ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава 1 Вне Тела

Просто забавное фото. Любители сдобы оценят

Любовь, любовь — гласит преданье…

До сих пор я храню эту фотографию — групповой портрет голубятни моего духа. Вот, первая слева в заднем ряду, кривит свой бледный рот Томочка Лядская. Едко она улыбается, оставляя у вас впечатление, что все про всех знает — ох, как едко! — и при этом скосила свои обведенные легкой припухлостью глазки вправо, вбок, мимо Сержа, стоящего рядом, опустив ей десницу на плечико.

Серж-то малый-красавец: лицом он похож на того офицера стрелковой роты Святого Георгия, которого Франц Хальс изобразил третьим справа в первом ряду на своем великолепном полотне 1627 года. Огненным взором ощупывает он (наш герой) нетленные прелести пенорожденной Марины Стефанны — неглиже! То есть какой там неглиже?! — почти что голой. В одних лишь веревчатых босоножках на полных ногах млеет богиня в лучах этих глаз на другом конце снимка. Сердце трогает материнская забота, с которой она поддерживает расслабленного Геннадия, чтобы он не дрожал хотя бы в тот миг, когда щелкнет затвор. Но тщетны усилия — смазанным вышел бедный калека, и не разобрать нам лица его. А над этой парочкой возвышается другая — Николай Сидоров под руку с Сарой. Муж по своему обыкновению дуется, а жена напряженно смотрит прямо в объектив — они и не замечают всесведущего взгляда Томочки, опочившего прямо на них. Или, может быть, все же на ком-то другом из их ряда? Трудно сказать, я не всех узнаю. Может быть на Смирнове?

Прямо под ним, под Смирновым, примостился зачуханный парень, похожий на сверчка. На колено ему опирает руку-протез в черной перчатке — отвратного вида тип с гнойной болячкой на плешивом лбу. Он наставил на зрителей эту болячку, склонившись над пьяным Марлинским.

Как известно, в лучшие времена фотографы тщательнейшим образом продумывали то, что снимали. Группа больше десяти человек необходимостью искусства разбивалась на три ряда: стоящих, сидящих, лежащих. Вот и Марлинский лежит на боку, оперев небритую щеку о правый кулак и поджав свою левую ногу. Чтобы выдержать стиль, сохранить равновесие, надо добавить в пару к нему еще Лику Смирнову, лежащую в столь же изысканной позе — с ним голова к голове. Росточка они примерно одинакового, вот мастер и расположил их здесь, впереди, чтоб не затерялись — и для завершенности строгой стройности всего целого.

Впрочем, можно ли с этим народом создать что-нибудь идеологически отчетливое и классически ясное? — никто не хочет по-человечески сняться, никто (кроме Сары) не смотрит в объектив (откуда должна вылететь птичка), никто как следует не приготовился: Марлинский зевает, Лика моргнула, тарелочник — тот и вовсе вышел из ряда вон и повернулся к нам спиной.

А вот эта высокая женщина в белом платье, сидящая как бы особняком, — я хочу, чтобы вы обратили на нее свое внимание. Ее фамилия Бурсапастори. Скоро, очень скоро придется нам заняться ею вплотную. Вглядитесь-ка читатель, запомни ее хорошенько: густые ее прекрасные черные волосы, отрешенный мечтательный взгляд поволокой подернутых глаз и эти крупные, как у прежних времен театральной артистки, черты. Головокружительная этого лица линия восхитит меня вскоре. Эти губы — я с ними забуду весь свет. И волосы эти… В душной ночи их — укрытие мне от неурядиц безумного мира. Но это позже.

Здесь, на фотографии, есть и еще кое-какие неупомянутые мною лица: невзрачного облика парочка, два пса, молодой человек, две кошки, попугай, сова… и только меня здесь нет, ибо я в тот момент как раз снимал честную компанию и напрочь исчез из их мира.

О бесприютность мятущейся души!

Знакомо ли тебе это чувство, читатель? Да, вряд ли! Откуда?! Разве что по аналогии сможешь ты представить себе это сосание под ложечкой: когда в чужом незнакомом городе, где нет ни одного человека, к которому мог бы ты прийти, — а ведь вот уже надвигается черная ночь! — в чужом этом, незнакомом городе ходишь ты под липким дождичком, ходишь по нескончаемым пустым улицам и площадям, и судорожно сжимается твоя душа и ежится, страшась этой долгой осенней ночи под пустым равнодушным небом.

Впрочем, сказать по совести, в иных ситуациях без тела куда как лучше, чем с ним, — где те смутные позывы, ощущения, блуждающие боли и все такое прочее? где голод, усталость, страх? где вся эта тяжесть тела, тянущая к земле? Ничего подобного я сейчас уже не испытывал — чувствовал только легкость, свободу, покой. Что же касается тоски, о которой я только что говорил, то (если рассудить) разве не это обратная сторона все той же свободы, разве не ее это бремя? Но, кроме того, я хорошо понимал, что, то состояние, в котором я нахожусь, — истина. Я нахожусь в истине, а вы, читатель, находитесь в теле — что, как говорится, две большие разницы. И, если верно сказано: «Познайте истину, и истина сделает вас свободными», то еще верней было бы сказать: станьте свободными и вы обретете истину. Конечно, это одно (эти высказывания), но попробуйте познать истину, и вы поймете, что лучше все-таки вначале освободиться.

Увы, я не могу объяснить это вам, пребывающим в своих телах, да и сам, вернувшись в тело (в темницу — не забывайте), утерял былую свободу. Все-таки, если вам что-нибудь из дальнейшего повествования покажется странным, неестественным и даже не истинным, — не удивляйтесь, не возмущайтесь, не размахивайте руками, но сидите тихо и внимайте.

Во-первых, у души есть застарелые привычки, которые не вытравишь просто так: освободившись от тела. Например, тело ходит — не так ли? — и душа автоматически перемещается вместе с ним. Но вот я оставил тело (тело Геннадия в данном случае), свой катафалк, если угодно, — оставил, а мне захотелось узнать, что происходит, положим, в моей квартире на Сретенке. Что ж вы думаете, я вот так и понесся к себе? Нет, читатель, нет! — Сретенка понеслась ко мне; а если какой-нибудь знаток физики (есть ведь такие дотошные люди) скажет, что это совершенно все равно, то позвольте ему возразить, что и действительно это было бы все равно, если бы и душа, и мой дом были бы пространственно артикулированы, то есть были бы телами, а так — дом мой действительно тело, а душа — не тело, но душа… и т.д.

Прошу уловить эту тонкость: поскольку у меня нет тела, на которое я смог бы воздействовать (захотел пойти и пошел), я, и сам того в первый момент не сознавая, одним лишь своим желанием провоздействовал на вселенную так, что без всяких человечески-телесных манипуляций (хотя бы ходьбы) оказался в нужном месте. Ну а как же вы думали? — ведь в природе все так: Магомет не идет к горе, гора придет к Магомету. Но понятное дело: ничто не проходит бесследно (размахнулся – ударил – промазал – попал не в того) – переместилась вселенная, и покушение на президента Рейгана провалилось, зато вскоре погиб египтянин Садат.

Но не будем забегать вперед! Пока что, оставив тело калеки, я видел его комнату, наполненную знакомыми и незнакомыми мне людьми. Они переговаривались, составляли группы, расходились, смеялись. Всем заправлял зеленый с рыжими волосами тарелочник — мой недавний знакомец, поклонник и враг. Мне стало не по себе, и, повернув глаза души, я погрузил всю картину во тьму.

Мной овладело беспокойство, и вместе с первыми прохожими, спешащими на работу, я вылетел на свежий воздух. Нет — это воздух наполнил затхлое помещение несчастного Лоренца, ворвался в него вместе с шагами прохожих и матерщиною дворников, штрихующих метлами пыль тротуаров; вместе с шумом машин, вместе с бездомными кошками, возносящими солнцу молитвы из глубин мусорных баков; с забулдыгой Марлинским, проснувшимся на бульварной скамейке и, протирая глаза, вспоминающим сны этой ночи, — и еще свежий воздух ворвался сюда вместе с вокзалами и проводниками; и бестолочью этих вокзалов; и поездами, нацеленными на города; и городами — мишенями этих вокзалов: Ленинградом, Казанью, Одессой, Варшавой, Берлином, Парижем… — впрочем, это уже самолетами — самолетами, с утренним ветром влетевшими в фортку, улетал я в Париж, Рим, Нью-Йорк, Иокогаму и видел кокосы и вишни в цвету, плантации чая, залитые солнцем, и заболоченные рисовые поля, треснувший грунт Калахари, душную сельву, хребты Гималаев… Я видел все сразу, повсюду скитался, был всем, и всюду было мне тесно.

Наконец, я посетил и погранзаставу Земли, выставленную в космосе трудами народа, не желающего (согласно своей психологической конституции) жить в мире, который не имел бы охраняемых границ. Пограничники на орбитальной станции «Салют» несли бессменную вахту, но я проскочил мимо них, нарушив тем самым границу Земли, — проскочил и оказался в открытом космосе. Я вдруг решил посмотреть, что же все-таки представляет из себя сам мой небесный скиталец. Стоило захотеть, как мириады звезд понеслись мне навстречу.


Советская орбитальная станция Салют

* * *

И что же вы думаете: предстала ли передо мной неведомая цивилизация? был ли я зрителем сцен, что грезятся только во сне? держал ли в руках нити этого сна? принес ли на мой алтарь жертвы ускользающий жрец? И да, и нет!

Нет, во-первых, места во вселенной, где бы было представлено то, что ждал я увидеть, — нет специальной сцены, на которой играл бы тот безвестный великий актер; нет декораций, нет грима и зрителей нет — нет ничего подобного. Зря вращал я вселенную, зря вспыхнули новые звезды, зря искривились конструкции неба, зря сместился центр тяжести мира — все это зря: мой жрец был неуловим; точно также не достижим для меня, как черепаха для Ахиллеса.

Я гнал к себе цивилизацию, но крутовыйная цивилизация эта всякий раз отступала на шаг, оставляя следы своего пребывания, — так увлеченный погоней я мало-помалу заблудился в мирах и плутал наугад по вселенскому лабиринту, не находя себе выхода. Жуть витала в бездонной ночи, кое-где лишь разбавленной слабым сиянием. Вдруг, в одном из созвездий, средь разбросанных блесток мне почудилось еще что-то более черное, чем чернота окружающей тьмы. Я приблизил к себе этот сгусток мрака в позолоченной раме мерцающих звезд, пригляделся — в аморфной амебе узнал своего собственного сына.

И я понял тогда, что цивилизация эта двупола, а происшедшее там, в подземелье, было просто группешником — de trois. Я понял: проклятая лживая цивилизация изнасиловала не одну только Лику, но и меня. Обманула меня, провела меня за нос — не без помощи распрекрасной своей богини любви, которая предпочла мне нос майора. Погоди ужо, сводня, — думал я, глядя на божественного младенца, зачатого зрелыми пахами внеземных недр от кремнистых моих чресел.

Этот младенец, этот воистину сын божий, был существом совершенно хтоническим: распятый средь звезд, он ревел, выл, орал расстроенным органом, трубил во всю мощь своих новых мехов — он взывал, будоража вселенную, требовал, выпрастывал алчные псевдоподии из своей мрачно-желейной среды. Липкие нити мрака вырастали на глазах, расползались все дальше, нетерпеливо охватывая своим хаотическим переплетением весь космос, — расползались и падали черными беспорядочными космами на его темный лик.

Зачарованный, созерцал я это вселенское безобразие, это ужасающее пожирание мира силами мною разбуженной тьмы, — созерцал и ужасался. Панический страх окатил меня потом, и я с отвращением отринул от себя это богомерзкое зрелище.

Отринул, обрел себя в собственном доме — я лежал на спине на кровати, раскинув руки, и глядел в потолок. В окно светило утреннее солнце, пели на улице птицы, надо было вставать, начинать новый день: позвонить обязательно Лике, выпустить сводню из-под замка…

Из чулана, жмурясь, явилась богиня, и снова я был очарован, хоть в душе и ругал себя, — был очарован, сделал шаг к ней…

— Нет-нет, этого нельзя, — сказала она, — после сегодняшней ночи я уже не человек. А тем более — не женщина.

— Что случилось?

— Случилось то, чего я вам рассказать не могу, но нечто ужасное…

— Что же, сны что ль какие?

