Тьма опустилась, но опять поднялась, и с каждым днем, раскидывавшимся над землей и отделявшим их от того странного дня в лесу, когда им пришлось признаться в своих желаниях, эти желания становились известны все новым людям, а их самих они тем временем стали немного удивлять. В случившемся, по-видимому, не было ничего необычного; дело состояло в том, что они превратились в помолвленную пару, которая должна пожениться. Окружающий мир, представленный в основном гостиницей и виллой, в целом радовался, что два человека сочетаются браком, и давал им понять, что они не обязаны участвовать в работе, необходимой для поддержания порядка вещей, могут на время отлучиться. Поэтому их оставили в покое, и они почувствовали, как их окружила тишина, точно дети, игравшие в гулкой церкви, дверь в которую кто-то за ними закрыл. Теперь они гуляли вдвоем, сидели наедине, посещали заветные уголки, где никто никогда не собирал цветы и деревья стояли в одиночестве. Наедине они могли делиться друг с другом прекрасными, но такими значительными желаниями, что их было неловко выражать в присутствии других мужчин и женщин. Это были мечты о мире — их собственный мир, состоявший из них двоих, казался именно таким, — в котором люди знают друг друга очень близко, судят друг о друге только по достоинствам и никогда не ссорятся, потому что ссоры — это потеря времени.
Они говорили на подобные темы среди книг, или под солнцем, или сидя в тени дерева, никем не тревожимые. Они больше не смущались, у них не перехватывало дух, когда что-то было невозможно выразить словами; они не боялись друг друга и не походили уже на путешественников на извилистой реке, которых ослепляют внезапные красоты за каждым поворотом. Случилось неожиданное, но даже обычное было очень мило и во многих отношениях предпочтительнее, чем восторг и таинственность, — потому что в обычном чувствовалась живительная цельность, и оно требовало усилий, но усилия в таких обстоятельствах были не трудны, а приятны.
Пока Рэчел играла на рояле, Теренс сидел рядом и — судя по тому, что время от времени он записывал карандашом слово-другое, — осмысливал картину мира в свете их с Рэчел предстоящего брака. Картина эта, безусловно, изменилась. Книга, озаглавленная «Молчание», теперь должна была стать иной, чем задумывалось сначала. Потом Теренс откладывал карандаш и смотрел перед собой, думая о том, что именно изменилось в мире: в нем, вероятно, прибавилось основательности, он стал более цельным, значительным и более глубоким. Порой даже земля казалась Теренсу очень глубокой, и города и горы были не вырезаны в ней, а нагромождены глыбами. Он смотрел в окно по десять минут кряду — но нет, мир без людей его не трогал. Людей он любил и подозревал, что любит их больше, чем их любила Рэчел. Она раскачивалась, воодушевленная своей музыкой, совершенно забыв о нем, — но и это качество ему в ней нравилось. Ему была по душе ее отрешенность. Наконец, записав несколько коротких фраз, оканчивавшихся вопросительными знаками, он сказал:
— «Женщины»… Под заголовком «Женщины» я написал: «На самом деле — не более суетны, чем мужчины. Отсутствие уверенности в себе — в основе самых серьезных недостатков. Неприязнь к своему полу — традиционна или вытекает из фактов? Женщина не столь склонна к забаве[65], сколь оптимистична, потому что не размышляет». Что скажешь, Рэчел? — Он замолчал с карандашом в руке и листком бумаги на колене.
Рэчел не сказала ничего. Она взбиралась все выше и выше по крутой спирали поздней бетховенской сонаты, как будто шла вверх по полуразрушенной лестнице — сначала энергично, а потом — переставляя ноги все с большим трудом, пока наконец дальше подниматься стало невозможно, и она сбежала вниз, чтобы начать восхождение сначала.
— «Опять же, теперь модно говорить, что женщины более практичны и менее склонны к идеализму, чем мужчины, и что у них развиты организаторские способности, но нет чувства чести…» Вопрос в том, что значит этот мужской термин — честь. Чему он соответствует в женском сознании? А?
Штурмуя свою лестницу еще раз, Рэчел пренебрегла возможностью раскрыть тайны своего пола. Впрочем, она накопила уже достаточно мудрости, чтобы не тревожить эти тайны: лучше оставить их философский разбор грядущим поколениям.
