Хьюит и Рэчел уже давно добрались до того места на краю скалы, откуда, глядя вниз на море, можно было, если повезет, увидеть медуз и дельфинов. Но они смотрели в другую сторону, на бескрайние просторы суши, и при этом испытывали чувства, которые не может вызвать ни один, даже самый впечатляющий, пейзаж в Англии: там деревни и холмы имеют названия и самый дальний холмистый горизонт то и дело понижается, показывая полосу дымки, которая есть море. Здесь же перед их глазами лежала бескрайняя иссушенная солнцем земля, вздымающаяся пиками, вздыбленная огромными гребнями, земля, которая ширится и простирается дальше и дальше, похожая на грандиозное морское ложе, разграфленная на полосы временами суток, разделенная на разные страны, в которых построены знаменитые города, где темнокожие дикари сменяются белыми цивилизованными людьми и наоборот. Возможно, из-за их английской крови эта панорама показалась им слишком тревожно-безличной и даже враждебной, и поэтому, обратившись поначалу к ней, они затем отвернулись к морю и все остальное время смотрели на него. Здесь море было мелкой искрящейся водой, которая казалась неспособной злиться и подниматься валами, но дальше оно теснило само себя, добавляя серой краски в свой чистый синий тон, бурлило в узких проливах и бросалось пенными брызгами на мощные гранитные скалы. Именно это море подступало к устью Темзы, а Темза омывала корни города Лондона.
Мысли Хьюита текли примерно в таком направлении, вот почему первое, что он сказал, когда они стояли на краю скалы, было:
— Как хочется в Англию!
Рэчел легла, опершись на локоть, и раздвинула высокую траву, которая росла на краю обрыва, чтобы она не загораживала вид. Воды были очень спокойны — они мерно вздымались и опускались у подножия скалы — и так прозрачны, что на дне были хорошо видны красные камни. Так было в начале времен, и с тех пор ничего не изменилось. Возможно, ни один человек не беспокоил эти воды ни лодкой, ни своим телом. Подчиняясь какому-то импульсу, Рэчел решила нарушить этот вечный покой и бросила вниз самый большой камешек, который смогла найти. Он ударился в воду и пустил по ней рябь. Хьюит тоже посмотрел вниз.
— Чудесно, — сказал он, видя, как круги расходятся и исчезают. Чудесными ему казались свежесть и новизна, которые он ощущал. Он бросил следующий камешек. Всплеск почти не был слышен.
— Почему в Англию? — проговорила Рэчел тоном человека, захваченного зрелищем. — Что у вас в Англии?
— Друзья в основном, — ответил Хьюит. — Ну, и всякие занятия.
Он мог смотреть на Рэчел без ее ведома. Она по-прежнему была поглощена водой и приятными ощущениями, которые создает созерцание морских волн, омывающих скалы на мелководье. Он заметил, что на ней было темно-синее платье из мягкой и тонкой хлопчатой материи, которое плотно облегало ее тело. Это было тело со всеми выпуклостями и впадинами молодого женского тела, еще не до конца развитое, но без единого изъяна и потому интересное и даже привлекательное. Хьюит поднял глаза. Рэчел сняла шляпку, ее подбородок покоился на ладони. На лице было по-детски сосредоточенное выражение, как будто она ждала, что над красными камнями вот-вот проплывет рыба. И все-таки двадцатичетырехлетний возраст сказывался в определенной сдержанности. Ее рука, лежавшая на земле с чуть подогнутыми пальцами, имела красивую форму и выглядела уверенной; нервные пальцы с квадратными кончиками были пальцами музыканта. С чем-то вроде душевной боли Хьюит осознал, что ее тело, и вообще довольно привлекательное, для него привлекательно особенно сильно. Вдруг она посмотрела на него. Ее глаза были полны искренним интересом.
— Вы пишете романы? — спросила она.
Мгновение он не мог понять, что она сказала. Его переполняло желание обнять ее.
— А, да, — сказал он. — Точнее, хочу их писать.
Она не отрывала от него своих больших серых глаз.
