумился, отказался от самоубийственной затеи.

Грузовики остановились. С того места, где теперь находились чумоборцы, уже удавалось различать рёв двигателей, доносившийся через многоголосый гомон. Фуры выстроились в ряд — оказались повёрнуты ветровыми стёклами кабин — к Павлу и компании. Но тут же принялись пятиться, разворачиваясь. Это казалось удивительным: многотонные неуклюжие левиафаны выполняли манёвр разворота посреди толпы, двигались задним ходом — и не причиняли никому вреда. Ловкость, с какой люди убирались у них с пути, — отбегали в сторону, оттесняли соседей, — походила на демонстрацию работы некоего коллективного разума. Взбудораженные, больные и жалкие манифестанты вдруг научились действовать с муравьиной слаженностью.

Грузовики тяжело присели на рессорах — и замерли — теперь уже окончательно. Они тоже показали потрясающую, почти цирковую, синхронность — и развернулись и остановились — все трое — практически одновременно. И так же одновременно со стенок их кузовов упал брезент.

На мгновение над площадью воцарилась абсолютная тишина. Пожалуй, даже на пару мгновений. Первое понадобилось людям, чтобы разглядеть дар, с которым явились грузовики. Второе — чтобы осмыслить, насколько этот дар ценен. И вдруг — расходясь от машин широкой волной, по Красной площади и Васильевскому спуску медленно начало расходиться ликование. Павел не понимал его причины. Он поднёс бинокль к глазам.

Он увидел…

Оружие!

После того, как упал брезент, грузовики превратились в длинные платформы на колёсах, и эти платформы ломились от оружия. Но какого! Более нелепого и пугающего арсенала Павлу не доводилось видеть никогда в жизни. На платформах высокими горами были навалены: ножи, тесаки, топоры, косы, кувалды, молотильные цепы, железные рёбра арматуры, вилы, ломы, даже диски циркулярных пил. И всё это — проржавелое, будто десятилетиями лежало в мокрой трясине гнилого болота. Павлу казалось: со всего этого до сих пор стекает рыжая вода. Манифестантам предложили вооружиться ржавым железом. Всеми видами ржавого мерзкого металла. Павел не удивился бы, если б, помимо крупных, на платформах обнаружились и малые железные формы: гвозди, скальпели, опасные бритвы. Оружие внушало страх. Рационально объяснить себе его причины у Павла не выходило. Если рационально — над причудой Вьюна — или кого-то ещё, кто загружал фуры металлическим хламом, — следовало посмеяться. Пожалуй, для Особого Комитета это была хорошая новость: вместо автоматов и гранат бунтари вооружатся никчёмными ножами. Но Павла она не радовала. Ему, отчего-то, вдруг явственно представилось: люди, с перекошенными от злобы лицами, набрасываются на него с этими огрызками — и не убивают сразу; не пресекают его жизнь одним ударом, или одной милосердной пулей, — а перепиливают тупыми ржавыми лезвиями руки — в локтях — именно в локтях — и ноги — в коленях — именно в коленях. Кромсают, а дело не идёт: ножи не в состоянии рассечь кожу, а уж тем более жилы — потому его даже не режут — забивают насмерть ножами. И ржавчины, при этом, с лезвий сыплется столько, что, смешиваясь с кровью, она образует отличные чернила — хоть сейчас пиши прокламацию или поэму.

Павел пошатнулся. Потряс головой. Видение оказалось слишком ярким.

Его сильно толкнули справа: молодой человек, лет двадцати пяти, с чистым и каким-то грустным лицом, рванулся напролом, по головам, за добычей: за столовым фруктовым ножом или велосипедной цепью. Зашевелились, задёргались и другие. Близ грузовиков сутолока поднималась ещё сильнее, сравнимая с бурей. По десятку человек забрались на каждую из платформ и принялись разбрасывать оружие по площади целыми пригоршнями. И всё-таки радиус разброса был слишком мал, чтобы насытить железом всех страждавших. За право обладания проржавелой смертью люди начали вступать друг с другом в стычки. Звуки борьбы, возгласы боли и торжества наполнили площадь. Теперь они стали музыкой. Это уже походило на безумие. На массовое помешательство. И хуже всего было то, что толпа с периферии событий всё ожесточённее, всё агрессивней вконопачивала чумоборцев в самую гущу.

- У тебя есть оружие? — Павел, с раскрасневшимся, от толкотни, лицом обернулся к Серго. Тут же осознал, как нелепо прозвучал вопрос; уточнил: — Настоящее оружие?

- Да, — боец тоже вовсю работал локтями, чтобы удерживаться на ногах, потому ответ прозвучал с задержкой. — Есть… пистолет…

- Приготовься! — управдом уже кричал; опасаться огласки теперь не имело смысла: никто и ни к кому не прислушивался, никто и ни с кем в этой толпе более не считался, даже как с физическим объектом — с помехой, вставшей на дороге. Толчея превращалась в конвульсии: как будто всё огромное, единое тело толпы находилось в последней стадии неизлечимой болезни и, перед тем, как вытянуться в струну и навсегда затихнуть, в последний раз напоминало о себе божьему миру. — Приготовься, — снова прокричал во всё горло Павел. — Стреляй в любого, кто попробует угрожать нам.

- Нет! — Третьяков услышал, резко и зло обернулся. — Огонь не открывать ни в коем случае! Держитесь за мной! Попробуем сместиться в сторону Москва-реки — там не так тесно, не так людно!