Наконец, сыграв левой рукой громоподобный финальный аккорд и повернувшись к Теренсу, Рэчел воскликнула:
— Нет, Теренс, это никуда не годится! Я, лучший музыкант в Южной Америке, не говоря уж о Европе и Азии, не могу и ноты сыграть из-за того, что ты отвлекаешь меня каждую секунду.
— Ты, похоже, не понимаешь, что именно это я и пытаюсь сделать последние полчаса, — заметил он. — Против милых простых мелодий я ничего не имею, они даже очень помогают мне сочинять, но эта вещь просто напоминает несчастного старого пса, который под дождем ходит кругами на задних лапах.
Теренс начал перебирать разбросанные на столе листки почтовой бумаги с поздравлениями от знакомых.
— «…всевозможные пожелания всевозможного счастья», — прочитал он. — Верно, но не слишком живо, да?
— Эти письма — полная чушь! — воскликнула Рэчел. — Ты только сравни слова с музыкальными звуками! И все эти романы, пьесы, рассказы… — Присев на край стола, она пренебрежительно провела рукой по красным и желтым томам. Ей казалось, что она имеет право презирать все человеческие знания. Теренс тоже посмотрел на книги.
— Господи, Рэчел, конечно, — ты ведь читаешь один вздор! И от времени ты отстала, дорогая. Теперь такое никто и не думает читать — дряхлые проблемные пьесы, душераздирающие описания жизни в Ист-Энде — нет-нет, мы это все отбросили. Читай стихи, Рэчел, стихи, стихи, стихи!
Выбрав книгу, он начал читать вслух, чтобы высмеять отрывистый и резкий язык автора; но Рэчел не слушала — подумав немного, она воскликнула:
— Тебе никогда не кажется, Теренс, что весь мир состоит из огромных кусков материи, а мы — лишь пятнышки света и больше ничего? — Она посмотрела на расплывчатые солнечные зайчики, дрожавшие на ковре и стенах. — Вроде этих.
— Нет, — сказал Теренс. — Я чувствую себя твердо, очень твердо, как будто ножки моего стула уходят корнями в утробу земли. Но в Кембридже, помню, бывали забавные моменты полузабытья — часов в пять утра. У Хёрста и сейчас это бывает, наверное… Хотя, нет, у Хёрста не бывает.
А Рэчел продолжала:
— Когда принесли твою записку с приглашением на пикник, я сидела там, где ты сейчас, и думала об этом. Интересно, смогу я опять так думать? Интересно, мир изменился? И если да, то когда он перестанет меняться и какой мир настоящий?
— Когда я тебя увидел в первый раз, — начал Теренс, — мне показалось, что ты похожа на существо, всю жизнь прожившее в окружении жемчугов и старости. У тебя были влажные руки, помнишь, и ты ни слова не произнесла, пока я не дал тебе кусок хлеба и не спросил, на что ты смотришь, и тогда ты сказала: «На людей!»
— А ты мне показался… снобом, — вспомнила Рэчел. — Нет, не совсем. Я молчала из-за муравьев: думала, что ты и Сент-Джон похожи на них — очень большие, очень противные, очень деятельные и как будто тащите на спине все ваши достоинства. Но потом, когда я с тобой поговорила, ты мне понравился…
— Ты влюбилась в меня, — поправил ее Теренс. — Ты все это время была влюблена в меня, только не осознавала этого.
— Нет, я в тебя не влюблялась, — твердо возразила Рэчел.
— Неправда, Рэчел, разве ты не сидела здесь, глядя на мое окно, разве не бродила вокруг гостиницы, как сова на солнце?
— Нет, — повторила она. — Я не влюблялась, если влюбиться значит то, что все говорят, и лгут как раз все, а я говорю правду. Сколько в мире лжи, сколько лжи!
Она скомкала горсть писем — от Эвелин М., от мистера Пеппера, от миссис Торнбери и мисс Аллан и от Сьюзен Уоррингтон. Странно было, как эти столь разные люди поздравляли их с помолвкой в почти одинаковых выражениях.