— Романы, — повторила она. — Зачем писать романы? Писать надо музыку. Понимаете, музыка… — Она отвела взгляд. Как только заработал ее мозг, выражение ее лица изменилось и она стала менее притягательной. — Музыка идет прямо к сути. Она говорит сразу все, что нужно сказать. А писательство мне кажется таким… — Она замолчала, подыскивая выражение, и поскребла пальцами землю. — Оно похоже на чирканье о спичечный коробок. Большую часть времени, что я сегодня читала Гиббона, мне было жутко, адски, дьявольски скучно! — Она засмеялась, глядя на Хьюита, который засмеялся в ответ.
— Я не буду давать вам книги, — заметил он.
— Почему, — продолжила Рэчел, — я могу смеяться над мистером Хёрстом с вами, но не при нем! За чаем я была совершенно подавлена — не его безобразностью, а его умом. — Она нарисовала руками круг в воздухе. Речел с радостью осознала, как легко ей говорить с Хьюитом; шипы или зазубренные углы, которые царапают поверхность отношений между людьми, сточились.
— Я заметил, — сказал Хьюит. — Что не перестает удивлять меня, — он настолько успокоился, что смог закурить сигарету, и, чувствуя, как Рэчел легко с ним, сам пришел в легкое и счастливое расположение духа, — так это уважение, которое женщины, даже образованные, очень способные женщины, питают к мужчинам. Наверное, мы имеем над вами власть вроде той, что, как говорят, мы имеем над лошадьми. Мы кажемся им в три раза больше, чем мы есть, — иначе они никогда не подчинились бы нам. Поэтому я склонен сомневаться, что вы чего-нибудь достигнете, даже получив избирательное право. — Он задумчиво посмотрел на нее. Она казалась спокойной и чуткой и очень юной. — Понадобится не меньше шести поколений, пока вы станете достаточно толстокожими, чтобы ходить в суды и деловые конторы. Представьте, насколько груб обычный мужчина. Рядовой, много работающий, честолюбивый стряпчий или делец, которому приходится кормить семью и блюсти свое положение. Ну и, конечно, дочери обязаны уступать дорогу сыновьям; те должны получать образование, стращать окружающих и пихаться локтями, чтобы кормить жен и детей, и так далее все сначала. А женщины остаются на заднем плане… Вы серьезно считаете, что избирательное право принесет вам благо?
— Избирательное право? — переспросила Рэчел. Она представила себе маленькую бумажку, которую надо бросать в ящик, и только тогда поняла, о чем Хьюит спрашивает; они посмотрели друг на друга и улыбнулись нелепости вопроса. — Мне — нет, — сказала она. — Но я играю на фортепьяно… Мужчины правда такие? — Она вернулась к тому, что ее интересовало. — Вас я не боюсь. — Она просто посмотрела на него.
— О, я не типичен, — ответил Хьюит. — У меня пять-шесть сотен годового дохода. И потом, слава Богу, никто не принимает романистов всерьез. Конечно, если все относятся к человеку очень-очень серьезно, это служит компенсацией за скуку его профессии: он получает назначения и степени, занимает посты, имеет титулы и множество букв после фамилии, носит ленточки… Я им в этом не завидую, хотя иногда меня поражает — что за удивительное варево! Мужская концепция жизни — это просто чудо природы: судьи, чиновники, армия, флот, парламент, лорд-мэры, — мы состряпали из этого целый мир! Теперь возьмем Хёрста. Уверяю вас, после нашего приезда дня не прошло без обсуждения того, остаться ему в Кембридже или пойти в адвокатуру. Ведь это его карьера, его священная карьера. Если я слышал об этом двадцать раз, то его мать и сестры — раз пятьсот, я уверен. Вы легко можете себе представить эти семейные советы и как сестру отсылают кормить кроликов, потому что комната для занятий нужна Сент-Джону: «Сент-Джон работает», «Сент-Джон просил принести ему чай». Разве вам это не знакомо? Ничего удивительного, что Сент-Джон считает это делом особой важности. Так и есть. Он должен зарабатывать на жизнь. А сестра Сент-Джона… — Хьюит помолчал, пыхнув сигаретой. — Ее, бедняжку, никто не принимает всерьез. Она кормит кроликов.