Он начал отступать, прогрызать себе дорогу сквозь больных и здоровых, сквозь обезумевших, тянувшихся за топорами и косами. Павел, испытывавший, в эти минуты, немалое раздражение по отношению к «арийцу», всё же не мог не восхититься его несокрушимостью. Худощавый, хрупкий на вид, Третьяков получал бессчётное множество толчков и ударов и сам отвешивал их в изобилии, — но, казалось, даже не вспотел: походил на боевой таран; на нос атомного ледокола, раскалывавший арктический вековой лёд. Давление стало — едва заметно — ослабевать. У Павла затеплилась надежда: возможно, им удастся выбраться из толпы без потерь. Но тут случилось страшное.

Сеньор Арналдо протяжно, жалобно взвыл и не просто упал — отлетел прочь на несколько шагов от сплотившейся вокруг Третьякова команды чумоборцев. Павел успел заметить инвалидный костыль, высунувшийся из мешанины человеческих тел и тут же спрятавшийся обратно. Кто и зачем ударил алхимика пяткой костыля — оставалось лишь гадать. Хотя времени на гадание — не было ни секунды. Над Арналдо немедленно сомкнулась толпа. Павел рванулся на выручку. Он и прежде не деликатничал, но сейчас рвал и метал — в прямом смысле этих слов. Рвал на ком-то одежду, метал тело на тело. При этом выискивал под ногами хоть что-нибудь, принадлежавшее незадачливому алхимику.

- Чёрт! А ну — сдай назад! — Третьяков, пунцовый, как мак, и зубастый, как тигр, пришёл на выручку неожиданно. Стремительно. Свирепо.

Разбросал врагов, отвесил не меньше полусотни оплеух.

Оттеснил Павла из самого горнила схватки и принял огонь на себя. Вот это было хуже всего: управдом дал столько воли кулакам, что манифестанты, пребывавшие до сих пор не то в ярости, не то в экстазе, наконец, заметили его. Заметили — и превратились во врагов. А теперь они перенацелились на Третьякова. Павлу казалось: просыпается великан. Всё больше кулаков обращались против «арийца». Первые пару минут тот справлялся с ними с лёгкостью. Но, на смену поверженным, приходили другие. И управдом с ужасом осознал: ещё немного — и на Третьякова обрушится гнев всей площади.

Эти странные зомби, с промытыми — неведомо, кем, и неведомо, как, — мозгами — всё же умудрялись понимать: их собрали здесь для драки, и драка — началась. Самые человечные, а значит, злопамятные, перенесли свой гнев с Третьякова — на Павла. Его ударили по голове. На миг перед глазами как будто натянули серую простыню, — но управдом устоял на ногах.

Серго отчаянно пытался извлечь из потайной кобуры пистолет. Его хватали за руки.

Но совсем страшно стало Павлу, когда он увидел богомола. Тот, с перекошенным, как от горькой обиды, лицом, плакал. Управдом не поверил. Даже отступил на шаг от сражавшегося «арийца». Приблизился на этот же шаг к Аврану-мучителю. И понял…. Инквизитор не мог совладать с толпой. Этот гигантский, хоть и бесконечно отупевший, мозг был ему не по зубам. Он бы справился с человеком — с любым человеком. Но била чумоборцев, убивала чумоборцев уже толпа.

Тася вскрикнула, схватилась за щёку. Из-под её ладони пробилась капля крови.

- Стреляй! — надрывался Павел, пытаясь дотянуться до Серго. — Стреляй!

И тот, словно испугавшись не оправдать доверие управдома, вдруг изогнулся, как гуттаперчевый акробат, расшвырял повисшую на его руках и ногах человечью свору…

Выстрел прогремел.

Пуля ушла в воздух, черкнув по уху одного изъязвленного громилу. Тот уцелел, но обжёгся. Схватился рукой за обрубок мочки. Ойкнул — как старуха, от которой сбежало тесто. И замолчал. И все вокруг — замолчали. Выстрел остановил площадь. Заморозил площадь. Павлу так хотелось в это верить. Потому что выстрел… это было нечто…ведь кто из спасшихся не приукрасит своего спасителя!

Это было громко, звонко…. Всё-таки это было так, как и должно было быть. Павла странно порадовало это: не всё ещё в мире перевернулось с ног на голову. Пистолеты — стреляют. Пистолеты — сильнее ржавых ножей…. Это поняли и нападавшие…

Но как же так случилось, что это поняли десятки тысяч человек, собравшихся у Кремля?

Они не могли слышать выстрел — все разом. Но все разом — смолкли. И все разом — угомонились.

Третьяков, с разбитой губой и рассечённым подбородком, помогал подняться запылённому, хныкавшему по-младенчески алхимику — и никто не препятствовал ему.

Никто не препятствовал. Никто не толкал. Никто не мстил и Серго за выстрел. Даже тот громила с простреленным ухом.

Васильевский спуск и Красная площадь словно бы превратились в лейденскую банку: над ними — и над всею Москвой — что-то сгущалось, что-то наклёвывалось, чтобы разразиться длинной, похожей на рукотворную молнию, электрической искрой. Напряжение висело в воздухе. Оно гудело, как провода линии высоковольтных передач.

И Павел, наконец, заметил: все глаза на площади, все уши, включая обрубки, все мысли и безумные лихорадочные надежды устремлены в одну точку. Не на чумоборцев, о нет! На Спасские ворота Кремля.

Они открывались.