То, что эти люди когда-либо чувствовали то же, что она, или могли почувствовать, или даже имели право хоть на секунду сделать вид, будто способны это чувствовать, ужасало Рэчел, почти как та церковная служба, как лицо сестры милосердия, — а если они ничего не чувствовали, то зачем притворялись? Юная прямота, высокомерие и резкость Рэчел, которые теперь еще воспламенялись ее любовью к Теренсу, озадачивали его; на него помолвка не оказала такого действия; его мир изменился, но по-другому; он стремился к тому же, к чему и всегда стремился, и особенно — к обществу других людей, вероятно, даже сильнее, чем раньше. Он взял у нее письма и возразил:
— Конечно, они нелепы, Рэчел, конечно, они что-то говорят лишь потому, что все это говорят, и все-таки — что за милая женщина мисс Аллан, ты не можешь этого отрицать, и миссис Торнбери тоже; согласен, у нее слишком много детей, но — пусть полдюжины из ее отпрысков сбились с истинного пути вместо того, чтобы с блеском достигнуть наивысших высот, — разве в ней нет своеобразной прелести, прелести стихийной простоты, как сказал бы Флашинг? Разве не похожа она на большое старое дерево, что-то шепчущее под луной, или на реку, которая все течет и течет? Кстати, Ральфа назначили губернатором островов Кэрроуэй, он самый молодой из всех губернаторов — разве не прекрасно?
Но Рэчел в этот момент не могла понять, что подавляющее большинство дел творится в мире по-прежнему, не связываясь ни единой ниточкой с ее судьбой.
— У меня не будет одиннадцати детей, — заявила она. — И глаза мои не станут, как у старухи. Она оглядывает человека с головы до ног, с головы до ног, как будто это лошадь.
— У нас должен быть сын, и у нас должна быть дочь, — сказал Теренс, кладя письма. — Не считая того бесценного преимущества, что они будут нашими детьми, они еще получат прекрасное образование. — И они начали изобретать программу идеального воспитания. Их дочь обязательно будет с детства смотреть на большой кусок синего картона, который будет способствовать мыслям о вечном, потому что женщин воспитывают слишком практичными; а сына они научат смеяться над большими людьми — то есть над известными, преуспевающими людьми, которые носят орденские ленточки и достигают наивысших высот. Он ни в чем не должен походить (добавила Рэчел) на Сент-Джона Хёрста.
На это Теренс разразился похвалами в адрес Сент-Джона Хёрста. Описывая его достоинства, он и сам поверил в них всерьез: его ум подобен торпеде, заявил Теренс, нацеленной на фальшь. Что бы мы все делали без него и его деяний? Мы задыхались бы среди христиан и ханжей, как злаки в сорняках, — да что там, сама Рэчел была бы рабыней с опахалом, обязанной петь песни, когда мужчин одолевает дремота.
— Но ты никогда этого не поймешь! — воскликнул он. — Потому что при всех твоих достоинствах, ты безразлична и всегда будешь всеми фибрами души безразлична к поискам истины! Ты не уважаешь факты, Рэчел, ты настоящая женщина.
Она не стала на это возражать и предпочла не приводить неопровержимое доказательство отсутствия тех славных качеств, которыми восторгался Теренс. Сент-Джон сказал, что она любит его; этого она никогда не простит; но такой довод не мог подействовать на мужчину.
— Но я ему симпатизирую, — сказала она, а про себя подумала, что еще ей жаль его, как может быть жаль несчастливца, находящегося вне теплой и таинственной сферы, полной новизны и чудес, внутри которой пребываем мы сами. Она подумала, что быть Сент-Джоном Хёрстом, наверное, очень тоскливо.
В конце концов она выразила свои чувства по отношению к Хёрсту, сказав, что она не поцеловала бы его, если бы он того захотел, хотя это и вряд ли случилось бы.
Как будто в качестве извинения перед Хёрстом за поцелуй, которым Рэчел затем наградила Теренса, он возразил:
— Я-то в сравнении с Хёрстом — совершеннейший простофиля.
Часы пробили двенадцать раз вместо одиннадцати.
— Мы транжирим утро — я должен писать книгу, а ты — отвечать на это.
— У нас осталось только двадцать одно утро, — сказала Рэчел. — И отец мой приедет через пару дней.