— Ах, сны — ерунда. Что там сны!? — это ужас. Я б вам рассказала, но вы не поймете… И неприлично…

— Неприлично?! — уж тут я вцепился и не отстал, покуда М.С. не рассказала свою историю. Но вначале была предыстория:

— Я повстречалась с ним, — начала Щекотихина, — в гостях. Вокруг о чем-то говорят, спорят, а я не могу, понимаете? Не мо-гу! Хочу! Чувствую: хочу — хочу его и все. И ничего для меня уже нет: ни гостей, ни закуски. Мне говорят: «Маришь, ты что?» — а я молчу. Встали из-за стола, кое-как с ним познакомились: бывший летчик, майор, Ковалев фамилия … И я залучила его к себе, а он — ну хоть бы шелохнулся — полный импотент. На все сто! Представьте теперь мое положение! Но я с ним все равно жила…

— Как же это, Марина Стефанна?

— Можно! — когда любишь, все можно.

— Но я не понимаю — как? Не травмируйте меня… Ведь не это тот ужас, о котором вы говорили?

Она взглянула на меня, печально покивала головой: ладно, будь по-вашему, только не перебивайте меня и ни о чем не расспрашивайте.

Майор Ковалев оказался сектантом — основателем одной очень странной религиозной секты, члены которой верят в летающие тарелки.


Это не майор Ковалев

Причем верят не в том смысле, что они (эти тарелки) вообще есть, а в совершенно религиозном смысле. Заметим, что служение этому почти позитивистскому, саентистскому, грубо рациональному религиозному объекту (чтобы не сказать Богу) протекает, тем не менее, каким-то весьма оригинальным, крайне эмоциональным, чуть ли не хлыстовским, оргиастическим манером.

При всей откровенности рискованных описаний, в которые я иногда здесь пускаюсь, живописать в деталях богослужение «тарелочников» (название секты) было бы уже настоящей порнографией. Да и, читатель, поскольку я сам не являюсь тарелочником, мой взгляд со стороны огрубит, окарикатурит святыню и подлинные религиозные переживания.

И все же, в историко-культурных целях я решаюсь бегло довести до вашего сведения, что в определенные дни они собираются в своей молельне, оформленной самой разнообразной и пестрой символикой всех времен и народов, — собираются в одной комнате, предварительно раздевшись донага, вперемешку мужчины и женщины, — собираются над стоящей, на чем-то вроде алтаря, тарелкой — большущей глубокой тарелкой, даже, пожалуй, чашей, или, если угодно, фиалом, на дне которого изображена диаграмма Инь и Ян, — собираются и выстраиваются мужчины и женщины, соответственно, по левую и правую руку от своего голого короля, от своего здоровенного секача-патриарха, стоящего у стены, напротив входной двери и чаши, помещенной на алтаре посредине комнаты, — выстраиваются, образуя коридор, ведущий от двери к майору авиации Ковалеву, который и выработал культ, и организовал секту после выхода в отставку — после того, как во время одного из полетов он видел летающую тарелку, и видение приказало ему быть пророком и апостолом новой религии летающих объектов.

Обыкновенно майор произносит перед собравшимися проповедь, которая, несмотря на призывы воздерживаться от сношений (вообще!) и не преступать черту, звучит крайне подстрекательски и возбуждающе; далее в ней он касается догматических вопросов; учит что есть тарелки, из какой части космоса они к нам прилетают, чего хотят от нас звездные пришельцы и так далее. Причем, оказывается, нимбы на головах христианских, буддистских и других святых — это шлемофоны; манторлы, из которых они (святые т.е. пришельцы) обычно выступают — это и есть летающие тарелки особого типа. Бывают еще логолеты, йоголеты, нейролеты, эролеты и прочее, прочее.

А в это время паства напряженно слушает, уставя попарно глаза друг во друга, — слушает и все более, более и более распаляется. Проповедь продолжается до тех пор, пока, наконец, кто-то из тарелочников (сектантов), уже не выдержав напряжения, не подбегает к стоящей посреди тарелке и не… (по выражению Марины Стефанны) не облегчается в нее. Здесь уже начинается лавинообразное извержение семени, цепная реакция разрешения в тарелку…

И вот для чего решил использовать нашу богиню остроумнейший майор авиации: когда реакция сама собой затухнет, и тарелка наполняется жидкостью, сокрывающей священное сопряжение неба и земли на дне ее, двери открываются и является Марина Стефанна в своих веревчатых сандалиях, выполняющих, очевидно, какую-то магическую роль. Она идет, медленно приближаясь к тарелке, и вот уже мужская плоть вновь воспрянула духом, взыграла, развеселилась; и вот уже все расступились, образуя круг, и только Марина Стефанна с Ковалевым идут в сретенье друг другу и встречаются, как раз над чашей — в полной тишине. Но как только они, вытянув руки, касаются друг друга, раздаются клики ликования, все благоговейно целуются (и майор с богиней — тоже).

Интересно при этом заметить, что фал патриарха на всем протяжении мистерии ни разу даже не шелохнется — так совершенна душа майора.

Но уже из круга верующих с достоинством выходят четыре атлета, четыре самых сильных миста и, подойдя к тарелке, подводят свои ужасающие уды под специальные приспособления на ней. Тарелка натужно вздрагивает и, медленно отрываясь от алтаря, парит, поддерживаемая сверхчеловеческим, сверхъестественным усилием напрягшихся тарелочников. Под пение иерофантов священный сосуд торжественно проносится по кругу и вновь опускается на алтарь, после чего начинается причастие: женщины по очереди подходят к удобно расположенной чаше и приседают в нее.

Но Марина Стефанна с майором уже незаметно исчезли, скрывшись в соседней комнате.

* * *

Впоследствии я убедился, что в натуре все это выглядит не так уж и дико, но в устах узколобой богини…

— И это вы называете жить с ним? — спросил я саркастично. Непонятно, что в этом такого сногсшибательно-ужасного для Марины Стефанны? чем так уж она здесь поражена? — Вы ведь не один раз с ним таким образом «жили»?

— Не один, но дело не в том — я ведь пошла на это, надеясь… а он все никак. И вот как раз в тот вечер, когда вы у меня побывали, мне звонят — назначено собрание. Я не могла не пойти. Когда началось причащение, мы с ним ушли в другую комнату, одни… и сели на диван… Ой, я не могу! Ну, в двух словах: я не выдержала… я его взяла за… вы понимаете?.. — первый раз!.. ведь что-то мне надо было сделать!?! — я была в таком состоянии… это мучительно! — вы понимаете? — и… как рассказать!?. Я его взяла, а он вдруг встал…

— Ну и прекрасно!

— Да, Ковалев же, господи!

— Ну?

— Ну, встал и пошел… а я осталась… вам этого не понять…

— Нет, я вас прекрасно понимаю, почему же не понять? — такое разочарование. Вы ведь в тот вечер тоже меня оставили с носом, — сказал я, злорадствуя.

— Да нет!.. — не перебивайте меня, вы ничего не поняли. Он ушел, а у меня осталось — понимаете? Вы понимаете, что я испытала? Он, слова не говоря, вышел, а я держу в руке! Вы понимаете — что?!

— Что?.. Неужто? И что же вы с ним делали?

— Как что? — я упала в обморок.

— Ну и правильно. А он?

— Смеетесь, а я очнулась только здесь…

— А где же этот?

— Кто?

— Ну то, что вы боитесь назвать своим именем.

— Не знаю — может, в молитвенном доме?

— Так поезжайте скорей!

— Хам, — сказала она обиженно, поправила простыню и вышла.

И бог с ней.

Глава 2 Камень Успеха

Припомним, читатель: частота многоразличнейших сношений с самыми разнообразными телами доходила у меня к концу первой части настоящей истории чуть ли не до четырех единиц на главу, что, согласитесь сами, почти уже и не допустимо в благопристойном сочинении. И вот получилось, что мучимый этим четырехбальным трахом я утратил свое тело. Потом приходил в себя.

У меня, проснувшегося, была первая мысль о Лике, и, как только захлопнулась дверь за безутешной богиней, я заспешил к телефону. Я назначил свидание Лике у памятника Пушкину и вскоре уже садился в троллейбус на Трубной, чтобы встретиться с ней.

И вот тут, в троллейбусе, я впервые увидел Софью. Она стояла у заднего окна, сосредоточенно глядя в сторону Рождественского монастыря. На ней было свободное, белое, легкое платье, перехваченное высоко на талии черным ремешком, и черные волосы вились на затылке упругими змейками.


Улица Горького

* * *

Секрет моего успеха у женщин в том, что я их не люблю. То есть, не то! — я их очень люблю (всех вообще и каждую в отдельности) за одно уже только то, что они женщины! Неверно я выразился, что секрет успеха в том, что я их не люблю, — секрет в моих (да простится мне откровенность) непревзойденных свойствах, в непреодолимой моей привлекательности, в обаянии.

Но дело в том, что я — это страшная тайна! — что я (хотя в этом нет ничего позорного), — что я (я наконец выговорю это), — что я (это должно льстить им!), — что я — что я говорю?! — что я боюсь, панически, просто дико боюсь тех, в кого влюбляюсь. Обычно я спокойно подхожу к женщине: несколько ничего не значащих фраз, улыбка, кивок, небрежный жест — все! Все это — антураж, декорация, на фоне которой всегда разыгрывается одна и та же драма: женщина до беспамятства влюбляется в меня. Дальше я предоставляю ей действовать самой, и, рано или поздно, мы окажемся наедине.

Но если я испытываю страх, это — симптом: я сам влюбился. И тогда я смотрю на женщину издалека, — смотрю, прислушиваясь к сладкому изныванию своего простреленного сердца. И я безучастно наблюдаю, как воды души моей выходят из берегов и, сметая все на своем пути, мчатся по населенной равнине туда, вдаль, к морю. Черт его знает, чего я боюсь! Может быть, слияния с морем, растворения в нем без остатка, а может быть, наоборот, я боюсь причинить боль любимой — ведь я разнежен и размягчен и часами готов издали любоваться ею — лишь бы только не подходить близко, ибо это страшно мне. Странная это вещь — любовь; редкая вещь, драгоценная — старинная вещь!

И вот обычно, поскольку я стараюсь не попадаться на глаза своей возлюбленной, она так ничего и не узнает о моем чувстве. И моя любовь кончается ничем. Она ничем не кончается. Она не кончается. То есть я, конечно, спокойно подхожу к женщине (какой-нибудь другой) — несколько ничего не значащих фраз, улыбка, кивок и так далее… Но та, которая поразила меня, — она уходит, — уходит, не оглядываясь, и остается камнем на сердце…

Впрочем, что об этом говорить! — это редкостный дар, и я каждый раз благодарен судьбе и женщине, посланной мне, за пережитое — за сам этот страх, который, несмотря на его ужасающую тяжесть, прекрасен. Ах! — «прекрасен», — жухлые слова — «блаженство», «сладость» — не стоит и говорить об этом!

Но вот что-то подобное испытывал я сейчас, подле этой черноволосой высокой женщины, разглядывающей бульвары сквозь заднее стекло троллейбуса. «Пушкинская», — надо выходить. Я взглянул на нее (она тоже выходит), я посторонился, пропуская ее вперед, и наступил на ногу какому-то человеку в шляпе.

— Выходите? — спросил он сердито.

Я извинился, пропустил и его. Вот уже они стоят передо мной у выхода — мы трое стоим у выхода! — открылась дверь: они выходят, я за ними — и тут мне под ноги падает черный складной японский зонт. Я поднимаю его, подаю сердитому шляпнику.

— Это не мой, — говорит он, — это вон у той девушки выпал.

— У какой?

— Ну вот же — одна была девушка. (Он показывает пальцем в спину уходящей и исчезает).

Представьте теперь мое положение: подойти к ней? — да ни за что! — ноги не слушаются! Счесть это подарком на память? — тоже знаете… И я бросился вдогонку… Я как-то вдруг оказался перед ней, протянул задыхаясь зонтик:

— Простите, вот вы, кажется, обронили зонт… (швейная машинка, операционный стол, — добавил я мысленно и еще больше испугался).

Она задумчиво, не взглянув на меня, взяла зонтик в руки, повертела его, вернула мне:

— Это мужской, — сказала она, чиркнув по мне невнимательным глазом, потом потрогала замочек сумочки, поправила камешек на пальце, посмотрела на часы, повернулась и пошла в метро, оставив меня содрогаться у входа — с назойливым чувством, что все это уже было.