Как толпа почувствовала это — Павел не ведал. Но теперь-то он твёрдо знал: их, пятерых — шестерых, если считать Серго, — не избавило от расправы мужество Третьякова. Не избавил и выстрел. Они вообще не были спасены. Их казнь была отсрочена. Потому что нечто, куда более важное для палачей, чем месть и даже ржавый кистень, выкатывалось на толпу из Спасских ворот.

Павел не верил своим глазам. Полицейские автомобили, перекрывавшие доступ к воротам, разъехались в стороны, а на брусчатку главной площади страны, из-за кремлёвских стен, плавно выехал открытый лимузин. Настоящий раритет — серый, цвета офицерской шинели, ЗИЛ — наверняка, один из тех, стоя на которых боевые генералы принимали парады победы. Он медленно двигался на толпу. Со всех сторон его окружали статные люди в чёрных костюмах — они бежали рядом, как слуги за лошадью аристократа. Любой, кто не брезговал до эпидемии голливудскими блокбастерами шпионской тематики, опознал бы в бегунах телохранителей. Они выглядели именно так и занимались, конечно, именно этим: охраной. Охраной того, кто восседал на заднем сидении лимузина.

- Дай бинокль, — Третьяков, сплюнув кровавой слюной, протягивал руку к Павлу.

Тот растерянно обернулся. Послушно пошарил в карманах. Нашёл оптику-недоразумение.

- Разбился, — пробормотал, чувствуя, почему-то, себя виноватым — словно не уберёг. Обе линзы бинокля раскололись, из окуляров сыпалась стеклянная крошка. Крепёжный винт болтался — его резьба была сорвана. Дужка изогнулась, будто попала под пресс.

- Неважно, — Третьяков попробовал выпрямиться; скривился от боли: похоже, его левая нога была повреждена. Снова сплюнул слюной и кровью, криво усмехнулся. — Неважно, — повторил он, — Это точно он! Это наш клиент. Больше некому.

- А почему он выехал из Кремля? — глуповато поинтересовался Павел. — Его машина… она оттуда….

- Я пытался вам сказать, — Серго тяжело дышал после побоища, но, кроме синяков и царапин, повреждений не имел. — Кремль — пустой. Никого из наших там нет. Патрульные машины, и та, парадная…. В них люди Вьюна.

- И сам он — тоже там! — торжественно проговорил Третьяков.

В открытом салоне серого кабриолета, будто подтверждая эти слова, «во фрунт» вытянулся невысокий человек. Он приветствовал толпу: лениво, вяло, поводил над головой обеими руками; поворачивался то вправо, то влево.

Кабриолет подбирался к грузовикам, нагруженным ржавым железом. Телохранители — числом двенадцать человек — создавали вокруг него что-то вроде зоны отчуждения — мёртвого пятна, в форме куриного яйца. Они, казалось, раздвигали толпу практически без усилий, как будто каждый из них аккумулировал перед собой невидимую силовую стену. Это было тем более странно, что манифестанты, отстоявшие от лимузина хотя бы на десять метров, выглядели заледеневшими. Они стояли столбами, в абсолютной неподвижности, напряжённо вглядываясь в точку, где, в каждый момент времени, пребывал лимузин. О том, что они живы, свидетельствовали лишь зрачки, следившие за медленным продвижением открытого представительского авто.

Третьяков, морщась от боли и сильно прихрамывая, дерзнул рвануться навстречу машине. Навалился на плечи людей, минуту назад едва не убивших его. Попытался потеснить их, протиснуться между ними. В его действиях просматривалось явное отчаяние: он не размышлял о последствиях, не раздумывал о том, что атака на него может возобновиться; о том, что он сам может спровоцировать её. Он кряхтел, постанывал, наверняка, с трудом сдерживаясь, чтобы не закричать от боли. И напирал, напирал… пёр на рожон… Тщетно!

Соляные столпы, каменные истуканы, а не люди выстроились перед ним. Они не отвечали на толчки, не распускали кулаки и даже не огрызались. Но и не двигались с места. Ни на шаг. Ни на волос. Они казались неколебимы. «Ариец» бросался на их спины, как на частокол, сооружённый великанами из цельных древесных стволов. Кривился от боли, чертыхался, отступал, возобновлял попытки пробиться к Вьюну.

«Бом-тирлим-лим-бом-бом, бом-тирлим-лим-бом-бом», — над площадью вдруг раскатился мелодичный перезвон курантов. Четыре часа пополудни. Павла изумило это: они не провели на странном митинге и часа, а прожили здесь целую жизнь. И следующая мысль явилась — не умнее и не оригинальней первой: «Они всё ещё работают. Сколько ещё будет продолжаться этот звон после того, как от Босфорского гриппа умрёт последний человек в Москве». «Бом-бом-бом-бом», — протяжно и громогласно провозгласили точное время старинные часы. И пассажир лимузина, словно только и ждал этого колокольного знака, неожиданно превратился из вялой размазни — в монумент. Он вскинул вверх руки резким, резаным, движением. И крикнул страшно: «Воля! Жизнь!»

«Воля! Жизнь!» — визгливо прокричала некрасивая женщина средних лет — настоящий «синий чулок» в огромных выпуклых очках — слева от Павла.

«Воля! Жизнь!» — рявкнул громила, чьё ухо пострадало от пули, выпушенной из пистолета Серго.

«Воля! Жизнь!» — с театральным пафосом продекламировал мужчина, с которого, казалось, была заживо содрана кожа — так густо выступали на его лице и шее кровавые «варикозные» прожилки.

«Воля Жизнь!» — в едином порыве выдохнула площадь.