Однако она взяла перо, подвинула к себе бумагу и начала усердно писать:
«Дорогая Эвелин…»
Теренс тем временем принялся читать чужой роман, поскольку считал это полезным для собственного сочинительства. Довольно долго ничего не было слышно, кроме тиканья часов и порывистого скрипа пера Рэчел, изобретавшей фразы, которые сильно напоминали те, что она только что заклеймила. Она вдруг заметила это, перестала писать и подняла голову. Рэчел посмотрела на Теренса, глубоко сидевшего в кресле, на предметы мебели, на свою кровать в углу, на окно, за которым виднелись ветви дерева, а просветы между ними были заполнены небом, услышала тиканье часов и удивилась, какая пропасть разделяет все это и ее листок бумаги. Настанет ли время, когда мир будет единым и неделимым? Даже взять Теренса — как далеки они могут быть друг от друга, как мало она знает о том, что сейчас делается в его голове! Она дописала предложение, которое было неуклюжим и гадким и сообщало, что «мы оба очень счастливы, собираемся пожениться, наверное, осенью, а жить надеемся в Лондоне, где, надеюсь, вы навестите нас, когда мы вернемся». Подумав, она решила выбрать «с любовью», что было не слишком искренне, подписала письмо и, стиснув зубы, принялась за другое, но тут Теренс стал читать ей из своей книжки:
— Послушай, Рэчел: «Возможно, Хью (это герой, он литератор) в момент женитьбы не больше, чем любой способный юноша с воображением, понимал, что за пропасть отделяет потребности и желания мужчины от потребностей и желаний женщины… Сначала они были очень счастливы. Пешеходная экскурсия по Швейцарии была для обоих временем радостного дружеского общения и волнующих откровений. Бетти оказалась идеальным другом… Они выкрикивали друг другу строки из „Любви в долине“[66] среди снежных склонов Риффелхорна (и так далее и тому подобное — описания пропускаю)… Но в Лондоне, после рождения мальчика, все изменилось. Бетти была превосходной матерью, но довольно скоро она обнаружила, что материнство — как эта роль понимается обеспеченным классом — не забирало всю ее энергию. Она была молода и сильна, с крепкими руками и ногами, с телом и мозгом, которые настоятельно требовали деятельности… (Короче, она стала устраивать званые чаепития.) Он возвращался домой поздно после замечательной беседы с Бобом Мерфи в его прокуренной, заставленной книгами комнате, где двое мужчин открывали друг другу свои души. В ушах стоял гул уличного движения, туманное лондонское небо тяжко давило на мозг… он обнаружил, что среди его бумаг набросаны женские шляпки. В передней было много женской одежды и до нелепости маленьких женских туфель и зонтиков… Потом начали приходить счета… Он попытался поговорить с ней откровенно. Она лежала на большой шкуре белого медведя в их спальне, полуодетая, потому что они собирались идти ужинать с Гринами в „Уилтон Крессент“, в красном свете огня, горевшего в камине, мерцали и переливались брильянты на ее обнаженных руках и прелестном изгибе груди — она являла зрелище восхитительной женственности. Он все простил ей. (Дальше идет все хуже и хуже, и наконец страниц через пятьдесят Хью едет на выходные в Суонидж „и разбирается в своих чувствах, бродя по холмам над Корфом“[67]… Так, эти пятнадцать страниц мы пропустим.) Вывод такой: они были разными людьми. Возможно, в далеком будущем, после того, как многие поколения мужчин будут бороться и потерпят поражение, как сейчас он должен бороться и потерпеть поражение, женщина действительно станет тем, за кого она сейчас себя выдает, — другом и товарищем, а не врагом и паразитом мужчины». Кончается тем, что Хью, бедняга, вернулся к жене. Исполнил долг женатого человека. Господи, Рэчел, — закончил Теренс, — неужели и у нас так будет, когда мы поженимся?
Вместо ответа она спросила:
— Почему люди не пишут о том, что они чувствуют?
— А, в том-то и трудность! — вздохнул Теренс, отбрасывая книжку.
— Как же будет, когда мы поженимся? Что люди действительно чувствуют?
Казалось, Рэчел посетили сомнения.
— Сядь на пол, а я на тебя посмотрю, — повелел Теренс. Положив подбородок на его колено, она взглянула ему в глаза.