Я вбирал в себя воздух, в котором мы только что вместе стояли, я старался запомнить божественный запах его, — я поднес зонт к лицу — он пах! — пах ее духами, и что-то таинственное чудилось мне в этом запахе: что-то от ладана или индийских курений, тяжелое что-то — что-то слишком похожее на серу…

Внезапно моей руки коснулась чужая рука, я оглянулся и вздрогнул: передо мной стояла Лика, а я и забыл о ней, — позабыл, куда даже ехал. Кстати, читатель, чтоб уж разделаться с этим: не придавай какого-нибудь мистического значения экстазам предыдущего абзаца — это просто любовь. Ах, как это жаль! — подумалось мне при взгляде на Лику, — о чем же я с нею буду теперь говорить? Ведь хотел успокоить, сделать что-то хорошее (было так жалко ее), и вот совсем обессилен нечаянной встречей… Я совсем не продумал то, о чем должен теперь говорить, не готовился к этой встрече с Ликой. Когда ей позвонил, казалось, найдутся слова, но вот — молчу… Как она изменилась! Она была бледна, и по лицу шли красные пятна, у нее были припухшие глаза с больным блеском — вообще, она сделалась похожа на тот портрет, который нарисовал Смирнов — как-будто рисовал он не ту Лику, что знал я раньше, но ту, что увидел теперь. Она вопросительно смотрела на меня. Надо было объяснить, зачем я позвал ее, — словом, надо было что-то сделать, как-то начать разговор — но что я мог сказать этому несчастному ребенку?! Особенно теперь. Я поднял руку и неловко коснулся ее головы:

— Что с вами? вы больны?

— Больна, — ответила она, увертываясь от моей ладони.

— А что такое?

— Не ваше дело.

— Вы меня извините, Лика, — сказал я, — я не думал, что вы так не в духе сегодня… но, если что-нибудь случилось…

— Вы мне не можете помочь!

И только тут сквозь пелену моей рассеянности (я ведь все равно думал в тот момент о черноволосой незнакомке), — только тут до меня как-то стал доходить весь ужас и мрак происшедшего — то, что отодвинулось на задний план кутерьмой и суматохой моих метаморфоз; то, о чем мне некогда и страшно было подумать, осознать как следует, — то, что случилось с Ликой. Ибо что здесь сказать, что поделать? — только выть и заламывать руки, и удивляться только, как эта девочка еще смогла такое пережить.

У меня даже (да простит мне это Лика) невольно навернулось нечто вроде слезы. Господи, какая фальшь — думал я, все проклиная, барахтаясь в своей неуместно нахлынувшей чувствительности, — господи. Но Лика, заметив мое волнение, по-детски прониклась им и взглянула доверчиво. Она даже попыталась прийти мне на помощь в этом затянувшемся молчании:

— Ну а вы? — куда вы исчезли, что делали это время?

Что я делал, читатель! — невинный младенец! — что я делал? — мне, право, хочется плакать.

— У меня были дела.

— Дела? Все дела! — ну какие у вас могут быть дела? — сказала лика. Она чувствовала сейчас превосходство надо мной, ибо пережитый ужас возвышает человека. Я же себя почувствовал, вдруг, каким-то артистом (амплуа: благородный отец) и ответил ей, тяжко вздохнув:

— Важные дела, деточка.

Что и говорить — я переиграл, и Лика, улыбнувшись, возразила:

— Ну какая же я вам деточка?

— Конечно, маленькая девочка расстроена из-за каких-нибудь пустяков.

А вот этого не надо было говорить: Лика опять сразу сникла, погрустнела, но сказала, что со мной ей спокойней, и что от меня исходит какая-то (не знаю уж какая) теплота — я бы вам все рассказала, что со мной приключилось, да вы не поверите. И правильно сделаете — дурной сон.

— Может, и вправду, ничего не было? — добавила она, вопросительно заглядывая мне в глаза.

— Во всяком случае, если это сон, его можно истолковать, встрепенулся я, — у меня неплохо иногда получается.

— Да? вы умеете? А как вы будете толковать?

— Это смотря какой сон — каждый раз по-разному. Посмотрим.

Мне пришла счастливая мысль — убедить Лику в том, что это был сон, раз уж она и сама, очевидно, этого хочет. Действительно, что может быть проще? — ведь сновидение — это призрак, и все переживания в этом призраке — призрачны, они отлетают вместе с кошмаром, и мы только рады тому, что все происшедшее приснилось нам, а не произошло наяву. Сон — только сон, читатели, иначе мы к нему и не относимся, если даже видим вещие сны — вещий сон тоже не вещественен, а лишь мним. Именно такого мнения придерживаемся мы, не так ли? — ну и Лика, конечно, тоже. Поэтому я решил облегчить ее страдания, превратив их в сонную грезу.

— Ну так что вам приснилось? — спросил я, закуривая. Мне, кстати, уж стало интересно: что же решится рассказать Лика из того, что с нами произошло?

— Видите ли, у меня есть один знакомый — и вот я с ним иду под землей в таком, знаете, туннеле, как в фильме «Сталкер» – смотрели?

— Да.

— только там по колено воды, темно (у меня фонарик), и вот мы идем — долго, пока не натыкаемся на железную дверь. Она очень странная — не знаю, как объяснить, — когда я пыталась ее открыть, она закрывалась, а когда этот мой приятель пытался ее закрыть — открывалась. А потом, я как-то попала за дверь, и там ужас, холод, мрак, темнота, какой-то полет, и я потеряла сознание — во сне! И там кого-то убивали из пистолета, а потом я пришла в себя, и — уже дома.

— Ну, естественно, дома, — сказал я, но странно, не правда ли, читатель, что Лика начинает сон не сначала и многое перевирает. — А ваш спутник был все время с вами?

— Не знаю — знаете, как во сне бывает?

К моему облегчению она уже и раньше, самостоятельно, без моей помощи успела убедить себя в том, что это, все-таки, сон, — убедить себя в этом, да еще сместить акценты (уж таковы мы люди). Впрочем, чем еще может быть такое? — только лишь сном.

— Только, кажется, то был не сон, — сказала Лика.

— Как не сон? — чем еще это может быть? — галлюцинация, что ли?

— Ну, может быть. Я сидела на улице, на скамейке…

— И заснула — это часто бывает — а потом проснулась, может быть даже, в другом месте. На ходу спала, отключилась — это сплошь и рядом… Со мной такое часто бывает. Нет ничего страшного, успокойтесь…

— Я и не беспокоюсь. А что значит этот сон?

— Да, ничего особенного…

Читатель, я раздумывал, что ей сказать, чтобы все это сразу стало похожим на сон и его толкование. И я сказал:

— У вас в скором времени может кто-нибудь умереть, но — совсем не обязательно…

— Это потому, что там убивают кого-то?

— Ну да, — ведь тебя это, сколько я понимаю, больше всего и обеспокоило, ведь именно поэтому ты и пришла сюда мрачнее тучи. Но может быть — скорей всего! — ничего такого не будет, здесь весь фокус в другом. Ты же ведь оговорилась, что это больше всего похоже на кинофильм…

— Да нет, там не то, чтоб похоже, но вот трубы…

— Конечно, не похоже, но ты ведь вспомнила этот фильм, а не какой-нибудь другой.

— Я его недавно смотрела…

— Это неважно! То есть важно, но сейчас я другое имею в виду: помнишь, там были такие трюки с обратным ходом времени (читатель, я не припомню — может и не было таких трюков), и даже весь фильм построен на этом. Так вот это и отразилось в твоем болезненном сне, напугало тебя — там ведь действительно есть вещи ужасные, если правильно понять их. В твоем сне ходы времени даны в образе странной двери…

— Да, действительно, — перебила она, — мой приятель еще спросил меня у той двери, в какую сторону текла вода?

— Вот видишь?! — вскричал я и подумал: знала бы только она, как красиво можно истолковать эту дверь по Фрейду, — подумал и продолжал: — собственно, никто, конечно, не умрет, а ты просто в этом сне испугалась своей собственной смерти — пустяки, успокойся.

Очень хотелось бы мне знать, дорогой мой читатель, как это так получается, что события в нашей жизни пригнаны одно к другому, будто их нарочно кто-то подбирает и ставит рядом с таким расчетом, чтобы они (совсем как в каком-нибудь романе), отбрасывая друг на друга тени, создавали диковинные узоры. Смотрите: после фильма, где люди спят на собственных трупах; ходят по каким-то трубам, кончающимся железными дверями; где вообще полно всяких чудес; где есть чудесная комната, в которой исполняются сокровенные желания, и все это — результат деятельности каких-то пришельцев; так вот, насмотревшись этого в кино, девушка вдруг наяву оказывается в таком месте, где воды подземной реки текут одновременно вперед и назад, где есть и туннель, и странная железная дверь, и неземная цивилизация, насилующая девушку в темной каморке. «Очень странное место», — сказала бы Алиса (в стране чудес). И действительно, очень странное место, но еще более странным покажется вам то, что приключится со мной и этой девушкой в дальнейшем.

Расставшись с Ликой и (откровенно сказать) тут же и позабыв о ней, до вечера я прошатался по улицам, вспоминая лицо своей незнакомки. Она мне теперь представлялась почему-то не иначе как улыбающейся, и теплое лицо ее куда-то вело меня, — мне ведь ничего от нее и не было нужно, только, забыв обо всем, глядеть и лучше ничего не говорить — молчать и только глядеть, — глядеть и забываться.

И я уже забыл, — я окончательно забыл все ужасы моих метаморфоз, моего звездного поклонника, его противоестественные страсти, мою божественность, Лику.

Впрочем, мысли о Лике иногда залетали мне в голову:

Я ее слишком быстро убедил, это подозрительно, а вдруг она не поверила? Э, да пустяки — сделал все, что мог, — думал я. Но эти ужасные крики в подземелье — они все же даже сейчас иногда прорезали мой слух, заставляя вдруг вздрогнуть. Ведь это дикость, там ведь были и крики сладострастия? — неужто же ей было так приятно!? — нет, ну этого просто не может быть, наверно, эта проклятая небесная цивилизация напустила на меня свой туман. Ведь заставила же она меня стоять и думать о всякой ерунде, когда надо было действовать, — все это ее гипноз, внушение, туман, которым она меня одурманила, и Лику тоже, раз она так кричала? — или, может быть, ее одну? — околдовала ее, не иначе. А может быть цивилизация же и помогла мне убедить Лику в том, что это был сон? — может она вложила мне в голову эту счастливую мысль, свести все на сон? — черт его знает! как тут быть?!. А, в конце концов, какая разница?! — результат-то ведь налицо… ужасный результат и, может быть, счастливый исход — кто это знает?


Срамные губы и влагалище подземной реки. Сон Лики имел, конечно, очень сексуальный характер. Но в том-то и дело, что это был не сон

Но я гнал эти мысли, как только ловил себя на них, ибо прекрасно понимал, что вот так вот, незаметно, можно сойти с ума, — я гнал их и все смотрел на зелень еще свежей листвы и знал, что я счастлив, если вижу это своими глазами, — смотрел на все сквозь предвечерний пепел весеннего дня, любимого моего времени, и погружался в свежесть, окатывающую меня ушатом парного молока, и мне казалось, что я младенец в утробе матери, — младенец, омываемый материнской кровью чудесного воздуха, который совсем и не чувствуешь, ибо он — я, и я растворен в нем. Такие ощущения случаются в конце мая, читатель, в вечера, когда тепло вашего тела почти не отличишь от теплоты воздуха вокруг, когда нежное податливое безветрие приносит запахи цветов, когда уже солнце закатилось за дома, и на город сел перламутровый сумрак, когда отхлынули тревоги дня, когда вы беззаботно влюблены, и сами не знаете в кого.

Если хотите, я вам сейчас скажу, почему случаются такие ощущения, почему любовь обостряет все наши чувства. Не любовь обостряет их, любовь-то ничего не обостряет, наоборот: она размягчает камень нашего сердца, отвлекает нас от этих деревьев, этих домов, от этого вечернего пепла, и, отвлекшись, мы попадаем как раз в самую сердцевину всего, в самую суть. Мы больше не смотрим со стороны, не противопоставляем себя всему этому — нет! — мы сливаемся с ним, окутаны им, им пойманы, словно птицы в силки. Мы смотрим на все изнутри, не желая всем этим владеть, не желая увидеть эти дома, и деревья, и сумерки — это они теперь нами владеют, нас видят, и, лишь на мгновенье, лишь иногда, мы вдруг сознаем, что видим-то — мы, и что это — есть счастье, — сознаем и вновь падаем в забытье: любовь вновь заключает нас в свои объятья, затягивает в свои дебри, в путаницу этих домов, деревьев и сумерек, среди которых мы блуждаем без конца — пока не разлюбим, пока кто-нибудь грубым окликом не разбудит нас.