Вслед за руками Вьюна, — а Павел теперь разделял уверенность Третьякова: пассажир лимузина — Вьюн, и никто другой, — вверх рванулись руки десятков тысяч человек. На одно мгновение манифестанты наполнились неистовой силой, яростью и надеждой. Каждый возлюбил каждого. Каждый поверил в каждого. Больные — в то, что сумеют выздороветь, и всё у них будет, как было когда-то. Здоровые — в то, что смерть не так уж страшна, если нет нужды умирать в одиночестве и грязи.

- Он уезжает! Машина — уезжает! Я не вижу его за руками! — Третьяков, будто отвешивая себе самому пощёчины, смахивал со щёк злые слёзы отчаяния. Павел на миг впал в смятение, услышав его крикливую жалобу. Он как будто слегка осоловел, самую малость растворился в толпе; утратил способность понимать человеческий язык. Управдом чуть не поддался магии. Его чуть не охватила всеобщая блажь. Чуть не накрыла с головой гнилая любовь, — зараза, какою наполнило площадь приветствие Вьюна. Павел почти минуту смотрел на Третьякова, как на клоуна — холодно, неприязненно, — будто отказывая тому в здравом смысле. Наконец, опомнился. Неуклюже положил руку на плечо «арийца».

- Ты не прорвёшься туда, — выговорил коряво, словно заново привыкая к собственному голосу. — Надо уходить. Доделаешь дело в следующий раз.

- Нет! — Третьяков рванулся к Павлу так, что тот, в страхе, отпрянул. — Следующего раза не будет! Ты что, не понимаешь? Это уже не болезнь — война! А вокруг нас не несчастные люди — солдаты. С солдатами не проводят задушевных встреч. С ними не говорят «за жизнь». Солдатам отдают приказы. Чума… она не станет больше маскироваться, прятаться… Она начнёт убивать под своим именем — и это имя будут славить её солдаты на каждом углу!

- Ты не прорвёшься. — Горячность Третьякова как будто обдала Павла кипятком; в клубах этого пара сгинули остатки морока. Но управдом повторил сказанное ранее. Теперь уже не дежурной фразой — по-другому; с тоской и отчётливым пониманием: Третьяков — прав.

- Чёрт! Чёрт! Будьте вы все прокляты, — кричал Третьяков. Он колотил кулаками в спины незнакомых людей, ненавидя их. Прожигал гневным взглядом чумоборцев. Плюнул в небо — анекдотично, будто желая достать своей злобой до бога, — а потому — жалобно и страшно.

- Подними меня! — посреди плаксивого безумия «арийца» голос Таси прозвучал неожиданно, звонко и чётко.

- Что? — Павел и Третьяков обернулись на него одновременно.

- Ты, — Тася, по-прежнему прижимая правую ладонь к порезанной щеке, коснулась кончиками пальцев левой рукава управдома. — Ты сможешь поднять меня? Усадить к себе на плечи? Я не слишком тяжёлая для тебя?

- Зачем тебе… — после секундной паузы, начал было пустобрехствовать Павел, но Тася перебила:

- Скажи — сможешь, или нет?

- Да, — управдом пожал плечами.

- Подсади, — скомандовала девушка богомолу. Тому самому богомолу, которого опасался даже Третьяков. Но Авран-мучитель выполнил просьбу Таси безотлагательно и без единого возраженья.

А Павел едва ощутил на своих плечах вес человеческого тела. Тася казалась невесомой. Она — нервно, цепко, — вглядывалась куда-то вдаль, возвысившись над толпой. И вдруг — таким же резким движением, каким Вьюн приветствовал подданных, — выбросила руку вперёд. Её ладонь была в крови. По щеке тоже сочилась кровь: порез — теперь, когда он сделался виден, — оказался куда глубже, чем ожидал Павел. Он испугался за Тасю. Но та — бледная и решительная — не жаловалась и не лишалась чувств. Она протягивала раскрытую, алую от крови, ладонь к Вьюну. Она звала его.

И Вьюн — услышал зов. Его автомобиль — остановился.

Он опустил руки — и тут же опустились десятки тысяч других рук.

Он дёрнулся, неловко повёл плечами, как если бы хотел обернуться, но не знал, как это лучше сделать. А потом — справился с задачей: сторожко нацелился носом на Стасю — будто был охотничьим псом, учуявшим зайца на охоте. Возникало полное впечатление того, что он обернулся на запах. Обоняние и что-то ещё — какой-то внутренний голод — заставили его обернуться, помимо воли, в нарушение приказа, отданного разумом.

Вьюн сделал ещё одно неловкое движение — словно собирался сойти с лимузина на брусчатку площади. К нему подскочил один из телохранителей. Принялся настойчиво и эмоционально в чём-то убеждать. Возможно, отговаривал выходить из машины. Вьюн неохотно кивнул. Лимузин тронулся с места. Но, не проехав и пары метров, снова остановился. На сей раз — резко: пассажир, остававшийся всё время на ногах, даже покачнулся и схватился рукой за хромированную стойку перед собой, только так избежав падения. Вокруг машины творилось что-то странное. Суетились телохранители. Сам Вьюн как будто разрывался между двумя желаниями: продолжать свой путь в качестве пассажира кабриолета и отправиться гулять по Васильевскому спуску.

- Иди к нему, — шепнула вдруг Стася Павлу. Тебя пропустят. Иди скорее — пока я сильная.