Он с любопытством стал рассматривать ее.
— Ты не красавица, — начал он. — Но мне нравится твое лицо. Мне нравится, как твои волосы сходятся книзу. И глаза тоже — они будто никогда ничего не видят. Рот у тебя великоват, и щекам не помешало бы побольше румянца. Но что мне по душе в твоем лице — оно заставляет гадать, о чем же таком ты думаешь? Так и хочется сделать вот так. — Он сжал кулак и тряхнул им так близко от ее лица, что она отпрянула. — Потому что теперь у тебя такой вид, будто ты хочешь пристрелить меня. Бывают минуты, — продолжил он, — когда, если бы мы стояли рядом на скале, ты столкнула бы меня в море.
Завороженная его взглядом, она повторила:
— Если бы мы стояли рядом на скале…
Быть сброшенной в море, чтобы волны кидали ее туда и сюда и носили у основания мира, — эта картина восхитила ее. Она вскочила и начала метаться по комнате, сгибаясь, отталкивая в сторону столы и стулья, борясь с воображаемыми волнами. Теренс наблюдал за ней с удовольствием: она как будто прокладывала себе путь, победно преодолевая препятствия, которые будут мешать им на пути их жизни.
— Похоже, это действительно возможно! — воскликнул он. — Хотя я всегда думал, что это самое невероятное на свете, — я буду любить тебя всю жизнь, наш союз будет неподражаемо восхитителен! Ни секунды мира и покоя! — Он поймал ее, когда она проходила мимо, и они стали бороться за главенство над воображаемой скалой, под которой бушевало воображаемое море. Наконец Рэчел была повергнута на пол и попросила пощады, хватая ртом воздух.
— Я русалка! Я могу уплыть! — крикнула она. — Так что игра окончена.
Ее платье было разорвано поперек, и после того, как был заключен мир, она достала нитку с иголкой и принялась за починку.
— А теперь, — сказала Рэчел, — посиди спокойно и расскажи мне о мире, расскажи обо всем, что в нем происходило, а я расскажу тебе… Так, о чем я могу рассказать? Я расскажу о мисс Монтгомери и речной прогулке. Представляешь, она оказалась одной ногой в лодке, а другой — на берегу.
Они провели уже много времени, описывая друг другу свое прошлое, характеры своих знакомых и родственников, и очень скоро Теренс знал не только, что тетушки Рэчел сказали бы по каждому случаю, но и как обставлены их спальни и какие они носят чепчики. Он мог поддержать беседу между миссис Хант и Рэчел и весьма правдоподобно изобразить чаепитие с участием его преподобия Уильяма Джонсона и мисс Макквойд, приверженцев Христианской науки[68]. Но сам он знал гораздо больше людей и намного лучше владел искусством рассказчика, чем Рэчел, — ее наблюдения в основном были на удивление детскими и комическими, так что ей оставалось, как правило, только слушать и задавать вопросы.
Он рассказывал ей не только о событиях, но и о своих мыслях и чувствах, рисовал портреты мужчин и женщин, увлекая ее рассуждениями о том, что они могли бы думать и чувствовать, и поэтому ей страстно захотелось обратно в Англию, где было так много людей и можно было просто стоять на улице и смотреть на них. А еще он утверждал, что в мире существует некий порядок, закон, делающий жизнь осмысленной или, если это слово глуповато, во всяком случае, очень интересной, потому что иногда вполне можно понять, отчего все происходит так, а не иначе. И люди вовсе не так одиноки и разобщены, как представлялось Рэчел. Следует искать в людях тщеславие — поскольку это их общее качество — в первую очередь в себе самой, потом в Хелен, в Ридли, в Сент-Джоне; в каждом есть доля тщеславия, его можно обнаружить у десяти человек из дюжины. Установив между людьми такую связь, она увидит, что они уже не так разделены, не так непонятны, но практически неотличимы друг от друга, и она полюбит их, увидев, как они похожи на нее саму. А если она будет это отрицать, то ей придется отстаивать свое мнение, что люди — как звери в зоопарке, у которых есть полосы и гривы, рога и горбы. Так, перебирая весь список своих знакомых, отвлекаясь на всякие истории, рассуждения и теории, они узнавали друг друга. Часы бежали быстро и казались им наполненными до краев. После ночного уединения они всегда были готовы начать сначала.