Майская женщина – зверек особый

* * *

На Цветном бульваре я повстречал прогуливающихся Марлинского и Томочку Лядскую. Марли сейчас строил из себя делового человека: сразу куда-то заспешил, хоть, пожалуй, просто не хотел разговаривать при Томочке. Это так понятно, — подумал я.

— Заходи послезавтра, — сказал он, — у меня есть для тебя кое-что, — сказал и удалился, а я остался с Томочкой, пристально разглядывающей меня. В лице ее отражалось то, что она видела: «Странный ты сегодня».

— Плохо спал, — отвечал я на этот взгляд, — дурные сны…

— Да? правда? — я тоже видела сны: будто я — это ты…

— Ну, это ты брось…

— Правда, правда!.. — И она рассказала мне кое-что из того, что мы с Вами, читатель, уже видели. Только в Томином сне все происходило в сосновом лесу, где-то на даче. Деревья стояли очень редко, а между ними какие-то бюсты. — Пушкина, — сказала она, — Аристотеля. В лохань с водой попала белка и тонет. Мне так жалко ее, — закончила Томочка, — я пытаюсь спасти ее и просыпаюсь.

— У тебя что-то случилось? — спросил я.

— Нет. А что?

— У тебя или у твоих близких неприятности.

И, читатель, я как в воду глядел:

— Нет, — ответила Томочка, — вроде у всех все нормально, — потом вдруг спохватилась: — Хорошо, что напомнил. У меня одна подруга подзалетела, мне ей надо помочь — договориться насчет уколов. У тебя есть двушка?

Прекрасный человек эта Тома — отзывчивый.

— Подзалетела — это забеременела что ли? — спросил я, подавая две копейки.

— Ну да, — деловито ответила Лядская, — нужно сделать аборт.

— Но это не тебе?

— Да ну тебя.

Глава 3 И Произрастил Господь Бог Растение…

Сегодня мой небесный поклонник что-то оставил меня в покое. То ли, удовлетворив свои низменные желания, он уже больше ничего от меня не хочет, — думал я, — то ли?.. И тут я, кстати, вспомнил, что влюбленная Марина Стефановна была совершенно нечувствительна к мольбам неземной цивилизации.

А что, ведь это мысль! — ведь любовь, она захватывает всего человека и не оставляет места уже ничему другому: никаким внушениям, никаким вожделениям, — она ведь сама, схватив человека за горло, ведет его, куда ей заблагорассудится, и значит, это лекарство от божественной одержимости, которая, надо признаться, теперь уж слишком тяготила меня.

Сейчас — влюбившись! — я с пониманием относился даже к безобразной страсти звездного скитальца, и судьба бедной Лики вдруг отодвинулась на второй план. Я думал: если она так легко поверила в то, что случившееся было сном, то скорей всего это и было во сне, а все, что я видел, было просто ее кошмаром или бредом разгоряченного странника (в крайнем случае, его молитвой, обращенной ко мне или к ней).

Дома я опять взял найденный зонт, поднес его к лицу, вобрал в себя его чудесный аромат. Лег в постель, захватив с собою и зонт. Этот зонт, этот запах — заманчивый образ незнакомки — он тревожил мое воображение. Я без конца втягивал в себя ее дух и бредил ею. Я ругал себя, проклиная свои идиотические комплексы, — боже мой! — читатель, ведь я прекрасно понимаю, что это болезнь, что в этой точке как раз и запрятан ключ загадки, так мучающей меня, — моей загадки. Все здесь: и мой успех, и мое несчастие — все здесь. Здесь и моя удачливость, и моя боль, мои страхи, и мой триумф, кошмары мои и божественность — все здесь в одном фокусе: в том, что я боюсь любить.

Покопайтесь, покопайтесь в этом, достойнейшие психоаналитики, — раскусите меня, раскумекайте, думайте, что хотите, но только не говорите мне этого, ибо — не хочу я вас слушать! Пусть все это правда — пусть! — но только: не хочу я этого знать — не хочу и не буду. Я есть я.

В конце концов я как-то нечаянно нажал кнопку — зонт раскрылся, и я оказался под маленьким черным небосводом, наполненным ароматами майской ночи. Я лежал на спине и смотрел в это небо — в переплетении спиц угадывались сочетания его созвездий, некоторые я отчетливо различал: вот Скорпион, вот Дева, вот Кассиопея, а вот и Медведицы и — на полюсе этого мира — Полярная звезда.


Полночь в Москве

Хватит валяться! Я встал, оделся и уже иду по улице. Мои места: Сретенка, переулки — Печатников, Колокольников, Последний, — мне на Трубную. Как здесь темно, должна же быть Луна — она была! — теперь, наверно, за домами. Вот то, что мне нужно! — я поднимаюсь на четвертый этаж, тихонько открываю дверь, вхожу в темную квартиру — так, здесь кухня, а здесь? — комната заполнена светом Луны, я ныряю в него, проплываю над овальным столом, над диваном и креслом, — но здесь нет никого, — вдруг, я увидел тяжелую штору и скользнул к ней — да, здесь! — мне в лицо пахнул знакомый аромат, я просунул голову в эту комнату — там полная тьма, — я слышал лишь ровное дыхание, — я растворился в атмосфере этой комнаты…

Я проснулся в своей постели под раскрытым зонтом. Десять часов. За окном плыла серая муть. Болело горло. «Дурак», —сказал я себе. Хватит! И сложив зонт, пошел ставить чайник: проведу день в постели. Нужно немного подлечиться, а к вечеру выберусь по делам. Время терпит.

Я валялся в постели, читал и, подчас, хохотал до упаду, ибо, читатели, надо вам знать, что, открыв наугад Библию, я наткнулся прямо на «Книгу пророка Ионы», а более веселого произведения нет, может быть, и во всей мировой литературе. Чего только стоит начало (это «восстань пророк»)! — вот оно: «И было слово Господне к Ионе, сыну Амафиину: встань, иди в Ниневию, город великий, и проповедуй в нем, ибо злодеяния его дошли до Меня. И встал Иона, чтобы бежать в Фарсис от лица Господня» … И взошел на корабль… «Но Господь воздвиг на море крепкий ветер, и сделалась на море великая буря, и корабль готов был разбиться. И устрашились корабельщики… Иона же спустился во внутренность корабля, лег и крепко заснул». Вот неустрашимая, неколебимая, ничем незыблемая вера пророка в своего Бога и невозмутимо-эпический взгляд на вещи. Как видно, пророк прекрасно знает, что Господь пощадит Ниневию, и кой прок, в таком случае, ему, пророку, волноваться и проповедовать? Для чего совершать никому ненужные поступки, делать пустые усилия, волноваться? Наш пророк отрешенно смотрит на волнение моря, на страх корабельщиков, на свою гибель во чреве кита, но он возмущен и не может пережить, когда Господь не мытьем, так катаньем все-таки вынуждает его проповедовать, и проповедь эта приводит к тому, что Ниневия обратилась и спасена. «Иона сильно огорчился этим и был раздражен. И молился он Господу и сказал: О, Господи! не это ли говорил я, когда еще был в стране моей? Поэтому я и бежал в Фарсис… И ныне, Господи, возьми душу мою от меня, ибо лучше мне умереть, нежели жить». И Господь комически отвечает ему: «Неужели это огорчило тебя так сильно?» А что же еще Господу остается перед лицом столь великой веры? — только иронизировать. Ведь вера Ионы и действительно беспредельна: бедные корабельщики мечутся по своему носимому бурей судну, они боятся оскорбить бога, оскорбить пророка, а пророк безучастно говорит им: «Возьмите меня и бросьте меня в море, и море утихнет для вас, ибо я знаю, что ради меня постигла вас эта великая буря», — вот, воистину, позиция совершенно мудрого, который не действует; и страхом Божиим выбрасывают моряки даоса Иону за борт — «и утихло море от ярости своей». А меж тем, Иона из чрева кита уже преспокойно заявляет: «Отринут я от очей Твоих, однако опять увижу святой храм Твой».

Остроумная и глубокомысленная книга, ибо пророчества, данные в ней, звучат насмешкой над теми, кто ждет конца света и чрезмерно раздражен тем, что он (этот конец) никак все не наступает. Ведь, конечно же, и корабельщики, выбросившие Иону в море, и сам Иона, и Ниневия — все это аллегории, в которых легко узнаются не только евангельские события, но и события, последовавшие за ними, вплоть до наших дней, — это несомненно. Но вот что еще интересно: приоткрывает веселую и, если хотите, возвышенно-веселую изнанку всей этой истории…

* * *

Увы: читатель, боюсь, что мне не удастся изложить тебе все, что бродило у меня в голове в тот дождливый день, когда, затворившись, я читал Библию. И дело тут вовсе не в том, что мне лень или не хотелось бы излагать эти мысли, или я их позабыл, — нет! — дело в том, что, когда я дошел до слов: «веселую изнанку этой истории», — лампочку над моей головой вдруг разорвало вместе с плафоном, и дождь осколков осыпал меня. Не беспокойся — сам-то я цел. Более того, читатель, сейчас, оглянувшись назад (в буквальном смысле), я обнаруживаю, что плафон с лампой начисто оторван, просто отгорел от провода. Причем плафон — вдребезги, а хрупкая лампочка, упавши с потолка, цела и даже не перегорела. И я в затруднении — как истолковать это явление?

Во всяком случае, мне бы очень хотелось, чтобы ты поверил: история с лампочкой, рассказанная мной в простоте и искренности, подлинна — поверь ради собственной пользы! Выдумать такое, конечно, не трудно, — если б я выдумал такое, то уж ни за что бы не допустил подобную выдумку на свои страницы, ибо это безвкусно как выдумка; но вот как своевременный, свежий, только что сбывшийся опыт — это многозначительно и настораживает уже настолько, что я даже не решаюсь высказать то, что мне все-таки видится с изнанки божественно-веселой истории, записанной в «Книге пророка Ионы».

А вот и конец этой великой книги. Мне кажется, этим я доставлю себе и читателю значительно больше пользы и удовольствия, чем любыми рассуждениями «по поводу».

Иона вышел из Ниневии и сел с восточной стороны, очевидно, все еще надеясь, что бог покарает город. «И произрастил Господь Бог растение, и оно поднялось над Ионою, чтобы над головой его была тень и чтобы избавить его от огорчения его; Иона весьма обрадовался этому растению. И устроил Бог так, что на другой день при появлении зари червь подточил растение, и оно засохло. Когда же взошло солнце, навел Бог знойный восточный ветер, и солнце стало палить голову Ионы, так, что он изнемог и просил себе смерти и сказал: лучше мне умереть, нежели жить. И сказал Бог Ионе: неужели так сильно огорчился ты за растение? Он сказал: очень огорчился, даже до смерти. Тогда сказал Господь: ты сожалеешь о растении, над которым ты не трудился и которого не растил, которое в одну ночь выросло и в одну же ночь пропало. Мне ли не пожалеть Ниневии, города великого, в котором более ста двадцати тысяч человек, не умеющих отличить правой руки от левой, и множество скота?».

* * *

Вот теперь, читатель, и попробуй решить, кто более невозмутим: Господь Бог или пророк Иона? А у меня кончились сигареты, и это понуждает меня выйти на улицу.

Шел дождь, и порывистый ветер носил облетевшие листья, сор и бумагу. Было холодно. Я раскрыл свой новый зонт и пошел по улице. Впереди маячила фигурка девушки, мокнущей под дождем, и я решил подойти к ней, потому что надо было избавляться от обрывков дурного настроения, в которые превратилась моя любовь, — избавляться и начинать новую жизнь.

Я догнал ее, прикрыл зонтом и хотел уже сказать первые попавшиеся слова, как вдруг почувствовал знакомый аромат — этот тяжелый дух индийских курений. Девушка как раз обернулась, вопросительно посмотрела на меня — я узнал вчерашнюю незнакомку. Я опешил! Секунды шли, — мы смотрели друг на друга: она вопросительно, я с ужасом! — секунды шли — ах, она не станет ждать! — еще бы! — но секунды шли, а я молчал, ибо от неожиданности — и неожиданно! — начисто, до последнего слова, забыл русский язык. Она чуть-чуть повела плечом — все! — я замер, задохнулся и вдруг выпалил, как пулемет:

— S’Amor non э-э-э, che dunque… и quel, ch’i’ sento?