— Да, — сказала Рэчел. — Я кормила кроликов двадцать четыре года, теперь это кажется нелепым. — Она глубоко задумалась. И Хьюит, который говорил все, что приходило ему в голову, вдруг понял, что сейчас она не против поговорить о самой себе; этого хотелось и ему, поскольку так они могли лучше узнать друг друга.
Она стала вспоминать свое прошлое.
— Как вы проводили день? — спросил Хьюит.
Рэчел ответила не сразу. Вспоминая свой день, она увидела его разделенным трапезами на четыре части. Это деление было очень жестким, и все содержание дня следовало распределять между четырьмя жесткими барьерами. Такой представала ее жизнь, когда она вспоминала прошлое.
— Завтрак — в девять, обед — в час, чай — в пять, ужин в восемь, — сказала Рэчел.
— Ну, а что вы делали утром?
— Часами играла на фортепьяно.
— А после обеда?
— Ходила за покупками с одной из тетушек. Или к кому-нибудь с визитом, или за почтой, или мы делали что-нибудь необходимое по дому, например если краны текли. Они часто посещают бедных — престарелых служанок с больными ногами, женщин, которым нужны больничные талоны. Иногда я одна гуляла в парке. А после чая к нам порою кто-нибудь заходил; летом мы сидели в саду или играли в крокет; зимой я читала вслух, пока они занимались рукодельем; после ужина играла на рояле, а они писали письма. Если папа был дома, его знакомые ужинали у нас, а примерно раз в месяц мы ходили в театр. Время от времени мы ужинали в ресторане; иногда я ездила на балы в Лондон, только возвращаться было трудно. Мы виделись со старыми друзьями семьи и родственниками, но с другими людьми общались мало. Обычно это были священник, мистер Пеппер и семья Хантов. Дома папа любит покой, потому что он много работает в Халле. К тому же тетушки мои не отличаются здоровьем. Если заниматься домом как следует, он забирает много времени. Слуги у нас всегда были плохие, поэтому тетя Люси много хлопотала на кухне, а тетя Клара каждый день почти все утро вытирала пыль в гостиной и перебирала белье и серебро. Потом, у нас были собаки. С ними надо было гулять, а еще мыть и расчесывать. Теперь Сэнди умер, но у тети Клары есть очень старый какаду, привезенный из Индии. В нашем доме всё, — воскликнула Рэчел, — откуда-нибудь привезено! Он полон старой мебели — не очень старой, викторианской — из маминой семьи или из папиной, которую им, наверное, жалко было выбросить, хотя места для нее не хватает. Дом очень милый, разве что немножко тусклый или, скорее, тоскливый.
Перед ее глазами встала гостиная в родном доме. Это была большая и длинная комната с квадратным окном в сад. Вдоль стен — зеленые плюшевые стулья; тяжелый резной книжный шкаф со стеклянными дверцами; но главное впечатление создают выцветшие покрывала на диванах, широкие бледно-зеленые поверхности и корзины с выпадающим из них вязанием. На стенах висят репродукции старых итальянских мастеров, виды венецианских мостов и шведских водопадов, которыми много лет назад любовался кто-то из членов семьи. А еще — один-два портрета чьих-то отцов и бабушек и гравюра, изображающая Джона Стюарта Милла, с портрета кисти Уоттса[49]. Комната лишена определенного характера, ее нельзя назвать ни типичной и откровенно пошлой, ни особенно изысканной, ни по-настоящему удобной.
— Но это вам не слишком интересно, — сказала Рэчел, подняв глаза.
— Боже правый! — воскликнул Хьюит. — Мне в жизни еще не было так интересно.
Рэчел поняла, что все время, пока она думала о Ричмонде, Хьюит не отрывал глаз от ее лица. Это взволновало ее.
— Продолжайте, прошу вас, — настаивал он. — Допустим, сегодня среда. Вы обедаете. Вы сидите тут, тетя Люси там, а тетя Клара — здесь. — Он расставил три камешка на траве между собой и Рэчел.
