Идет девятнадцатый год, мне тринадцать лет. Крепко прижимая к рулю крышку от ваксы, которая, по моему опыту, сходит в глазах милиционера за недостающий звонок, и прикрыв рубашкой навыпуск место, где должен находиться номер, я на огромном, тяжелом «Дуксе», смахивающем на донкихотовского Росинанта, несусь сломя голову по узкой тогда, до реконструкции, Тверской, по мягкой деревянным торцом выложенной мостовой. Из-за отсутствия тормоза торможу подметкой, нажимая на покрышку заднего колеса.
Мой велосипед — предмет моей гордости и зависти всех знакомых мальчишек. Но это продолжается очень недолго. Отец разбирает велосипед, и он некоторое время висит в ванной, потом как-то незаметно исчезает на свалке. От велосипеда остался только насос, который я ношу с собой надувать камеру обмякших футбольных мячей.
Лето. Мальчишки с нашей и соседних улиц собираются по вечерам у Василия Кесарийского. Вокруг собора много места для гуляния. Налево от широкой каменной лестницы, за высокой чугунной оградой, большая площадка. Вдоль ограды старые тополя. Весной во время цветения площадка кажется покрытой снегом.
В глубине, к Тверской, дом священника и сад при нем. За домом лавка церковной утвари Кравеца. По правую сторону от собора место глухое, двухэтажный дом с садом. Здесь живет протодьякон Остроумов Николай Федорович, знаменитый бас, слушать которого стекаются верующие со всех концов Москвы. Он пользуется репутацией «раскольника»: ездит на велосипеде, заткнув рясу за пояс. В храме поет по нотам и лицом не к алтарю, а к верующим. В епархии на него, новатора, косятся. Но слава его быстро росла.
Как-то пришел он к моему отцу за советом. «Вызвали, — говорит он, — меня в ГПУ. Предлагают переходить на службу в Большой театр. Будешь, говорят, петь князя Игоря, а не хочешь, то уезжай из Москвы подальше».
Несмотря на советы отца пойти в Большой театр, отказался — боялся, что совесть замучает, и через год уехал в Сочи, где проявил себя талантливым хозяином. Отстроился, разводил плодовые деревья и был счастлив.
В глубине двора, у часовни, глухой тенистый сад. Иногда в этом саду я взбирался на старый тополь и, устроившись поудобнее, читал книги, которые читать дома было нельзя.
Наша компания являла картину очень пеструю.
Шура Малеев, армянин, небольшого роста, сильный и ловкий. Мать его держала на Тверской огромную, во весь второй этаж, сапожную мастерскую. Теперь в мастерской работала только она с сыном. Любимым его героем был Печорин, которому он, в силу своего разумения, во всем подражал. Своему мальчишескому лицу придавал демоническое выражение. Собирал марки и мечтал о дальних странах.
Борис Кравец, долговязый еврейский парень. Отец его торговал свечами и церковной утварью тут же, при храме на Тверской, и, говорят, никогда не пропускал церковной службы.
Молодой князь Горчаков, веселый, вихрастый, босой, с какой-то царской медалью на цепи и серебряным перстнем на указательном пальце. Мать его поступила кассиршей в булочную, бывшую Филиппова.
Нюся Кацнельсон, пятнадцатилетний чоновец (ЧОН — части особого назначения), одет был, как мне сейчас кажется, вроде стюардессы, носил при себе браунинг.
Граф Мусин-Пушкин никакого участия в наших играх не принимал и занимал выжидательную позицию на углу Васильевского и Первой Брестской. Я и сейчас, спустя столько лет, хорошо его вижу в твидовом светлом английского покроя пальто, в желтых кожаных перчатках, с бантом лавальер и в шляпе. По тем временам это было неслыханной дерзостью, когда веревочные тапочки во всех социальных слоях были желанной роскошью. Он ждал отъезда, а делать до этого было нечего.
Дружбы эти носили сезонный характер и не имели, да и не могли иметь, продолжения. Знакомства в этом возрасте легко завязываются и так же легко и бесследно заканчиваются.
Голодные, мы часами гоняли рваный мяч, обменивались марками и ждали случая покататься на велосипеде.
Зимой были другие, школьные, друзья, которые летом почти все оказывались ненужными и бесследно исчезали.