— Что?

— Benedetto sia ‘l giorne e’l mese e l’anno…

— Не понимаю, — сказала она. — Вы итальянец?

— О, si-si-si! Итальяно! — закричал я, коверкая язык, хватаясь за спасительную соломинку. — Итальяно — да-да…

Она легко поверила, ибо — знай это, читатель, — я очень похож на итальянца; даже, конкретно, на одного такого — Ипполито Риминальди.


Тициан. Портрет Ипполито Риминальди

Но надо было продолжать, и я, смело глядя на нее, горячо заговорил:

— Non ha l’otimo artista… — Дальше я забыл и смолк.

— Вы художник, — догадалась она.

— О, si-si! Итальяно художник — артиста! — si-si, artista… l’ottimo artista. Ска-жи-те, — произнес я по складам, делая гримасы и страшные глаза, — скажите, как… и замолк надолго (я соображал, в какую сторону она направляется). — Да, si-si, как пройти — si! — как это по-русски: уа-уа-уа?.. — я показал, как качают младенца, она смотрела в недоумении, — Мадонна! — закричал я, — уа-уа-уа!!! — И я показал на ее кольцо, на свое; потом на нее, на себя; потом сложил ладони и сунул их под ухо (все это должно было означать: спать с женщиной) — и она поняла. Сделав широкие глаза, она сказала:

— Зачатьевский переулок! — это на Кропоткинской.

— Но, но, но! — закричал я и стал опять что-то показывать и говорить. Я ткнул пальцем в небо, изобразил собой осла и быка — блеял и мычал, — опять делал «уа» и, наконец, нарисовал у нее на ладони елку.

— А, Рождественский бульвар? — сказала она. — Ну идемте, я вас провожу — да, кстати, вот и он — здесь рядом.

Черт дернул меня паясничать, — думал я в это время, — что же мне теперь делать? Страх опять начал сковывать мои члены.

— Ну, до свидания, — сказала она.

— Чао, — ответил я, продолжая машинально играть.

Но ей, я чувствовал, уже не хотелось расставаться со мной — она медлила, я тоже.

Я стоял и смотрел в ее лицо и вдруг осознал, что оно все в веснушках. Странное сочетание — черные волосы и веснушки… И вот почему слегка весновата была Сара, вот почему было несколько задорных веснушек у Лики — они (и Лика и Сара) предвещали мне эту встречу. Бывает так (причем, очень часто бывает), что прежде, чем что-то случится (вот так, как сейчас, например, — я влюбился), — прежде чем это и вправду случится, какие-то мелочи уже предвещают его, событие это. Но мы обычно не узнаем в этих мелочах предвестий, и каждый раз бываем потрясены тем, что приходит.

Я не ждал этой встречи, моя страсть захватила меня, как тать в ночи, и теперь далеко на задний план отодвинулись все предвестья, и вообще все, что меня волновало в последнее время. Если угодно вам знать, я теперь (глядя в это веснушчатое лицо, заключенное в этот поющий овал), всё, решительно всё рассматривал как предвестье любви: и Сару, и Лику, и звездного странника, и птичек, и метаморфозы, и мой уход из себя — все это были лишь волны в потоке жизни моей, — волны, которые отбрасывались маячившим впереди камнем — твердой основой моего грядущего, — так думал я.


Дождь и холодно

Так думал я, и мне уже не было дела ни до моей божественности, ни до бесчинств моего неземного поклонника — ни до чего! Только бы быть рядом с ней, но она уже сделала шаг…

— Стойте! простите! послушайте! — восклицал я. — Ведь я же не итальянец.

— Да? а я знаю, — отвечала она. — Вчера вы довольно прилично говорили по-русски, предлагая мне этот вот зонт.

— Он ваш? — спросил я неуверенно.

— Нет.

— Так чей же?

— Не знаю… я думаю: ваш.

— Вы думаете, что я вчера предлагал вам свой зонт? Это не так — я его поднял вчера, и мне показали на вас — что вы его оборонили. Иначе бы я не подошел…

— Зато сегодня подошел.

— Ну, я не знал, что это вы. Я морочил вам голову от смущения и…

— От смущения?

— И от смущения вам не представился…

Тут я представился.

— А меня зовут Софья Савишна Бурсапастори, — сказала она.

У, как официально, читатель, но мне и это понравилось. Я спросил:

— Так вы меня сразу узнали?

— Нет, только когда вы заговорили нормальным русским языком.

— Когда я вспомнил русский…

— А вы знаете итальянский?

— Пару стихов.

— И вы не художник?

— Нет… Когда мы встретимся снова? Я не могу, не хочу больше полагаться на случай.

— Нет, не знаю… у меня нет времени…

— А телефон?

— И телефона нет.

— Зато у меня есть и время, и телефон.

— Лучше не надо — я не хочу вас обманывать.

— Ах, обманите меня, обманите — ведь это так нетрудно! Завтра или послезавтра?

— Не знаю.

Она улыбнулась через силу — чувствовалось, что она панически боится. Чего? Право, чего боятся женщины, когда стоят на такой вот грани, как стоит сейчас Софья? Мало ли чего, но, главным образом, своей любви, которая может вот-вот пробудиться и, пробудившись, принести им великое множество бед, хлопот и несчастий.

— Ну хорошо, — сказал я, — буду ждать вас вот здесь же, на этом месте завтра. Или послезавтра? Попробуйте обмануть меня…

— Ладно, в шесть часов, раз вы сами обманываться рады. До свиданья.

Боюсь, замучил я вас своей любовью, читатель, но потерпите еще страничку. Расставшись с Софьей, я, как водится, протомился целую ночь. Вот теперь уж я понял несчастного звездного странника, ибо — когда моя страсть была аморфна и ни к чему не привязана, когда она была распылена по домам и деревьям, когда она своим призрачным ароматом только кружила мне голову, когда она была лишь тонкой паутиной печали и чаянием несбыточного, — тогда я легко нес ее на своих плечах, и эта ноша была мне в радость. Но, простившись с Софьей на Рождественском бульваре, я вдруг с ужасом наткнулся на свое одиночество и подумал: а что, если она и вправду обманет? — и вдруг понял, что она же не сказала мне завтра или послезавтра мы встретимся, а я в горячке забыл уточнить: точно не придет! — и я бросился вдогонку, но ее уже нигде не было видно — как же так? — как я проведу это время? — спрашивал я себя, и волосы на теле вставали пупырышками. А если я ее и вообще больше никогда в жизни не увижу?

Впрочем, что же это я вам изливаю душу, как проститутка? — я как-то выдержал ночь, а утро принесло с собой некоторое облегчение.


Библиотека имени Ленина

Не знаю, может ли кого-нибудь в наше время интересовать вопрос о профессии героя такого повествования, как мое? Раньше тот, кто пишет историю своей жизни, не преминул бы посвятить хоть несколько страниц своим занятиям, и это правильно, ибо на работе человек ведь тоже живет, и там с ним случаются всякие вещи, и даже подчас — жизненно важные. Я переводчик.

Профессия эта удобна мне, ибо печатный лист стоит сто тридцать рублей, а я (оставляя мучения над словом тем, кто имеет вкус к этому), — я могу перевести за день, бывает, и до трех печатных листов (здесь ведь все дело только в крепости руки и в ее безошибочной интуиции). Конечно, начни я думать над каждым словом, взвешивая его, и текст поползет. Слава богу, если за год мне удастся тогда перевести хотя бы страничку достаточно точно; но что за натужный текст это будет, и, присмотревшись, почувствовав пот (не переношу этот запах), я начну снова править, и так без конца. Нет-нет, бежать от собственной основательности и — как можно дальше.

Но вы ведь знаете, что я не люблю сидеть дома, и потому занимаюсь литературным переводом только по крайней нужде. Подлинная же моя стихия — сопровождение иностранцев, и здесь открываются великолепные возможности для человека с умом. Вы понимаете, читатель, о чем я говорю: о торговле, конечно, о фарце.

Не знаю, что, собственно, можно иметь против фарцовщиков? — они необходимы! — но это все-таки презираемый народ. Христианская мораль сыграла в этом значительную роль — ведь одним из первых деяний Христа в Иерусалиме было изгнание торгующих из храма. Однако, друзья мои, поймите: то был сакральный, а не моральный акт, иначе — почему бы было переполнено все Евангелие торговой и ростовщической терминологией? Да и кто такой ростовщик? — ведь он же почти земледелец, ибо тоже выращивает, но только не зерно, а деньги, и о его посеве тоже можно сказать: «Если зерно упадет в землю и не умрет, то останется одно, а если умрет, принесет много плода», — вспомним также притчи о таланте, о сокровище на небесах и прочее.

Так-то! А наши Раскольниковы, с жаром подражая Христу, перевернувшему столы менял (что тоже посев), глушат старух-процентщиц — ведь не имеет никакого права на это, тварь дрожащая, а глушит. Впрочем, старушонка-то тоже хороша!

Вот этим аккордом я, пожалуй, и закончу главу.

Глава 4 До Свидания

Помоги мне, о муза истории! — помоги, капризница Клио, — помоги довести этот труд, столь гнетущий меня, до конца.

Конечно, мне было над чем поразмыслить, когда битый час я дожидался Софью: стоял, и сидел, и ходил, и, чтоб развлечься, созерцал памятник на Сретенском бульваре. Эту женщину (памятник), выбегающую из каких-то открытых ворот, было бы лучше, наверно, поместить на соседнем Рождественском бульваре, ибо ее выбегание навстречу чему-то похоже на рождение. Впрочем, нет — все же больше на встречу! Или на какой-то побег, — побег и преследование — ведь, двигаясь от метро, ты как бы преследуешь маячащую впереди, за дверными створками фигуру, а это навевает игривые мысли и подстрекает к вольности. Недаром так популярен этот бульвар-коротышка.


Памятник на Сретенском бульваре. Крупской?

Но мне ненадолго удавалось отвлечься пустыми подобными мыслями — снова я думал о Софье, думал о себе, о своем прошлом, и все мрачней становился по мере того, как стрелка часов подбиралась к семи.

Что мне играть с тобой в прятки, читатель? Я так ведь и знал, что она не придет. Если придет, то уж завтра, думал я. Ну а если сегодня я здесь… где ж еще мне и быть? И как прожить еще сутки в открытых сомнениях этих?

* * *

Жуткое у меня сейчас настроение, но самое пригодное для воспоминаний: ведь я снова влюблен, мой читатель, и влюблен, как всегда, безответно. И совсем не похожа она на Софью; и не знает, что я существую, и больше уже я ее никогда не увижу; но вот ведь что странно: я пишу о любви и влюблен. И я думаю снова о прошлом: о Софье; о том, что я думал, когда ее ждал на бульваре; о детстве; о том, что всегда о детстве хотел написать — что-нибудь! — и слушаю Моцарта. Трудно о детстве писать, и все ж я решаюсь. Ну, пусть не о детстве — о мире, в котором родился.

Я родился в малюсеньком провинциальном городке, который издревле еще слыл Богородском. Какие сомнения в том, что только в таких небольших городишках нарождаются боги? — здесь все предпосылки к тому. Здесь дитя не научится лишнему — нечего сверх меры! — герметически замкнутый мир, огнестойкий сосуд городка не пропустит ни стильных влияний, ни модных веяний — никаких посторонних примесей. Философская ртуть кипятится годами в закупоренной этой реторте, в этом глухом перегоночном кубе, — кипятится, чтоб стать философским камнем, божественным золотом…

Над созданием этого педагогического центра низшей ступени, этой божественной начальной школы (я имею в виду Богородск!) работали великолепные мастера. Тут было поместье одного славного вельможи екатерининского времени. Постарались на славу. Получился сам себя в себе заключающий космос, который выстраивается вокруг большого проточного пруда, как бы вырастая из овальной его чаши, — на одном берегу старый парк и графский дворец на пригорке (он напомнит вам виллы Палладио), а на другом — город, веером улиц своих приведенный в гармонию с планом дворца, то есть: пять радиальных сбегающих к берегу улиц точно сходятся в центре парадного зала и насквозь просматриваются из пяти обращенных к ним окон полукружья дворцового выступа. Поперечные же улицы подобны волнам.