Благотворные свойства, которые, по мнению миссис Эмброуз, содержатся в свободном разговоре между мужчиной и женщиной, действительно ощущались ими, хотя и не совсем в той мере, как рекомендовала Хелен. Гораздо больше, чем вопросы пола, они обсуждали поэзию, однако беседа, не ограниченная никакими запретами, поистине расширяла до странности узкий, но очень ясный кругозор девушки. На все, что говорил Теренс, она отвечала редким любопытством и восприимчивостью, и он засомневался, что какие-либо дары учености и жизненного опыта могут сравниться с этой остротой чувств. Что вообще может дать ей опыт, кроме убогого внешнего самообладания, как у дрессированной собачки на улице? Он смотрел на лицо Рэчел и гадал, каким оно будет через двадцать лет, когда глаза потускнеют, а на лбу появятся те неизгладимые морщинки, из-за которых кажется, что пожилые люди видят нечто печальное, недоступное глазам молодых. И для нее — что это будет за печаль? А потом его мысли обращались к их совместной жизни в Англии.
Думать об Англии было приятно, потому что вместе они увидят все знакомое свежим взглядом. Англия встретит их в июне, а это значит — июньские ночи за городом; соловьи, поющие в изгородях у тропинок, по которым они будут убегать, когда в доме будет жарко; английские луга, поблескивающие водой, усеянные флегматичными коровами; низкие тучи, нависшие над зелеными холмами. Сидя в комнате рядом с Рэчел, он часто мечтал вернуться в гущу жизни и взяться за дела вместе с нею.
Он отошел к окну и воскликнул:
— Боже, как хорошо думать о тропинках, земляных тропинках с ежевикой и крапивой, о настоящих травяных лугах, о фермах со свиньями и коровами, о людях, идущих рядом с телегами, держа на плече вилы, — здесь ничто с этим не сравнится, посмотри на эту каменистую красную землю, на ярко-синее море, слепящие белые дома, как это все надоедает! И воздух — слишком чистый, слишком прозрачный. Я бы все отдал за туман над морем.
У Рэчел был свой образ английской провинции: равнина, простирающаяся до моря, и леса, и длинные прямые дороги, по которым можно пройти не одну милю, никого не встретив, и высокие колокольни, и причудливые дома, сгрудившиеся в долинах, и птицы, и сумерки, и капли дождя на оконном стекле.
— Но Лондон, Лондон — вот где надо жить, — продолжил Теренс. Они оба посмотрели на ковер, как будто там можно было увидеть Лондон, со всеми его башнями и шпилями, торчащими из дымки. — А вообще, сейчас мне больше всего хотелось бы, — мечтательно заметил Теренс, — прогуляться по Кингзуэю, мимо афиш, а потом свернуть на Стрэнд. Возможно, я зашел бы на минутку взглянуть на мост Ватерлоо. А потом — по Стрэнду, мимо лавок с новыми книгами, и через маленькую арку — в Темпл. Я люблю после грохота оказаться в тишине. Вдруг начинаешь слышать свои шаги. В Темпле очень хорошо. Наверное, попробую разыскать старину Ходжкина — он пишет книги о Ван Эйке. Когда я уезжал из Англии, он очень грустил по своей ручной сороке. Подозревал, что какой-то человек отравил ее. А на соседней лестнице живет Расселл. Думаю, он тебе понравился бы. Страстный почитатель Генделя. Что ж, Рэчел, — заключил он, оставив образы Лондона, — через шесть недель мы всем этим займемся вместе, будет середина июня — июнь в Лондоне, Боже! Как это все чудесно!
— И это будет обязательно, — сказала Рэчел. — Мы ведь не ожидаем чего-то особенного — только гулять и смотреть вокруг.
— Всего лишь иметь тысячу в год и полную свободу. Думаешь, у многих в Лондоне это есть?
