ВНИЗ ПО АНГАРЕ. НОЧЕВКА В ПРИЕЗЖЕЙ

Из тумана появилось что-то неопределенное, может быть, стена, может быть, гора, не знаю… Да и не хотелось думать, по правде, что это. Все равно — ямщик довезет. Укуталась поглубже в тулуп, выше подняла мохнатый грязный воротник, так что запах и шерстинки овчины защекотали ноздри.

Ничего. Когда так холодно, это неважно. Зашивают же матери-туземки на недели маленьких детей в меховой мешок и так носят ребенка, как маленькое запечатанное чудовище, пока не развалятся сгнившие от нечистот меха. Холод… Великий царь-холод… Чего же мне стесняться запахом несвежей овчины?

Ангара развертывается и вправо, и влево, и вдаль, как нескончаемая, упирающаяся в туман, серовато-белая дорога. Она почти ровная. Хорошо скользят сани по снежному крепкому асфальту, лишь изредка встряхнет на нечастых сугробах.

— Ладно замерзла матушка… — говорит ямщик про Ангару, — ровно стол.

Если закрыть глаза, все-таки не уснешь. Но тогда покажется, что во всем мире нет ничего — ни меня, ни ямщика, ни лошадей, нет даже Ангары. Есть только холод. Холод…

Под знаком холода проходит жизнь края. Там дальше вниз, за тысячу верст от Иркутска, там ездят уже на оленях и на собаках, там холод не отпускает людей совсем: на два, два с половиной летних месяца, он затаится лишь блестящим летающим снегом под остро-кусающим похмельным солнцем, — не успеют оттаять ни животные, ни люди от судороги страшной зимы, как опять приходит державный холод. Откуда этот ветер? Страшный тяжелый, густой, мохнатый ветер, бегущий по Ангаре. Наверное — с полюса.

— Сейчас приедем. Замерзла, чать? — прерывает ямщик мои размышления.

Действительно, неопределенное, маячившее в морозном тумане, плотнеет и превращается в довольно большой двухэтажный дом. Сани подбрасывает о береговые сугробы, лошади останавливаются и я, с помощью ямщика, взбираюсь на каменное крыльцо.

В полуоткрытую дверь валит пар. Вхожу и опускаюсь на деревянную скамью.

Минуты две я ничего не чувствую и мне кажется, что я по-прежнему — под ледяным ветром Ангары. Но вот блаженное тепло жилья просачивается в лицо и в тело и я начинаю понимать, что хочу есть и что сильно замерзла.

— Ишь, бедная… Не обморозила щеки-то? Хошь, снегом натру? — соболезнует ямщик.

Но все обходится благополучно и минут через десять я сижу за общим столом проезжей станции, она же трактир. Странный сибирский трактир, где хозяин при вас откалывает ржавым топором кусок молока и кусок пельменей от громадных ледяных глыб, принесенных из сеней крепкими руками, чтобы оттаять на огне отрубленные куски и подать на стол густое, жирное, чуть грязноватое молоко и обжигающие рот вкуснейшие огромные пельмени.

Суровый демократизм севера быстро сближает здесь людей и упрощает потребности и жизненные отношения. Спят все вместе, и мужчины и женщины — не раздеваясь, в большом общем помещении на скамьях, где подстилают войлок и овчины. Но под грязным бревенчатым потолком горит все-таки подслеповатая от пыли двадцатипятисвечовая электрическая лампочка. Это — последняя станция («станок» — как называют здесь), где горит еще электрический свет. На следующей — будет керосин. А дальше — дальше, может, и керосина не будет.

— Тяжелый вы избрали путь, — говорить мне укладывающийся на противоположной скамье комиссар транспорта (так называют здесь заведующего трактом). — Надо бы вам подождать лета и ехать лучше на пароходе. Тогда это приятная даже прогулка, посмотрели бы наши края-с. А теперь не только вам, женщине, а даже мужчине одно мученье-с.

Мы разговорились. Заведующий трактом оказался довольно приятным городским партийцем, с полгода назначенным на свою трудную должность. Попал он сюда не за провинность, как обычно, а по собственному желанию; хотелось дикие края посмотреть, да потом… тут он смущенно-лукаво опустил глаза — «золотцем здесь, говорят, разжиться можно». В городе у него осталась большая семья, за последнее время концы с концами свести трудно.

Мне понравилась стыдливая откровенность, с которой он говорил про «золотце». — «В городе, знаете, даже на партмаксимум с такой семьей прожить трудно. А мне до партмаксимума далеко, только полставки получаю. А тут — командировочные, климатическая прибавка и всякое».

Он сильно недоволен отношениями с туземцами. По его рассказам, при всех благих советских намерениях кооперация их страшно эксплуатирует: мало пороха, мало дроби, мало сала и керосина, и невероятные цены. Потом, охотнику не дают кредита, пока не заплатит полностью до мелочи старый долг; бывает, что из-за какого-нибудь недоплаченного рубля ловцу срывается весь охотничий сезон. Те обижаются: «Царские купцы и то не так жали. Советский “прижим” очень тяжелый».

Жуткое рассказывал об обычаях местного суда: в город ездить судиться за тысячу верст невозможно, а местный суд, народный советский суд — как ни парадоксально, — руководствуется дикарскими обычаями. Народный судья — пьяница и трус — боится населения, старается подладиться к туземцам. «Где уж тут по декретам, — я уж как-нибудь по ихнему судить буду», — говорит он.

Был случай — рассказывает заведующий — когда при нем, чуть ли не по приговору суда, толпа убила какую-то старуху за колдовство и порчу ребенка.

— И вы не помешали? — возмутилась я.

— Ничего нельзя было поделать, тут бы всех растерзали, — возразил заведующий. — Тут у нас — север, публика серьезная. С ними лучше не связываться. Потом оформили — написали в город бумагу на всякий пожарный случай, что, мол, погибла от нечаянности. И еще хуже случаи бывали: тут, если рассказывать, временя не хватит, — он зевнул и повернулся к стене. Я тоже скоро заснула и сквозь сон слушала ветер над Ангарой, плещущий, как океан.

Загрузка...