Классицистская чопорность этой симметрии погружена в беспорядок тропинок, ручьев, озерков с островками, ротондами, мостиками, замшелыми валунами, вывезенными, по преданию, прямо из Финляндии. Все это незаметно переходит в окружающие леса и поля. Все продумано, взвешено, соразмерно!

Наметанный глаз сразу увидит в этом что-то вроде инженерного сооружения — энергетическую установку, конденсатор. Вы не ошиблись, проницательный друг, — здесь все подчинено единой цели — цели воспитательной (а воспитание — это ведь и есть конденсация). Но божественная педагогика не останавливается на архитектуре — все: подбор горожан; репродукций картин в школьной галерее; воспитателей и игрушек в детском саду; книг в библиотеке; рыб в пруду, деревьев, цветов во дворах; дозволенных и недозволенных развлечений; птиц; облаков — все здесь подчинено одному: воспитанию божественных существ.

Но я не стану рассказывать об этом, ибо не стоит заходить далеко в эту дремотную провинциальную жизнь, где даже детские сны имеют непреходящее всемирноисторическое значение и снятся не иначе как под присмотром зеленоликих нянек.

В пять лет я впервые узнал, что есть женщина, и одновременно, что такое бог, — это было в лесу, на даче, куда божественный детский сад выезжал летом.

Продукты нам привозил усатый конюх со своей сонливой гнедой лошадкой. Каждое утро, когда, направляясь гулять, мы парами проходили мимо конюшни, было видно, как он холит своего коня, напевая в усы всегда ту же песенку — что-то вроде: «Вот таким манером, любимая лошадка…» и т. д. В паре со мной обычно шла девочка Лена — она была дочкой нашей воспитательницы и вообще любимицей всех взрослых на даче.

Итак, проходя мимо конюшни, мы всякий раз, бывало, глазели на этот так заманчиво пахнущий деревянный домик у опушки, на усатого конюха и его гнедого конька, на сбрую, телеги, хомуты и оглобли. Этот волшебный мир, конечно, манил нас, притворяясь сказкой о Коньке-Горбунке, чудесными приключениями, захватывающей авантюрой. И вот однажды ночью мы с Леночкой (не помню уже почему) потихонечку выбрались из своих кроваток, стоявших рядом, и, вздрагивая от каждого шороха, отчаянно плутая, уже почти плача, добрались до конюшни.

Слабый свет пробивался сквозь щели сарая, где жил гнедой конь, и, заглянув в эти щели, мы вот что увидели: Гнедой мирно жевал, он стоял как раз перед нами, обрамляя брюхом своим и ногами другую картину — на сене усатый конюх, кряхтя, совокуплялся (как теперь можно судить) со стонущей Леночкиной мамой — нашей воспитательницей. Тогда мы, конечно, не поняли, что это значит, — не знаю, как Лена, а я увидел в этом род чародейства. Причастный тайнам конюх деловито колдовал над судорожно сжимающей ноги тетей, и стоны ее были не то, чтобы стонами боли, а все же… И ведь она была нашей строгой воспитательницей. Да и тот подъем, что я испытывал… конечно, то было колдовство, и место было заколдованное, страшное.

Взявшись за руки, мы бежали и, вернувшись в палату, не могли уснуть — ворочались и не решались заговорить о невиданном зрелище. Мы еще не созрели для него.

Что говорить о дальнейшем! — достаточно с вас и того, что Леночка в ту же ночь соблазнила меня: она просунула свою ручку под мое одеяло и коснулась запретного плода. Помню, я весь замер, но в следующую минуту мои пальцы уже отыскали ее маленький (аленький? — нераспустившийся еще) цветочек, и замирала она. Через несколько дней мы были уже опытные любовники, и, хотя, собственно, не знали еще, что надо делать (мы ведь увидели технику скорей колдовства, чем любви), — все же довольно брутально пальпировали друг друга и даже, кажется, мне это быстро приелось.

Кроме того, Леночка вскоре оборвала наш медовый месяц, рассказав обо всем своей маме, а та выставила меня как испорченного мальчика перед всеми: перед моей мамой, перед заведующей, перед взрослыми на даче и (вот дура!) перед всеми детьми. Причем, если хотите знать, методы воспитания у нее были такие: она сняла с меня трусы, эта Адрастея, перед всей группой объявив, что я испорчен. Не знаю, кто ей внушил сделать это…

Пожалел меня только усатый конюх — он прокатил меня в своей телеге и напрямик сказал, что Лариска (наша воспитательница) — «блядь», что он «ее в рот ебал» и что мне того же желает. Я не понял его, но, естественно, сразу поверил, ибо он был взрослый дядя, колдун и конюх, — поверил и отнесся к своему унижению довольно легко.


Это пионеры, дети немного постарше

* * *

Теперь уже я и не помню — до или после этой гражданской казни один мальчик, чуть постарше меня, рассказал мне о боженьке, который с неба смотрит на нас, и поэтому я должен отдать ему (этому мальчику) свои грибы. А грибы там (на даче) были чем-то вроде разменной монеты: лишиться грибов означало лишиться воды, ибо воспитатели давали нам пить в лесу только в обмен на грибы. Пить почему-то все время очень хотелось (на просьбу пить воспитательница отвечала обычно: «Вода спить»), — хотелось, но я, конечно же, стал отдавать грибы этому маленькому поверенному бога (как пугал он меня уже тем, что я должен был собирать ему грибы!), — отдавал их, а сам пил из лесных лужиц и болот, как братец Иванушка. О, этот восторг, когда видишь большой белый гриб под поваленным дубом средь темного леса на склоне оврага — ах! — и вдруг вспоминаешь, что есть еще бог…

Да, не логично было считать этого мальчишку полномочным представителем бога, — бога, о котором мы оба, кстати, имели слишком поверхностное представление (бог показывал нам один лишь свой лик — он был обличен страхом, то был олицетворенный страх — именно то, что прогнало нас с Леной тогда от конюшни), — это было нелогично, но логика-то здесь и ни при чем… Из зелени листвы за мной пристально следили чьи-то глаза, и это был бог — он еще выжидал, но в любой момент мог страшно покарать. О, конечно, не за эту недозволенную любовь к Лене — за это, я думал, можно покарать только одним способом — тем, которым меня все-таки покарали. И между прочим, читатель, положа руку на сердце: разве то была кара? — да нет, то была просто флуктуация разгоряченной и больной матки Ларисы Сергеевны — нашей воспитательницы. Кара должна быть страшной, думал я, ужасающей, непонятной, грозной, как сам этот бог, неожиданной, жуткой, и я постоянно был в страхе, ожидая ее.

Так я тем летом подогревался на двойном огне страха и любви, но, вернувшись домой, тут же все позабыл. Нет, не все — след остался, как на плече остается след от прививки. Несомненно, тогда я не первый раз слышал о боге, и даже не первый раз во мне пробудился любовный инстинкт, но вот так вот: лицом к лицу новые странные чувства, подлинный опыт — это да: первый раз. И я думаю, этот опыт меня научил видеть весь мир целиком. Я помню: как раз вот тогда проросла во мне эта способность, — способность, которую ныне я уже почти утерял, но которая и сейчас еще вдруг пронзает меня иногда, от случая к случаю (например, когда я влюбляюсь). А раньше постоянно переживал я где-то в лесу или в поле чудом проникнутые мгновенья, за которые все готов, что имею сейчас, променять, — только бы вернуть их! — я готов отдать за них всю свою нынешнюю удачливую божественность, ибо что она мне? — вот то — то действительно было божественно, непостижимо, безмерно…

Эти мгновения, когда деревья вокруг стоят вот так вот просто, как им и должно стоять — все на своих местах, — когда солнце, уходящее за горизонт, обнимает весь мир, как оно и должно обнимать свою тварь; когда видишь, как любит оно эти поля и эти деревья; и все любит все; и мошкара скачет в последних лучах; и лиловое облако с освещенным коническим боком движется чинно, как архиерей во храме, распространяя вокруг себя освежающе-благостный дух; и ты невольно склоняешь голову, отдавая себя под благословение этого небесного пастыря; и легкая ласточка прядет воздух крылом; и хищная птица стоит неподвижно над притихшей землей; улавливая своим оперением дрожащие токи, исходящие от распаренных за день полей.

И ты стоишь, боясь шелохнуться, боясь присутствием своим разрушить бередящую душу эту картину, и уже разрушил ее своим страхом, уже отделен от нее, стал зрителем и не можешь уже проникнуть обратно за раму — видишь, как черная птица, сложив свои крылья, падает камнем в намеченную жертву, видишь, что облако изменило форму, и отмечаешь: похоже оно на медведя. И деревья стоят уже сами по себе, не обращая никакого внимания на соседей; и раздутый труп солнца уже наполовину скрылся, но все еще заливает своей быстро густеющей кровью осиротевшие поля…

Много позже по какой-то необъяснимой глупости стал я пробовать запечатлеть эти картины фотоаппаратом, красками, словами, и тогда мгновения ясного видения мира стали являться все реже и реже и, наконец, прекратились почти совсем. Не знаю, зачем я все это делал и почему? — видимо, возраст нашел именно этот вот способ прекратить мои слишком вольные отношения с миром (миром, явленным целиком), — нашел способ отделить от меня природу всякого рода инструментами: этим аппаратом, этой кистью, этим словом. В конце концов, возрастая, все мы, так или иначе, оказываемся отделенными от природы своим возрастом.

Возрастом — это значит накопившимся прошлым, в котором изменчивая жизнь приобретает постоянные формы, закрепляется, делаясь предметом. Она буквально превращается в предмет — в вещи мира, на которых наше прошлое оставило свой отпечаток (подобно тому, как непроизвольная игра света оставляет отпечаток на фотографической пластинке). Внимательный и чуткий человек, пожалуй, может извлечь это прошлое из содержащих его вещей, подобно тому как Пруст извлек его из размоченного в сладком чае бисквита, но это чаяние обретения утраченного свойственно не всем, и далеко не все хотят обрести утраченное, ибо мы чувствуем, что это мучительный процесс и воспоминания подчас могут…

Софья не пришла, и мне ничего не оставалось, как потащиться к Марлинскому, — хоть напьюсь с ним. Но кто же такой Марлинский?! — вот человек, который упоминался здесь уже много раз, а вы, читатель, так до сих пор его и не видели. Прямо неуловимый ковбой Джо какой-то.

Я с ним уже давно вожусь (не в смысле водиться, а в смысле возиться) и, поскольку вожусь давно, во всех абсолютно смыслах, — основательно изучил его характер. И в первую очередь, он ужасно глуп, что с вашей точки зрения, быть может, еще нельзя назвать чертой характера, а вот с моей (и, главное, с его) — вполне можно. Ибо — судите сами — характер его отличается чрезвычайной нервозностью и, ухватившись за свой невроз, он всегда пестовал его (этот невроз) и нес на вытянутых руках, как какой-нибудь драгоценный дар, — нес, отстраненно поигрывая им и щедро оделяя всех встречных многозначительными умолчаниями и нечаянными словечками, которые им вдруг возводились в ранг надмирных истин.

Если Марлинскому нечего сказать, он говорит что попало, и обязательно выпадают эти умолчания и словечки, придающие его речи характер дзенских коанов. Кто-то когда-то, видимо, убедил его, что эти высказывания глубоки и значительны, а он и поверил — стал прислушиваться к себе, но, не разобравшись толком в том, что же им, собственно, говорится, решил, что глубоки именно вот эти вот дефектцы, — решил и, со вкусом отделав их, сделал свою речь весьма схожей с художественным изделием. А говорит в нем этот вот самый невроз, нашедший выход в его (Марлинского) манере выражаться. Ибо его манера выражаться как раз и есть невроз — вторая производная прыщеватого лица и низкого роста.

Впрочем, это последнее замечание, на мой вкус, слишком уж грубо — ведь я убежден, что «все люди мудры, и наша глупость — лишь противодействие собственной мудрости», как сам Марлинский однажды заметил при мне. То есть вполне вероятно, что прыщав мой герой лишь по глупости, и, будь он немного умней, лицо бы его цвело (или, может быть, наоборот, не цвело), но зато речь была бы несколько менее цветистой.