Это прозвучало нелепо. Но Павел, услышав Стасин шепот, на этот раз не мешкал. Он, стараясь не кривить плечи, чтобы не стряхнуть девушку, бесстрашно ступил в толпу. И та разошлась перед ним, как море — перед Моисеем.

- Умница! Ай да умница, — разобрал управдом позади себя бормотание Третьякова. Тот крался по пятам. Прятался за спиной Павла, как за щитом. И управдом понимал: это не от трусости — от отчаяния, от безнадёжности любого иного пути; толпа слушается только Тасю, и никого больше.

Павел медленно шагал к лимузину Вьюна. Чумоборцы и Серго тянулись за ним тонкой цепочкой. Манифестанты не прятали глаз. Они взирали на процессию хмуро, равнодушно, иногда — со злобой. Но эти взгляды — один за одним — обращались в осеннюю морось, рассыпались песком. Неуловимо и таинственно — из виду и с дороги — исчезали любые помехи. Управдом двигался, как будто в вакууме, в абсолютной пустоте: не спотыкался ни о чьи ноги, не задевал никого плечом. Он прошёл пятьдесят метров, сто, ещё больше…. Теперь лимузин Вьюна сделался отчётливо виден. Сам пассажир тоже стал для Павла узнаваем: он сумел разглядеть даже его легендарные усы. Ещё сотня шагов: Павел разобрал выражение лица Вьюна. Тот был жалок. Тот был напуган. Тот близоруко щурился, уставившись на Тасю.

Телохранители политика, устав, вероятно, уговаривать того покинуть площадь, вдруг приняли какое-то решение: рассредоточились все — с одной стороны лимузина; как раз с той, откуда приближался Павел. «Они меня не пропустят, — подумал управдом. — Они просто вырубят меня. И Третьяков — не поможет: он едва держится на ногах». Павел попробовал дать экспресс-отчёт себе самому: готов ли он к драке, хотя бы на уровне выяснения отношений между старшеклассниками в школьном туалете. Но закончить самоанализ — не вышло. Удар, которого он ждал, обрушился на него внезапно; враг, которого он видел, атаковал незримо. Полем боя стала не площадь — голова управдома.

Казалось, события последних недель подготовили Павла и к такой атаке. Его собственные видения — выкрутасы разума, — и шутки, которые отчебучивал с человечьими мозгами Авран-мучитель, убедили: ни мысль, ни память, ни воображение — не являются неприступными крепостями для чужой воли. Но чума поразила Павла не силой — слабостью. Странной, нечистой негой.

Он слышал о таком: о смерти, как об избавлении от боли. Чума показала ему всю прелесть этого избавления. Он ощущал каждой клеткой тела приближение радости — радости освобождения от оков страдания.

Не было видений. Не было мучительных игл, загоняемых в мозг. Ничего не было. И жизни — не было. Жизнь вдруг обернулась отвратительной по покрою, пошитой вкривь и вкось хламидой: дурацким шутовским одеянием, носить которое — одно наказание, а скинуть — счастье. Павел — с тоской и страхом — ощутил себя ребёнком, которого привели в праздничный, блиставший разноцветьем иллюминации и фейерверков, Луна-парк, а потом забыли там. И вот — он наблюдал, как исчезает сказка. Замирают карусель и колесо обозрения, выцветает неон ярких реклам, закрываются на ключ павильоны кривых зеркал и нестрашных скелетов. Всё, что имело смысл; всё, что радовало; всё, что увлекало, — всё это просто исчезало на глазах. Жизнь сперва сделалась плоской пыльной декорацией несыгранной пьесы: без путеводных маяков, без ценности, без полноты, без запаха, цвета и вкуса. А затем распалась и она — на грязные картонки, шершавые рейки, полосы клейкой ленты. Павел не мог сопротивляться очевидному: смысла в том, чтобы цепляться за жизнь, не было никакого. Что он нажил в свои сорок лет? Кучу болячек? Одиночество? Инвалидность? Это — подарки жизни?

«Дочь, — шепнул ему кто-то на ухо. — У тебя осталась дочь». В глаза Павлу ударил яркий свет. Из света, как из туристической палатки, выглядывал Людвиг. Совсем не так управдому представлялись явления святых — смертным праведникам, о которых он слышал на лекциях по религиоведению. Людвиг, несомненно, был всего лишь игрой воображения. Но Павел, усмехнувшись, поздоровался с ним, как с живым и равным.

«Хоть ты-то не талдычь одно и то же, — попросил он латиниста. — Вот я вижу: жизнь — и смерть. Жизнь — распутица, хромые ноги и гнилые зубы. Смерть — хотя бы почище. Ты-то наверняка хочешь, чтоб я выбрал первое. Что посоветуешь для этого, кроме как подумать о Таньке? Таньке — без меня, пожалуй, только лучше. Отец я — неважнецкий».

«Я раньше советовал, — набычился, совсем не по-ангельски, латинист. — А теперь — какой из меня советчик. Допрыгался. Стал официальным лицом. Значит, и советовать могу — только официальное. А официальное у нас — одно: молись!»

Свет погас. Небесную палатку разобрали и унесли, посадив Людвига на закорки, ангелы. Наверное, так. Всё, что пшик, — нереальное, воздушное, невесомое, — всё это ангельская работа. А хлеб и плоть — от лукавого. А может, и наоборот. Вот чума — штука материальная. Материальней не придумаешь! А она — вроде как — от бога.

Павел проморгался. Голова гудела. Впереди выстроили своими телами несокрушимый заслон телохранители Вьюна. Управдом остановился. Тася больно потянула его за ухо, он лениво отмахнулся от неё.