— Тетя Клара режет баранину, — проговорила Рэчел. Она неподвижно уставилась на камешки. — Передо мной — уродливая желтая стойка для посуды — мы называем ее «немой официант», — на ней три блюда: для печенья, для масла и для сыра. Горшок с папоротником. Горничная Бланш, которая шмыгает носом. Мы разговариваем… Ах да, сегодня тетя Люси собирается в Уолворт[50] поэтому мы обедаем быстро. Она уходит. У нее лиловая сумка и черная записная книжка. Тетя Клара по средам собирает в гостиной «Общество помощи девушкам», как они его называют, так что я вывожу собак. Поднимаюсь на Ричмонд-Хилл, иду вдоль террасы и в парк. Сегодня восемнадцатое апреля — как и здесь. В Англии весна. Земля довольно влажная. Однако я пересекаю дорогу и выхожу на траву, теперь мы идем вдоль обочины. И я пою, как всегда, когда одна. Мы выходим на открытое место, откуда в ясный день виден внизу весь Лондон. Там — шпиль Хэмпстедской церкви, тут — Вестминстерский собор, а где-то здесь — заводские трубы. Над низинными районами обычно стоит дымка, но здесь, над парком, даже когда в Лондоне туман, часто бывает голубое небо. С площадки видны аэростаты, летящие в Херлингем[51]. Они бледно-желтые. Ну вот, а еще пахнет очень приятно, особенно если в домике смотрителя жгут дрова. Я могу рассказать вам, как куда пройти, и какие деревья вы увидите по пути, и где надо будет переходить дороги. Ведь я там играла в детстве. Весной хорошо, но лучше всего осенью, когда ревут олени. Потом спускаются сумерки, и я возвращаюсь домой, и людей на улицах уже как следует не разглядишь: они проходят мимо очень быстро — только увидишь лицо, и человек уже ушел — это мне нравится — и никто не знает, где ты и что ты…
— Но вы должны вернуться к чаю, наверное? — справился Хьюит.
— К чаю? А, да. В пять часов. Тогда я рассказываю, чем занималась, а тети рассказывают, что делали они, и бывает, кто-то заходит — миссис Хант, например. Это пожилая дама, она хромает. У нее восемь детей или было когда-то восемь. Мы расспрашиваем о них. Они разъехались по всему миру. Мы спрашиваем, где они; иногда кто-то из них болеет, или они оказываются под карантином в холерном районе или там, где дождь выпадает лишь раз в пять месяцев. У миссис Хант, — Рэчел улыбнулась, — был сын, которого задавил насмерть медведь.
Тут она замолчала и посмотрела на Хьюита, чтобы понять, занимает ли его то же, что и ее. Убедившись в этом, она все-таки посчитала необходимым опять извиниться за то, что она так много говорит.
— Вы представить не можете, как мне интересно, — сказал он. И действительно, его сигарета истлела, и ему пришлось зажечь другую.
— Почему это вам интересно? — спросила Рэчел.
— В том числе и потому, что вы женщина, — ответил Хьюит. Когда он это сказал, Рэчел, уже было обо всем забывшая и вернувшаяся в детское состояние интереса и радости, вновь потеряла ощущение свободы и застеснялась. Она вдруг почувствовала себя редким экспонатом, объектом наблюдения — как она чувствовала себя рядом с Сент-Джоном Хёрстом. Она уже хотела пуститься в спор, который неизбежно настроил бы их друг против друга, и определить чувства, не имевшие того значения, которое сообщали им слова, как Хьюит направил ее мысли в ином направлении.