— Ну вот, ты все испортил, — огорчилась Рэчел. — Теперь придется думать о всяких ужасных вещах. — Она с досадой посмотрела на роман, который однажды примерно на час отнял у нее покой, поэтому она больше эту книгу не открывала, но держала на столе, иногда поглядывая на нее, как средневековый монах на череп или распятие, напоминавшие ему о бренности плоти. — А правда, Теренс, — спросила она, — что бывает, женщины умирают, а у них по лицам ползают насекомые?
— Полагаю, это вполне вероятно, — сказал он. — Но ты должна признать, Рэчел, мы так редко думаем о чем-то, кроме самих себя, что изредка даже угрызения совести довольно приятны.
Обвинив Хьюита в притворном цинизме, который не лучше сентиментальности, она отошла от него и встала коленями на подоконник, крутя между пальцев кисти занавесок. Ее наполнило чувство смутного недовольства.
— Что в этой стране особенно неприятно, — воскликнула она, — так это синева, — всегда синее небо и синее море. Точно завеса — все, к чему ты стремишься, — за ней. Я хочу знать, что за ней происходит. Ненавижу эти барьеры, а ты — нет, Теренс? Один человек для другого — как будто во тьме. Только мне понравились Дэллоуэи, — продолжала она, — как они исчезли. Я больше никогда их не увижу. Отправляясь в плавание на корабле, мы совершенно отсекаем себя от остального мира. А я хочу видеть Англию — вон там, Лондон — там, самых разных людей, почему это нельзя? Почему человек должен быть заперт один в своей комнате?
Говоря это — наполовину про себя и все более рассеянно, потому что она заметила судно, только что вошедшее в бухту, — Рэчел не видела, что Теренс перестал довольно взирать перед собой и теперь пристально и с тревогой смотрел на нее. Он почувствовал, что она способна отделяться от него и уходить в неизвестные сферы, где он ей не нужен. Эта мысль возбудила в нем ревность.
— Иногда мне кажется, что ты не любишь меня и никогда не полюбишь, — раздраженно сказал он. Она вздрогнула и обернулась. — Я не устраиваю тебя так, как ты устраиваешь меня, — продолжил он. — В тебе есть что-то неуловимое. Я не нужен тебе так, как ты нужна мне, — тебе всегда нужно что-то еще.
Он начал ходить по комнате.
— Возможно, я хочу слишком многого, — опять заговорил Теренс. — Возможно, то, чего я хочу, недостижимо. Мужчины и женщины слишком отличаются друг от друга. Ты не можешь понять… Ты не понимаешь…
Он подошел к Рэчел, молча смотревшей на него.
Теперь ей казалось, что он совершенно прав и ей нужно гораздо больше, чем любовь одного человека, — ей нужно море, небо. Она опять отвернулась и стала смотреть на далекую синь, такую гладкую и ясную там, где небо встречалось с морем. Конечно, одного человека ей недостаточно.
— Или все дело в этой несчастной помолвке? — спросил Теренс. — Давай поженимся здесь, до возвращения — или это слишком рискованно? Мы уверены, что хотим пожениться?
Оба начали ходить по комнате, но, хотя порой оказывались очень близко друг от друга, они старались избежать прикосновений. И ее, и его охватило ощущение безнадежности. Они были бессильны, они не могли любить друг друга настолько, чтобы преодолеть все эти преграды, а меньшее не могло их удовлетворить. Осознав это с непереносимой остротой, Рэчел остановилась перед Теренсом и воскликнула:
— Тогда давай расстанемся!
Эти слова соединили их успешнее, чем любые споры. Они ухватились друг за друга, будто оказались на краю пропасти. Им стало ясно, что они не могут разлучиться, они будут вместе всегда, какую бы боль и страдания это ни причинило. Они погрузились в молчание и через какое-то время медленно подошли друг к другу. Сама близость успокоила их; сев рядом, они почувствовали, что отчуждение ушло и мир вернул себе надежность и целостность, а они сами будто стали больше и сильнее.
Прошло много времени, прежде чем они пошевелились — и то нехотя. Они встали бок о бок перед зеркалом и начали с помощью щеток для волос придавать себе такой вид, будто все утро не чувствовали ничего особенного — ни мук, ни счастья. Но от собственного вида в зеркале на них повеяло холодом, потому что там они были не огромными и не слитыми воедино, а очень маленькими и отдельными и в широком стекле еще хватало места для множества других предметов.