- Я не пройду, — сообщил он ей.

- А ты попробуй, — тормошила его Тася.

- Нереально, — отрезал Павел.

- Попробуй, — голос Таси — впервые за страшный час — прозвучал жалобно, просительно. — Ну попробуй, — взмолилась она. — Ну миленький! Ну родненький! Только попробуй!

«Попробовать? — думал Павел, с лёгким сочувствием к Тасе. В голове шарики заходили за ролики, и думалось — нелегко. — А как — попробовать? Напролом? Или помолиться, как предложил Людвиг. Помолюсь — и всё это: люди, Босфорский грипп, Вьюн, серый лимузин — рассыплется в прах, рухнет в тартарары. Хорошо бы…»

«Отче наш, иже еси на небеси…» — пробубнил Павел. Его тут же начал разбирать смех. Какой из него — молитвенник. Молитва, как и чума, должна быть зримой, материальной. Если перед тобой — амбал-телохранитель, бить его надо кирпичом, а не молитвой.

Амбалы… То ли у Павла мутилось в глазах, то ли слабел, под воздействием неведомой силы, рассудок, но ему вдруг показалось: каждый из двенадцати телохранителей не имеет лица. Тонкие дешёвые пластмассовые маски, вместо лиц, которые дымились, как от огня. Как будто огонь бушевал под ними. Павел изумлённо приподнял брови: может, снова здесь собрались лучшие из ангельского сонма и защищают Вьюна — господина Чуму? Вроде, мечей — ни в ножнах, ни расчехлённых — к поясам телохранителей в аккуратных чёрных костюмах приторочено не было. Но разве на мечи стоило полагаться, разрешая сомнения? Да и свет — или дым, — заслонявший лица, — или лики, — не был ослепительным, солнечным. Наблюдалось разноцветье. У крайнего телохранителя справа лицо было подёрнуто фиолетовой дымкой, у крайнего слева — желтоватой. Между ними трепетали всполохи алого, изумрудного, серебряного. Настоящая радуга, — только не радостная, а какая-то — слишком лаковая, глянцевая, тревожная.

«Мы — всего лишь люди, — думал Павел. — А нам предлагают решать космические загадки. Кто мы? Зачем здесь? Стоим ли того мира, в котором обитаем и который губим? Стоим ли своего создателя? Загадки вселенского масштаба. И ценой решения нам определяют жизнь или смерть. А мы хотим жить. Мы отчаянно хотим жить. Потому готовы веселить тех, что загадывают загадки. Быть клоунами, кривляками, дураками, подлецами. Только бы нам позволили и дальше коптить небо. И мы осознаём свою вечную слабость перед небом и адом. Выглядим жалко, стараясь польстить одному и подмаслить второй. Мы — всего лишь жалкие люди. Мы боимся и божьего гнева, и адской сковороды. А всё потому что — люди. Если бы нам сделаться богами, ангелами — пускай падшими… Христос был мужик — не поспоришь. У него это получилось. Сделать так, чтобы копьё убийцы попало не в его тело, а в тело гнилого мира. Это была обманка, перевёртыш, ложная жертва: проткни, солдат-римлянин, копьём моё тело — и убьёшь сам себя. Всего-то и надо — подкинуть убийцам приманку: тело, — впустив перед тем в него божественное сияние».

Павел устало прикрыл веки. Что-то за спиной бубнил Третьяков, о чём-то молила Тася — он не слышал. Он хотел сделаться богом — не чтобы царствовать, — а чтобы покончить со всем этим. Чтобы демиурги услышали его единственную волю: жить. Осознали: с однажды порождённым нужно считаться. С человеком нужно считаться, ибо в нём — и бог, и сатана. Без него — и бог, и сатана — не полны. «А вдруг, — резанула голову мысль, — вдруг такие встречи — неба и ада — в человеческом дому — как раз и есть — триединство. Их тьма и свет, наши боль, гнев и плоть. Вдруг на этой площади — нет воюющих сторон, а есть — триединство. Ведь когда-то было же так. И не было ада. Вдруг, как раз сейчас, в беде, я держу за хвост чёрта — именем божьим, и кормлю с руки крылатого ангела — посадив его на цепь, как пса? Вдруг это имя и эта цепь — во мне, вдруг это моё наследие?» В памяти всплыло радостное, пасхальное: не молитва — молитв он никогда не запоминал — этих формул, где слова торжествовали над смыслом.


Взял тело, а нашёл бога.

Взял землю, а встретил небо.

Взял то, что видел, и столкнулся с тем, чего не видел.

Смерть, где твоё жало?

Ад, где твоя победа?


- Он здесь! Он убьёт меня! — всхлипнула Тася.

Павел распахнул глаза: стремительно, широко, — так, что с дневным светом в них вошла боль.

Перед ним стоял Вьюн. Спустился на грешную землю, сошёл с лимузина, преодолев, похоже, при этом противодействие одного из телохранителей: тот, получив сильный удар под дых, корчился за спиной политика. Остальные «костюмы» — не вмешивались. Их лица больше не светились. Они — ждали развязки. Ждали мрачно, грозно. Они были готовы ко всему.

Вьюн казался умалишённым, сомнамбулой. Его лицо каждое мгновение изменялось. То торжество, то горькая скорбь, то страх, то похоть отображались на нём. Он робко, осторожно протянул руку к руке Таси, замарался в её крови и уставился на эту кровь, как на диковинного и опасного жука.