— Я часто бродил по улицам, где рядами стоят одинаковые дома, в которых живут люди, и гадал, чем могут быть заняты женщины в этих домах, — сказал он. — Только подумайте: сейчас начало двадцатого века, но до самого недавнего времени ни одна женщина не могла заявить о себе во всеуслышание. Вся их жизнь текла на задворках — тысячи лет, — странная, безмолвная, нерассказанная жизнь. Конечно, мы всегда писали о женщинах — оскорбляли их, насмехались над ними или поклонялись им, но это никогда не исходило от них самих. Я считаю, что мы до сих пор не имеем ни малейшего понятия, как они живут, что чувствуют, чем именно заняты. Мужчина может рассчитывать лишь на откровенность девушек в разговоре об их любовных делах. Но жизнь сорокалетних женщин, незамужних женщин, работающих женщин, женщин, содержащих лавки и воспитывающих детей, женщин вроде ваших тетушек, или миссис Торнбери, или мисс Аллан — тайна за семью печатями. Они о себе не рассказывают. Либо просто боятся, либо таков их подход к мужчинам. Представлен и выражен всегда лишь мужской взгляд на жизнь, понимаете? Возьмем любой поезд: пятнадцать вагонов для мужчин, желающих курить. Разве у вас от этого не закипает кровь? Будь я женщиной, я бы кому-нибудь вышиб мозги. Неужели вы над нами не смеетесь? Неужели все это не кажется вам грандиозным надувательством? Вы, лично вы, как это воспринимаете?
Его решимость докопаться до истины сковывала Рэчел, хотя и придавала значимость их беседе; он как будто давил на нее все больше и больше, нагнетая некую важность. Рэчел попросила время на обдумывание ответа и стала еще и еще раз перебирать в памяти свои двадцать четыре года, высвечивая внутренним взором то одно, то другое — своих тетушек, отца, мать, — и, наконец остановившись на отношениях тетушек и отца, попыталась описать их так, как они ей виделись сейчас, на расстоянии.
Они очень боялись ее отца. В доме он олицетворял собой смутную силу, связывавшую их с большим миром, который был ежеутренне представлен газетой «Таймс». Но реальная жизнь дома состояла в чем-то совсем ином. Она текла независимо от мистера Винрэса и старалась спрятаться от него. Он относился к тетушкам доброжелательно, но высокомерно. Рэчел всегда принимала как само собой разумеющееся, что он всегда прав, и исходила из системы ценностей, согласно которой жизнь одного человека безусловно важнее, чем жизнь другого; по этой системе тетушки были гораздо менее важны, чем отец. Но верила ли она в это на самом деле? Слова Хьюита заставили ее задуматься. Она всегда покорялась отцу, как и тетушки, но именно они, а не он на самом деле оказывали влияние на ее жизнь. Они, тетушки, соткали тонкую и плотную ткань их домашнего мира. Они не были столь величественны, как отец, но были гораздо естественнее. Все ее негодование было направлено на них; она тщательно изучила и так хотела разрушить до основания именно их мир с этими четырьмя трапезами, пунктуальностью, со слугами на лестнице ровно в пол-одиннадцатого. Находясь во власти этих мыслей, она сказала:
— А в этом есть какая-то красота: вот сейчас, в это мгновение, они в Ричмонде все так же творят свою жизнь. Возможно, они кругом не правы, но в этом есть красота, — повторила Рэчел. — Неосознанная, скромная… И все-таки они умеют чувствовать. Им небезразлично, когда люди умирают. Старые девы всегда чем-то заняты. Чем — я точно не знаю. Но я это чувствовала, когда жила с ними. Это было что-то очень настоящее.
Она вспомнила их походы — в Уолворт, к служанкам с больными ногами, на собрания по тому или иному поводу, их мелкие акты милосердия и самоотверженности, которые естественно вытекали из точного знания, что они должны делать; их приятельниц, их вкусы и привычки. Ей представилось, будто все это песчинки, которые падают, падают сквозь бесчисленные дни, творя воздух, плоть и фон жизни. Пока она думала, Хьюит наблюдал за ней.
— Вы были счастливы? — спросил он.
Она опять задумалась, Хьюит вернул ее к необычайно острому осознанию себя самой.
— И да и нет, — ответила она. — Я была счастлива, и мне было скверно. Вы представить себе не можете, что такое быть девушкой. — Она посмотрела ему в глаза. — Сплошные страхи и муки, — сказала она, не отрывая от него взгляда, словно стараясь разглядеть малейший намек на насмешку.
— Я вам верю. — Он ответил ей совершенно искренним взглядом.