Удивительно точно я оговорился насчет этого цветения (вот что значит думать о Марли — сразу просто заражаешься), — дело в том, что речь его цветет еще другим цветом — «сорняками», — скажете вы. Возможно, и сорняками (хотя позднее мы это еще уточним). Конечно, сорняками: после каждого почти слова, с кем бы и при ком ни говорилось, он делает нечто вроде придыхания или всхлипывания. Прислушавшись, можно различить (узнать) в этом придыхании нечто вроде «пл», как я это уже передавал, или «бль», или иногда даже просто «бля» …

Читатель, это говорит о значительной продвинутости моего друга. Подобно христианским монахам (исихастам), держащим Иисусову молитву на устах, затем привязывающим ее к дыханию и, наконец, низводящим в самое сердце; или, скажем, подобно индийским йогам, постоянно бубнящим свое: «ом мани падма хум», — подобно этим подвижникам, Марли привязал к своему дыханию слово (в его случае — слово «блядь») и повторяет его, автоматически всхлипывая, с каждым вздохом.

Вот как примерно выглядела в его устах та фраза, которую я выше уже приводил: «Все люди пл — мудры… и наша глупость… пл-лишь противо-бля-действие собственной мудрости…» Конец проглочен, он как бы стоит под вопросом — Марли его стесняется, и в этом, должно быть, весь смысл.

Такова его нормальная ненормальность! Еще хочу предупредить читателя, что в дальнейшем буду воспроизводить экспрессивную лексику Марлинского только в самых характерных образчиках, а сейчас я уже звоню в его дверь. Да, чуть не забыл: его зовут Женя, и — ничему здесь не удивляйтесь.

— Ну, здорово пл… я думал, ты не приедешь, — сказал он, открывая дверь. — О-пля!.. До свидания!

Глава 5 Укрась Вином Мелькание Страниц

Российские вина

Последняя реплика предыдущей главы относилась к таракану, которого Марлинский заботливо вытолкнул из-под моей ноги.

— Осторожно пл… — добавил он. — У меня гости…

Из уже мне знакомых здесь были: Слава Кошмар, Мудраков, Букин, Евгений Лисицын, да еще, сидя в изломанной позе дублинского памятника Джойсу, прятался за какой-то старушкой Алик Роман.

Оказалось, созвал нас Марли, чтоб прочесть две главы своего нового произведения, зачатого от вынужденного безделья во время одинокого сидения на даче в Тучково. Я и не знал, для чего он меня пригласил, а то бы, конечно, не пошел — что мне делать на этой каторге? И если бы я сам что-нибудь написал, ни за что бы не стал читать этот свой текст перед публикой. И уж точно не стал бы слушать, что мне скажут люди о том, что я напишу. Почему? А потому, что обязательно найдется какой-нибудь бедолага Бобчинский, принесет с собой темную желчь — все обиды на мир, в его печени накопившиеся, — и плеснет на тебя, как помои.

* * *

Да, читатель, — я этого вам не сказал? — наш Марлинский поэт, переводчик, писатель — литератор, одним словом. И немало уж он написал за свою чернильную жизнь, много пробовал — так, сяк — и просто по-русски писал, и в своей разговорной цветистой манере (то есть более органично себе, и подчас даже просто удачно), но вот все никак не мог сделать то, что хотел: сочинить чистый, честный, прекрасный свой, искренний роман. Пописывал, в общем, человек и — все на серьезные темы, «с отчаянием и искренностью», закрыв глаза и уши, в расчете на буржуазные всякие издания. И его пару раз напечатали даже и в не наших журналах. Так что ничем он не хуже других, хотя звезд с неба, конечно же, не хватает.

В юности своей Женя писал и стихи. Не пойму, в чем тут дело, но часто встречаешь у нас совсем еще молоденьких поэтов, успевших уже создать что-то крупное в духе второй части «Фауста». Вот и Марлинский мой ухитрился сложить подобного рода драматический коллаж (впрочем, не без достоинств). Помнится, там у него некто тоже читает что-то перед публикой, а эти сытые, довольные люди никак не выражают своего восторга. Тогда Марли восклицает как бы про себя:

Не плачут сволочи! Не знаю, слово чье Их разбудить смогло бы — Прорвать нарывы глаз, Чтоб волдыри слезами истекли!

Согласимся, что очень сильные, смелые и яркие образы для тогда еще только начинающего стихотворца (и тема значительная, к тому же). Но впоследствии, к сожалению, он оставляет поэзию, переходит к прозе и переводу, начинает метаться, чудить… Однако то, что он читает сегодня, разительно отличается от всего, написанного им до сих пор.

* * *

В давние времена одна женщина спросила меня, не писатель ли я?

На что я ответил:

— С чего это вы взяли?

— Да у вас взгляд странный.

И вот с тех пор я почувствовал себя писателем…

Да, почувствовал себя писателем: пробую писать, но ничего путного пока что-то не получалось. Иногда мне казалось, что стоит только сесть за стол, взять перо — и я напишу нечто. Не так это просто, дорогой читатель. Писать можно о чем угодно — выглянул в окно, вот тебе и пожалуйста — пиши: дерево, пьяные грузчики, сушится белье у забора, облака в вышине — дело простое! — можно также написать о своих переживаниях, можно что-нибудь такое из времен Римской империи или, скажем, связать математику Пуанкаре с кружевом мостов над Сеной. Все это можно, и мне нетрудно было бы сделать это, но вот какое-то неудобство: поднять перо, замахнуться, в чем тут дело, черт возьми? Я даже мучался.

Иногда мне казалось, что неудобна вот именно поза, в которой я сижу и пишу. Мне чудилось, что нужно принять определенную позу, соответствующую моему положению, — и все будет в порядке. Ведь все дело не в том, что мне нечего писать (этим как раз я богат), но вот органическая невозможность… Еще не начав писать, я думал, что сделаю то, что мне брезжится, слишком банальным. И действительно, коренной вопрос у меня был: какую же позу принять? Не думай, читатель, что это так бессмысленно, — ведь у каждого есть своя самая милая, удобная поза.

Например, вычурному Марли, чтоб писать, надо (я думаю) встать на левую ногу, правую оттянуть назад, корпус склонить так, чтобы колебаться в неустойчивом равновесии, и бумагу сжимать каким-нибудь особым образом в левой руке — вот тогда он может что-то написать. И он написал уже кое-что (немало! — я уже говорил), но не очень доволен собой, потому что хотелось бы сделать что-то большое и очень значительное, а получаются лишь коротенькие натянутые вещички. Еще бы! — разве можно долго балансировать на одной ноге? — для большого романа эта поза неудобна, и вот, что он ни делает, а пишет лишь мелочи, колеблющиеся на грани бессмыслицы.

А я, так и вообще ничего не мог написать, потому что мне казалось: написать что-либо я могу, только лежа на диване, на левом боку, закрыв глаза и подобрав под себя ноги, — как в утробе матери. Вот в таком положении я чувствовал себя великим писателем, знал, что и как написать, и написал бы — если бы свет не разрушал моих иллюзий. Конечно иллюзий, читатель, ибо теперь я понимаю (как это понял, наверно, и ты), что-то были сны нерожденного младенца, которого моя муза все никак не хотела произвести на свет.


Это был хороший книжный магазин

* * *

Ну что вам сказать о новом романе Марлинского? — это немного напоминает начало моей истории: кто-то с кем-то встречается, куда-то идет, о чем-то говорит; описания природы; какие-то общие рассуждения; потом опять кто-то с кем-то встречается; игра солнечных пятен на рубашке героя, и так далее.

Читатель, я с полным уважением отношусь к тем писателям, которые с напряженным вниманием всматриваются в игру солнечных пятен на рубашке своего героя, но — только в том случае, если это не есть, как говорится, «незаинтересованное любование». Я не верю бескорыстным натурам — по моему опыту, они всегда готовы надуть либо вас, дорогой друг, либо себя, а это, в обоих случаях, неприятно. Все мы подчас с наслаждением следим за этой замысловатой игрой солнечных пятен, но переносить ее на бумагу, да еще утверждать, как это обычно делается, что перед нами «неповторимое видение художника», — утверждать так, простите меня, все равно что обкрадывать вас (потому уже, что видение это — «неповторимо»). И к тому же, как скажет Ницше, это — «бесполезное удвоение мира». И это, читатели, можно еще позволить слепоглухонемой Ольге Скороходовой, написавшей прекрасную книгу под заголовком «Как я воспринимаю окружающий мир», но не зрячим нашим авторам, тупо взирающим на расползающиеся по швам рубашки своих героев.

Как бы все это (все перипетии, связанные с романом Марлинского) изложить покороче? — ну представь на минуту, читатель, что все, описанное у меня в первых, предположим, двух главах, не произошло со мной на самом деле, а придумано Марлинским в качестве начала его романа. Я делаю этот невинный подлог потому, что, во-первых, совершенно неуместно вставлять здесь еще и его текст; а во-вторых, я оттуда что-то уже ничего и не припомню. Но поскольку, как я уже сказал, роман Марлинского, в сущности, напоминает начало моей истории, эти две или три мои главы вполне могут заменить прочитанное в тот вечер. Просто нужно, чтобы читателю было понятно, о чем у нас дальше пойдет разговор.

Марлинский кончил читать, мы помолчали — немного дольше, чем следовало бы.

— То, что мы услышали, — сказал Мудраков, — это начало произведения очень большого писателя. Я не побоюсь даже сказать: писателя европейского масштаба.

Тут польщенный Марлинский стал во весь рост; раскланялся, приложив ладонь к макушке; демонстрируя, что он и действительно большой писатель, прошелся по комнате.

— Да, — сказал Лисицын (и от меня не укрылось его ехидство), — это поистине очень большой… и емкий писатель — эти главы вобрали в себя все лучшее из того, что мы называем постпрустовским реализмом: и Джойса, и Кафту, и Фолкнера, — каждая фраза здесь жемчужина, перл какой-то ограненный… (Марлинский сиял!) А вы любите Платонова?

— Пл? — люблю.

— Это видно.

— Да, хорошо, — сказал Женя Кошмар, — только, может быть, чуть-чуточку затянуто…

— Да, — сказал Букин (и с этого все началось). — И дальше будет так же?

— Ну, в общем… бл да…

И опять молчание. Все же бедные наши авторы — как они жаждут общения и боятся его! — боятся этого напряженного молчания, этого «хорошо, но чуть-чуточку затянуто», — жаждут похвал, которые либо совсем невозможны, либо хуже всякого «хорошо». А читатель жаждет невозможного чуда: он и сам не знает, чего хочет, и разве же может какой-то Марлинский угадать извечное наше: «поди туда, не знаю куда, — принеси то, не знаю что»? Как угодить нам на всех? О, как автор убог и как беззащитен! — тогда как читатель и строг, и сознает свою значительность. Мы, читатели, сознаем свою значительность и смотрим на автора свысока, потому что автор — это неудавшийся читатель. Впрочем, ошибочный взгляд — читатель так же убог, как и автор.

— Понимаешь? — не зацепляет, крови нет, каких-то кровавых лепешек, — со страданием в голосе сказал Букин. — Слишком удобно у тебя там: ногу не натирает. Ну, хоть покраснение бы какое. Правда, вот с этой Сарой… Но тоже ведь… ты позволяешь себе писать, как Достоевский, — «она побледнела как полотно», — но ты же не Достоевский… — понимаешь? — хоть запах какой изо рта у нее пусть будет или одна ягодица больше другой… А так вот — возбудишься и впустую — нет продолжения, нет трения… Ты не обижайся, но так никто читать не будет.


Калининский проспект

Конечно, нет у Марлинского никакой такой Сары, но вот что вдруг поразило меня сейчас, когда я записал эту речь, — ведь, возможно, какой-нибудь из моих читателей, во имя более полного эстетического наслаждения, захочет представить себе, что у этой моей героини действительно пахнет изо рта и одна нога короче другой. Мне вовсе не хотелось бы портить отношений с читателями, но ради истины, ради Сары, которой это далеко не безразлично, я должен со всей ответственностью и во всеуслышание заявить: у нее не пахнет изо рта, ноги одинаковой длины, ягодицы не слишком велики (но и не малы), на руках все пальцы (и нет лишних), волосы густые и не посеклись, цвет лица не совсем испорчен, кожа гладкая и без прыщей. Правда, одна козья грудь действительно меньше другой, но ведь это же вполне естественно. Есть, впрочем, одна деталь, но это я приберегу на потом.

— Да и зачем эти рассуждения о привидениях? — это же всем известно. «Они затягивают», — сказал Женя Кошмар.