- Пааа-даа-аай! — оглушил Павла крик Третьякова. Никогда ещё тот не кричал так отчаянно и громко. И управдом, в испуге, позабыл, что несёт на себе Тасю; что ему нельзя совершать лишних движений. Он кулём свалился на брусчатку, накрыл голову руками, будто ожидал бомбёжки. Тася подкатилась под ноги Вьюну. Дальше всё случилось одномоментно. Всё произошло стремительно, страшно, непоправимо.

Телохранители решили, что угроза их подопечному исходит от Таси. Сразу четверо из них бросились к ней. Поскольку девушка лежала на брусчатке, они тоже вынужденно склонились над ней. Вьюн, на уровне головы, оказался никем не прикрыт.

Третьяков — одним движением, которое далось ему мучительно, — вырвал из складок куртки серебряный пистоль. Павел так и не понял, взвёл ли «ариец» курок загодя, или сделал это, пока нацеливал ствол на Вьюна.

На ничтожно малую долю секунды вся площадь оцепенела.

Как будто всех людей, собравшихся на ней, заставили позировать перед фотографом: замереть.

Мизансцена: дуло антикварного пистолета — в полутора метрах от высокого лба Вьюна. Этот лоб испещрён глубокими морщинами — Вьюн вообще не молод, да и устал, наверное, не меньше Павла. Но он — не изумлён, не впал в ужас. Похоже, он и вовсе не понимает, что его ждёт. Зато это понимают телохранители. На их лицах — запоздалое раскаяние: «глупость, глупость, глупо облажались!» Они-то знают: что бы сейчас ни делать — поздно! Выстрел прозвучит. Но что-то делать — придётся: что-то пустяшное, чтобы не сказали потом: «стояли и молчали». Площадь — совершает дружный единый вдох — для единого вопля. Эти люди похожи на телохранителей. Они тоже не способны практически ни на что. Только на вопль. Да и то — вопль будет потом. После выстрела.

Павел увидел, как из ствола пистоля вылетела пуля.

Успел даже удивиться: что за бред! Человеческий глаз не способен уследить за пулей.

Но эту пулю он видел.

Это время — его время — текло по-иному. А может, он сам, как новорождённый бог, умел изменять скорость его бега — хотя бы для себя одного.

Выстрел — не был выстрелом.

Не выстрел — хлопок. Нелепый хлопок нарушил тишину. Как будто на брусчатку свалился мешок с мукой или взорвалась шутиха.

Дымный шлейф протянулся за пулей. Казалось, ствол пистоля — фыркнул, как породистый скакун, этим дымом.

Очень много дыма.

Но, пока тот не успел заслонить Вьюна, Тасю и лишившихся — уже лишившихся — работы «пиджаков», Павел застал развязку.

Пуля вошла в залысину на лбу Вьюна.

Она сорвала треть черепа, вместе со скальпом. Варварская пуля, вылетевшая под давлением пламени варварского пороха. Она как будто оскорбила, осквернила жертву — повела себя неприлично, грязно.

И это было эффектно.

Только такая пуля сообщила всем зевакам: Вьюн — мёртв. Только так, разметав костную крошку и рыхлую склизкую губку мозга на полсотни метров вокруг, Третьяков сумел убить не человека — символ. Не человека — чуму.

И — всё закончилось для жертвы. Тело Вьюна — почти бесшумно, почти плавно, как воздушный шар с выдохшимся гелием — осело на брусчатку.

Всё закончилось для Вьюна. Но для площади — всё только начиналось.

Вопли ужаса и гнева послышались отовсюду. Площадь оживала. Сбрасывала оцепенение.

Телохранители, отстав от Таси, схватили за руки Третьякова. Заломили ему руки, поставив на колени. Возможно, они хотели оставить его в живых, чтобы снять с себя обвинения в бездействии — а может, для красивой публичной казни. Но они недооценили толпу.

Ещё недавно Павел недоумевал — на что сгодятся ржавые колюще-режущие предметы, которые подвезли грузовики. Теперь он увидел — на что.

Телохранители Вьюна с минуту сдерживали толпу — заслоняли телами Третьякова от расправы. Управдому, в эту минуту, казалось: их лица опять осветились таинственным внутренним огнём. Но — ангелы или демоны — даже они, в итоге, сдались. Оказались не в состоянии выдерживать удары, сыпавшиеся на них отовсюду. Двое телохранителей пали. Остальные — отступили к лимузину, укрылись за ним. Их не преследовали.

Толпа нависла над Третьяковым, оставшимся без защиты. Над израненным, окровавленным, коленопреклонённым человеком, уничтожившим сотворённого этой толпою кумира. Он был так мал, так хрупок, в сравнении с яростной тысячерукой толпой. И всё же люди, вооружённые ржавым железом, медлили. Что-то останавливало их. В Третьякове всё ещё теплилась искра той невероятной жажды жизни, что спасала его до сих пор, и головорезы чувствовали её. Этого сокровенного пламени опасались — как будто ни у кого не поднималась рука его погасить. Это сокровенное пламя подарило Третьякову несколько дополнительных секунд на земле. И он потратил их, чтобы, обернувшись к Павлу, выговорить: «Тася! Уводи!»

Управдом как будто опомнился. Отпустил время на волю. Позволил ему бежать. И время понеслось — вперёд, вскачь, — с невероятной, катастрофической быстротой.

Столько всего навалилось сразу: ядовитый кислый аромат пороха, сладковатый запах крови и разложения, мерзкий звук, с каким ржавое железо стучало о камень, оглушительный гомон толпы, в котором было не разобрать ни слова.