— Эти женщины на улицах… — сказала она.
— Проститутки?
Она кивнула.
— То, о чем приходится гадать…
— Вам никогда не объясняли?
Она покачала головой.
— И потом… — Она начала и умолкла. Они приблизились к огромной части ее жизни, в которую никто никогда не проникал. Все, что она рассказывала об отце и тетушках, о прогулках в Ричмондском парке, об их ежедневных занятиях, было лишь на поверхности. Хьюит смотрел на нее. Он хочет, чтобы она описала и это тоже? Почему он сидит так близко и не сводит с нее глаз? Почему бы им не покончить с этими мучительными изысканиями? Почему бы просто не поцеловаться? Она хотела поцеловать его. Но вместо этого продолжала говорить слова:
— Девушка более одинока, чем юноша. Никого не интересует, что она делает. От нее ничего не ждут. Люди не слушают, что она говорит, — разве если она очень красива… А люблю я вот что, — добавила она с воодушевлением, как будто вспомнила что-то очень приятное. — Я люблю гулять по Ричмондскому парку и петь сама себе, зная, что до этого никому нет совершенно никакого дела. Мне нравится наблюдать — как мы наблюдали за вами, когда вы нас не видели, — мне нравится, что при этом я чувствую свободу, это все равно как быть ветром или морем. — Она отвернулась, вытянув вперед руки, и посмотрела на море. Оно было еще ярко-синим и простиралось вдаль, на сколько хватал глаз, но свет, отражавшийся от него, стал желтее, а облака окрасились в розоватый оттенок.
Когда Рэчел говорила, Хьюита охватило уныние. Очевидно, что никаких особенных чувств к кому бы то ни было она питать не склонна, она явно безразлична к нему; только что они, казалось, так сблизились, а потом опять разошлись далеко-далеко. Но движение, с которым она отвернулась от него, было необычайно красивым.
— Чепуха, — вдруг сказал он. — Вы любите людей. Вы любите, когда вами восхищаются. А Хёрст раздражает вас тем, что не восхищается вами.
Некоторое время она не отвечала. А потом сказала:
— Наверное, это так. Конечно, люди мне нравятся — мне нравятся почти все, кого я встречаю.
Она отвернулась от моря и окинула Хьюита дружелюбным, хотя и несколько оценивающим взглядом. Он обладал приятной внешностью в том смысле, что, судя по ней, никогда не испытывал недостатка в мясе и свежем воздухе. Голова у него была крупная, глаза — тоже большие, смотрели они обычно вяло, но могли и метать искры. Рот был чувственный. Про Хьюита можно было сказать, что это человек довольно страстный и порывистый, склонный поддаваться перепадам настроения, не слишком зависящим от окружающей реальности; одновременно терпимый и разборчивый. Высокий лоб свидетельствовал о незаурядных умственных способностях. Интерес, с которым Рэчел смотрела на него, был слышен и в ее голосе.
— Что за романы вы пишете? — спросила она.
— Я хочу написать роман о Молчании, — сказал он. — О том, чего люди не говорят. Но это очень трудно. — Он вздохнул. — Однако вас это не трогает, — продолжил он, посмотрев на Рэчел почти свирепо. — Это никого не трогает. Вы читаете роман лишь для того, чтобы посмотреть, что за человек писатель и — если вы его знаете лично — кого из своих знакомых он вывел. Что касается самого романа, общей идеи, того, как автор видит свою тему, чувствует ее, соотносит ее с другими темами, — это волнует одного человека на миллион, даже меньше. И все же мне иногда кажется, что в мире нет более достойного занятия. Все эти люди, — он указал на гостиницу, — постоянно хотят того, что для них недоступно. А писательство, даже попытка писать дает невероятное удовлетворение. Вы правильно сказали: человеку не стоит стремиться к вершинам, достаточно способности их видеть.
Удовлетворение, о котором он говорил, отразилось на его лице, когда он смотрел на море.
Теперь настала очередь Рэчел впасть в уныние. Говоря о писательстве, он вдруг как будто отдалился. Пожалуй, он никогда и ни к кому не сможет питать какие-либо чувства. Все это желание узнать ее, сблизиться с ней, напор которого она ощущала почти болезненно, растаяло без следа.
— Вы хороший писатель? — спросила она.
— Да, — сказал он. — Не первоклассный, конечно. Хороший средний уровень, примерно наравне с Теккереем, я думаю.
Рэчел была удивлена. Во-первых, ей было странно слышать, что Теккерей средний писатель; затем, она не могла вдруг приобрести такую широту взглядов, чтобы поверить, будто великие писатели могут жить сейчас, или, даже если они есть, что великим писателем может оказаться ее знакомый. Его самоуверенность поразила и еще больше отдалила ее.
— Другой мой роман, — продолжил Хьюит, — о молодом человеке, одержимом одной идеей — быть джентльменом. Он умудряется существовать в Кембридже на сто фунтов в год. У него есть пиджак — когда-то это был очень хороший пиджак. Но брюки уже не так хороши. Ну вот, он едет в Лондон, проникает в хорошее общество — благодаря одной утренней встрече на берегах Серпантина[52]. Ему приходится лгать — понимаете, моя идея в том, чтобы показать постепенное разложение души — он выдает себя за сына крупного землевладельца из Девоншира. Тем временем пиджак все ветшает и ветшает, а брюки он уже едва осмеливается надевать. Вы можете представить, как этот нищий после какого-нибудь роскошного и разгульного вечера созерцает свой наряд — развешивает его на спинке кровати, раскладывает то на свету, то в тени и гадает, кто кого переживет — он эту одежду или она его. Его посещают мысли о самоубийстве. У него есть друг, добывающий себе пропитание продажей мелких птиц, которых ловит силками на полях у Аксбриджа[53]. Оба — ученые. Я знаю несколько таких жалких голодных созданий, которые цитируют Аристотеля над жареной селедкой и пинтой портера. Светскую жизнь я тоже должен показать, чтобы представить моего героя в самых разных обстоятельствах. Леди Тео Бингэм Бингли, чью гнедую кобылу ему посчастливилось осадить, — дочь очень знатного пэра из партии тори. Я опишу приемы, на которые я сам когда-то ходил, светских интеллектуалов — знаете, из тех, что любят держать на столе новейшие издания. Они устраивают приемы, речные пикники, вечеринки с играми. Эпизоды придумать нетрудно, трудно их воплотить, не увлекаясь чрезмерно, как случилось с леди Тео. Для нее, бедняжки, все кончилось плачевно, а для книги я планировал финал, погруженный в глубокую и омерзительную респектабельность. Отец от леди Тео отказался, она вышла замуж за моего героя, и они живут на уютной маленькой вилле под Кройдоном — в этом городке он устроился агентом по недвижимости. Ему так и не удается стать настоящим джентльменом. В этом самое интересное. Ну, хотели бы вы прочитать такую книгу? — спросил Хьюит. — А может, вам больше понравилась бы моя трагедия из эпохи Стюартов, — продолжил он, не дожидаясь ответа. — Моя идея в том, что в прошлом есть определенная красота, которую рядовой исторический романист губит своими нелепыми штампами. Луна становится «Регентом небес», всадники вонзают шпоры в конские бока и так далее. Я же хочу обращаться с персонажами, как будто они точно такие же люди, как мы. Преимущество в том, что, оторвавшись от нынешних условий, можно сделать их выразительнее и обобщеннее, чем если бы это были наши современники.
Рэчел выслушала все это со вниманием, но и с некоторой озадаченностью. Оба сидели и думали каждый о своем.
— Я не такой, как Хёрст, — задумчиво сказал Хьюит после паузы. — Я не вижу меловых кругов, которые разделяют людей. Иногда мне хотелось бы их видеть. Все это кажется чудовищно сложным и запутанным. Принять решение невозможно, составить суждение становится все труднее и труднее. Вы не находите? Потом становится вообще непонятно, что ты сам чувствуешь. Мы все блуждаем во тьме. Мы пытаемся найти выход, но можно ли представить себе нечто более смехотворное, чем личное мнение того или иного человека? Человек думает, что он что-то знает, но на самом деле он не знает ничего.