Павел ещё успевал увидеть и услышать события, но предотвратить — не мог уже ничего.

Сеньора Арналдо повалили и затоптали.

Авран-мучитель, отчаявшись выжечь нападавшим мозги, как будто превратился в того самого богомола, каким всегда виделся Павлу. Двигался угловато, рывками, и пытался выцарапать врагам глаза. Кто-то, наконец, ударил его под колени и обрушил на затылок молотильный цеп. Тело Аврана, похожее на поломанную марионетку, отбросили вглубь толпы.

А Серго не дрался. Он уже поднимал с земли Тасю, заслонял её от головорезов. Делал то, чего ждал Третьяков от Павла. Управдом бросил последний тоскливый взгляд на «арийца». Тот улыбнулся — одними уголками рта, кивнул, будто благословил напоследок. А потом — ржа и железо поглотили его.

Осатанелых разъярённых людей, не решавшихся сделать выпад — ножом или топором — в сторону Третьякова, брызгавших на Третьякова слюной, нависавших над ним, — буквально смели задние ряды. Павел успел увидеть: худенький юноша, лет шестнадцати, с крестьянским серпом в руке, первым не удержался на ногах. Его сбили — он начал падать на Третьякова и, в падении, — скорей от страха, чем от ярости — полоснул тому по голове лезвием своего нелепого оружия. Плотину ненависти — прорвало. Люди, выставляя вперёд ножи, кетмени, цепи, мотыги и молотки, навалились на маленького человека — на великого человека, — чьего настоящего имени не знал никто. Отчего-то почти каждый убийца шёл на Третьякова, держа ржавый клинок в напряжённой, с разогнутым локтем, руке, вытянутой вперёд — как если бы, даже сейчас, стремился держаться от того подальше, хотя бы на расстоянии этой самой вытянутой руки. Оттого люди мешали друг другу убивать, ненароком ранили друг друга, сбивали друг друга с ног. Третьяков утонул в телах, нахлынувших на него. Исчез из вида. И даже кровь его — не разлилась. Её немедленно вытирали подолами, брюками, рубахами и рясами копошившиеся возле него, наползавшие на него убийцы.

Третьяков перестал существовать. Его больше не было.

Павел хотел бы сказать, что не верит в это, но он — верил. Он отдавал себе в этом отчёт. Ощущал потерю. Ту страшную потерю, что всерьёз осмысливаешь только по истечении долгого срока — многих месяцев, а то и лет. Такие потери имеют одно неоспоримое преимущество перед незначительными. В первые минуты после того, как случаются, они не ломают, не обессиливают человека. Не отнимают они поначалу и ясность ума. Павел понимал: команда чумоборцев только что перестала существовать. Если кого-то он и в силах был попытаться спасти — так это Тасю.

Павел бросился к ней. Помог Серго тащить её. Впрочем, у девушки оставались силы двигаться самостоятельно. Толпа же потеряла монолитность, раскололась на агрессоров и паникёров, отчаявшихся и осатаневших. В толпе образовались бреши. И в них умело нырял Серго. От Павла требовалось всего ничего: поддерживать Тасю и не отставать.

Они отступили под прикрытие собора Василия Блаженного. На возвышении перед собором — там, где недавно бесновались музыканты, — людей было совсем немного. Повинуясь импульсу, Павел потянул попутчиков за собой, а сам приблизился к небольшой площадке, на которой были в беспорядке брошены музыкальные инструменты — те самые, похожие на человеческие останки и косу смерти. Управдома не заинтересовали ни череп (наверное, какое-то подобие барабана), ни странная арфа, в форме косы. Он с изумлением взирал на «позвоночник». Вылитый позвоночник взрослого человека, с позвоночным столбом и расходившимися от него рёбрами. Между концами рёбер были натянуты тонкие струны; на них кое-где серебрились колокольцы. Павел, заворожённо, поднёс руку к одной из струн, тронул её, потревожил колокольчик…

Его сбил с ног сильный удар в ухо. Откуда ни возьмись, на площадку с инструментами выскочил патлатый грязноватый молодой человек и, с воплем боли и обиды, выхватил «позвоночник» из-под носа у управдома.

- Мы справились! — выкрикнул он, прыгая возле поверженного Павла с невероятным инструментом в обнимку, — Заткнись! Заткнись — и вали! Заткнись — и вали! Мы справились! Нас слушали. Внутри, а не снаружи! Если б он был жив… А теперь — всё кончено! Мы были голосом, а стали — дерьмом! Мы пели внутри! И в твоей голове — тоже! Думаешь, проснулся — и живой! Как не так! Сдохнешь! Всё равно — сдохнешь! Только сладко уже не будет!

Серго аккуратно, толково и не сильно, ребром ладони, ударил бесноватого куда-то под ребро. А, когда тот скрючился от боли, нанёс ещё удар — по шее, близко к основанию черепа.

- Кто это — ты в курсе? — Павел, потирая ухо, с трудом поднялся. Слух пострадал: в глубинах ушной раковины шумело море… да что там море — Атлантический океан.

- Ты у меня спрашиваешь? — удивился Серго.

- Ну да, — управдом склонил голову набок — так боль ощущалась меньше. — Может, это звезда эстрады, или кто-нибудь в этом роде?

- Не думаю, — Серго ухмыльнулся. — В комитете говорили: среди людей Вьюна есть такие, что умеют воздействовать на подсознание. Может, этот… деятель культуры… один из них?

Загрузка...