Говоря это, он оперся на локоть и стал перекладывать на траве камешки, изображавшие Рэчел и тетушек за обедом. Он говорил столько же сам с собой, сколько и с Рэчел. Он боролся с желанием, которое вернулось с еще большей силой: обнять ее, покончить с экивоками, прямо излить свои чувства. Он не верил в то, что говорил; все важное о ней он уже знал; чувствовал это в окружающем ее воздухе. Однако, так ничего не сказав, Хьюит продолжал перекладывать камешки.
— Вы мне нравитесь, а я вам? — вдруг проговорила Рэчел.
— Вы мне нравитесь чрезвычайно, — ответил Хьюит, чувствуя облегчение как человек, которому неожиданно дали возможность сказать то, что он хочет. Он перестал двигать камешки. — Давайте называть друг друга Теренс и Рэчел? — предложил он.
— Теренс, — повторила Рэчел. — Теренс — похоже на крик совы.
Она посмотрела на Теренса с внезапным восторгом расширившимися от радости глазами и тут же была поражена, как изменилось небо за ними. Сочная синева сменилась бледной, более воздушной голубизной, облака стали ярко-розовыми, далекими, они теснили друг друга; дневная южная жара, при которой они начали свою прогулку, уступила место вечернему покою.
— Наверное, уже поздно! — воскликнула Рэчел.
Было почти восемь часов.
— Но здесь восемь часов ничего не значат, верно? — спросил Теренс, когда они встали и пустились в обратный путь. Они шли довольно быстро, спускаясь с холма по узкой тропинке между оливами.
Они чувствовали себя ближе друг к другу, поскольку теперь оба знали, что такое восемь часов вечера в Ричмонде. Теренс шел впереди — чтобы идти рядом, не хватало места.
— Я думаю, что хочу писать романы во многом ради того же, ради чего вы играете на рояле, — начал он, повернув голову и говоря через плечо. — Мы хотим добраться до сути вещей, не так ли? Посмотрите на огни внизу, — продолжал он. — Они рассыпаны беспорядочно. То, что я придумываю, приходит ко мне, как огни… Я хочу сочетать их… Вы видели фигурные фейерверки?.. Я хочу создавать фигуры… Ведь вы хотите того же?
Они вышли на дорогу и могли идти рядом.
— Когда я играю на рояле? Нет, музыка — это другое… Но я вас понимаю. — Они стали изобретать теории, чтобы привести в согласие свои взгляды. Поскольку Хьюит не разбирался в музыке, Рэчел взяла его трость и стала чертить фигуры в легкой белой пыли, чтобы объяснить, как Бах создавал свои фуги.
— Мой музыкальный дар был погублен, — стал объяснять Хьюит, когда они пошли дальше после очередной наглядной демонстрации, — деревенским органистом у нас дома, который изобрел свою систему нотного письма и пытался преподать ее мне, в результате я так и не сыграл ни одной мелодии. Моя мать считала, что для мальчика музыка недостаточно мужественное занятие; она хотела, чтобы я убивал птиц и крыс — это худшее в сельской жизни. Мы живем в Девоншире. Самое прелестное место на свете. Только — когда взрослеешь, дома становится трудно. Я хотел бы познакомить вас с одной из моих сестер… А вот и ваша калитка. — Он толкнул ее. Они помолчали. Рэчел не могла пригласить его войти. Она не могла сказать, что надеется на следующую встречу, — сказать было нечего, поэтому она без слов прошла в калитку и вскоре скрылась. Как только Хьюит потерял ее из виду, он почувствовал, что к нему вернулась прежняя досада, только с еще большей силой. Их беседа была прервана посередине, как раз когда он начал говорить то, что хотел сказать. В конце концов, что они смогли сказать друг другу? Он припомнил все, о чем они говорили: случайные, необязательные темы, которые только вились вокруг да около и забирали время, так сблизили их, а потом так разделили и оставили его неудовлетворенным, в прежнем неведении о том, что она чувствует и какая она. Что толку говорить, говорить и только говорить?