— Это пл нужно!

— Пугаешь? А мне не страшно!

— И зачем тебе все это? — это как у Горького: опишите свой день. Конечно, можно описать свой день — потратишь три дня, напишешь тысячу страниц, а толку никакого. Ведь это все случайности, понимаешь? Ты затягиваешь нас против воли куда-то, и вечер мы с тобой уже потратили…

— Да как же, бля, случайности?!

— А так: сидит на бульваре, идет по бульвару, тысячу шагов прошел, а толку? Какой смысл в этом? — он разве нашел потерянное время? У тебя же ничего не происходит, никаких событий…

— Ну как же?!

— Да разве это события? — на них не падает отсвет… трагедии нет… Воскрешение Лазаря у Достоевского — это я пережил — вот трагедия! А у тебя что? — тыщу шагов прошел, две тыщи, какие-то привидения — скукотища! Просто неприлично. Сейчас такое время… Война в Афганистане. Вот ты на сколько страниц размахнулся? на тысячу? — сейчас читатель ленив; он твои рассуждения пропускать будет; бульвары он и сам в окошко видит; ему подавай крови, детективов, приключений! — ты хоть бы детективом оживил все это… Не обижайся, для твоей же пользы говорю.

Расстроенный Марли только кивал им в ответ. Да и что ж ему было? Не защищаться же! Марлинский молчит, но я-то поражен в самое сердце. Больше того, я снимаю с этих ненароком подвергшихся такому разгрому глав свое авторство — пусть уж и на самом деле Марли их написал, а я в них лишь действовал. Пусть! — ему-то не привыкать, а меня раздражает доморощенная критика, под которую я так неудачно подвел свой текст. Лучше бы я, право, подобрал для этого что-нибудь из Гончарова или Лермонтова — вот кому болтовня никак бы не повредила. Но смотрите: у нашего автора нашлась защитница.

Защищать Марли взялась та самая пожилая дама, за которую прятался Роман. Она сказала:

— Я что-то не понимаю хорошенько, о чем здесь вообще идет речь? Писатель волен писать, как ему вздумается (я сама пишу), — как бог на душу положит! — и не надо ничего менять, не надо ничего выбрасывать: пусть идет, пусть сидит, пусть говорит о привидениях. Вот вы говорите, вас не задело, — как же не задело, раз вы говорите? А вы говорите очень страстно…

— Задело, только не за дело, — парировал Букин.

— И поделом вам — значит, ничего не чувствуете, ведь здесь же вот, смотрите, сколько всего произошло.

— Да ничего не произошло — только ходит и соблазняет.

— А вы соблазнитесь!

— Чем? — тем, что он по бульварам шастает? Пусть он баб соблазняет — корифей какой! — ишь, затащил в чулан и давай…

— Во-первых, она сама пришла …

— Да не реалистично это — такая скорая победа! И потом, зачем он ей платье снимал?

— Как зачем?.. Ну, во-первых, — с нее, а во-вторых, о вкусах не спорят.

— Нет-нет, пусть объяснит — ведь можно бы и без этого.

— Это бл я объясню в следующих главах.

— Ты, может быть, еще и примечания нам дашь? — что это, мол, будет объяснено.

— Здесь главное другое, — сказал вдруг Мудраков, и всё смолкло, — главное, что автору кто-то внушил, что он большой писатель. Это самое неприятное. Он, конечно, бессовестно у всех понадергал: и у Кафки, и у Пруста, и у Джойса, и у Платонова, и у Булгакова — у всех, но самое главное: он почему-то считает себя большим писателем, тогда как он вовсе не большой писатель, и я даже не побоюсь сказать — не писатель вовсе.

— Но позвольте — это же написано искренно, — вскричала добрая старушка, — и с болью!

— И боли здесь нет (а скорее — поддельная), и искренности тоже нет, и, главное, нет дистанции автора с героем, нет отстраненности — автор прет со страницы. А искренность его — позвольте вам сказать — есть искренность невротика на приеме у психиатра.

Такая тишина наполнила комнату, что стало слышно, как копошатся по углам черные тараканы Марлинского. Сам он сидел уже безучастно во время этих филиппик и, видно, давно потерял нить своего обсуждения. Казалось, только силой удерживает он готовящиеся наконец выступить слезы. Он, схватившись за подлокотники кресла, весь напрягся, как будто ему удаляли зуб, и, вздыхая, все смотрел в одну точку — на мое плечо. Он ждал поддержки, но что же я мог сказать?

Конечно, людям очень хочется чуда — тысяча шагов по бульвару удовлетворить их, конечно, не может: «не плачут, сволочи», хоть ты тресни, не плачут, а считают шаги, — считают, повторяя в такт: не поступайся-де ширью, храни живую точность: точность тайн, не увлекайся, — считают, — точками в пунктире и зерен в мере хлеба не считай! — считают, начисто забывая, что одно зерно не составляет кучи, и два не составляют, и три тоже, и четыре… Сколько же зерен составляют кучу, считатель?

Слушатели поднялись расходиться, и Марли имел мужество всех проводить и с каждым, прощаясь, сказать пару слов. Последний из оставшихся, Букин, спросил его:

— А как это будет называться?

— Не знаю еще.

— Назови «Побег», — сказал я.

— Почему «Побег»?

— Ну, ты же опишешь свое бегство из больницы?

— Пожалуй бля…


Очень похоже на жилище Марлинского в коммуналке напротив консерватории

* * *

Когда мы остались вдвоем, Марли достал водку и закуску. Он был явно не в себе после случившегося и все прятал глаза. Он был обижен, что я не вступился за него. Он старался как можно скорей напиться, чтобы убежать от этих неприятных воспоминаний. Да и у меня нехорошо было на душе — из-за Софьи, — и я пил, чтобы побыстрее забыться; но все равно было тошно.

Сегодня напившийся Марли был молчалив — он не пускался даже в свои сентиментальные воспоминания о студенческих годах, — воспоминания, которые под водкой каждый раз аккуратно излагал, но которые, сказать по совести, я давно уже не принимал всерьез. О, эти студенческие мемуары о том, как на первом курсе они до утра пили или таскались по Москве в спорах о литературе, на втором — женились, на третьем — разводились, на четвертом — уже бывалые гении — что-то создавали, на пятом — во всем демонически разочаровывались и т.д. «Бывало, снимешь какую-нибудь продавщицу или парикмахершу, — рассказывает обычно Марли, — приведешь в общежитие, а ее трусики вывешиваешь снаружи на дверь; и уже все знают, чем ты занимаешься и какая она». Такое, бля, творчество, но сегодня ему уже было не до литературы и не до литературных воспоминаний о литературном институте — он вдруг спросил:

— Что, неужто так уж плохо?

— Не расстраивайся, Марли, — сказал я, — всяко бывает. Но я-то какой у тебя вышел! — какой-то резонер, театр за что-то ругаю — разве это похоже на меня? — да я ведь и не видел этот спектакль. Да и потом, что это за отношение к людям? — разве я когда-нибудь смотрю на людей свысока? Наоборот, я очень даже доброжелателен. Нет, Марли, — извини меня! — ты не прав. И вот еще что хочу тебе сказать: с чего ты решил, что я трахнул Сидорову в чулане? Ты что?! — тебе Томочка, что ли, сказала? Так ведь учти, она врет, — этого не было, понимаешь? — не бы-ло! — и я не позволю тебе порочить честную женщину и преданную супругу человека, которого я склонен назвать своим другом.

Пока я так говорил, Марлинский смотрел на меня как ошалелый, хлопая своими пьяными глазками, — он не верил своим ушам, он вообще не понимал, о чем идет речь. И тогда я сказал:

— Да брось ты, Марли, я пошутил — никакой Сары на вечере не было, и мужа у нее тоже нет. На-ка, выпей!

М-да, никакой Сары не было… Откровенно говоря, читатель, я и сам до сегодняшнего вечера так думал (забыл, вытеснилось, не думалось), — не думал совсем, что существует в природе какая-то Сара Сидорова; но текст Марлинского заставил меня усомниться в этом (в том, что думал или не думал), — я решил немедленно проверить свою догадку — завтра обязательно завтра! — пока еще Сидоров в командировке.

— Кстати пл, мне на днях приснилось, — сказал Марлинский, морщась от выпитого стакана, — что я был тобой.

— Ну, и что ты делал на моем месте?

— Имел одну даму.

— Ну, и как она поимелась?

— Ты знаешь, очень неплохо — я теперь хорошо представляю, как ты действуешь.

— Это ты врешь, — сказал я, — у тебя была просто ночная поллюция.

О, как много неясного остается еще в этой истории с обменами. Чем, например, занималось мое бедное тело после того, как бежало от Томочки вместе с Марли? Кто мне поставил синяк?

— Слушай, мы дрались, что ли?

— Это бл, когда мне сон-то приснился? — ничего не помню!.. Дрались?! — разве могу я с тобой драться? — ты же пл человек, и я завидую тебе… Особенно после того, как, хотя бы во сне, побывал в твоей шкуре, — для тебя нет преград — таким я тебя пл люблю! — тебе не надо оправдывать никаких званий — «писатель», бл! — ты сел, изучил язык: один, другой, третий… — и ты свободный человек, а сколько-бл времени мне пришлось потратить на этот проклятый марлинский!? — бляха муха! С твоим лицом ты можешь пойти куда угодно и что угодно сделать; а у меня не лицо — мошонка. Я не могу так больше жить, понимаешь? Я же знаю: они не роман мой ругали, а мои прыщи и морщины — мол, не лезь, мошонка, не в свое дело! — а кто они сами? что они сделали? Я — «не писатель вовсе», а они? — ублядки! — «писатели»?..

— Брось, Марли! — увещевал я его. — Ты совсем распустился! Что за мундир такой — «писатель»?.. или, может быть, риза? — брось, мы-то ведь знаем с тобой всему этому цену…

Дальше уже был совсем какой-то длинный, пустой, бессмысленный разговор: Марлинский в чем-то каялся, на что-то намекал, заглядывал, как пес, мне в глаза, и все подливал, подливал, подливал водку, потом портвейн, потом еще какую-то гниль. Я почти и не слушал, но должен был что-то отвечать, и меня уже тошнило этими прожеванными фразами. Мы оба уже и лыка не вязали, уже и пить не хотелось эту гадкую краску, но собутыльник мой был неудержим. Теперь, когда он разогнался и забыл о своих несчастьях, это был дурашливый малый, прежний Марли. Вдруг он предложил сделать возлияние. Венере!

— Как это?

— А вот так! — и он вылил из своего стакана немного вина на грязный пол. Тонкая струйка разлилась анилиновой лужицей по зеленому линолеуму. — Вот так, а остальное выпьем.

— С удовольствием, — сказал я, опорожняя свой стакан. — А теперь кому из богов мы нальем?

Я намеревался споить эту бутылку богам и уйти поскорее домой.

— Кому из богов? Пл — не знаю.

— Давай Гермесу — это, пожалуй, твой бог… — сказал я и открыл, было уж, рот, чтобы объясниться, но Марлинский упредил меня.

— Давай… — и с этими словами блеванул краской. Я метнулся в сторону. Новый поток красноречия обдал то место, где я только что сидел. И еще один! И снова я увернулся.

— Сейчас принесу тряпку, — давясь подступившим к горлу, крикнул я и бросился вон, в сортир. Я успел и тем самым предотвратил, так сказать, соборную разгерметизацию. Стало легче.

Вернувшись, я увидал ужасную сцену: низко склонившись, стоя босыми ногами в луже собственной блевотины, Марлинский пожирает эту свою блевотину глазами, измазанными помидорным соком с вином.

Я бежал!

Глава 6 Выпьем Чашку Кофе

А наутро я с трудом припоминал вчерашнее, подозревая в провалах памяти всякую гнусь. Каждый раз, как я напиваюсь, мое похмелье — муки совести. Ведь нельзя же без содрогания касаться того, что никак не удается ни забыть, ни припомнить, — вот того как раз, что только подозреваешь за собой. Похмелье усугубляет всякую тяжесть, и, потягивая спасительное пиво, я тупо думал о том, как это вообще можно видеть людей вот такими вот грязненькими, какими вижу я их постоянно? А ведь это от моей внутренней грязи, — думал я, глядя слезящимися глазами на окружающее, и в слабости моей мне все грезилось, как любители литературы топчут Марлинского, Сару, меня… На мутном экране похмелья дрожали лица героев Марли, и сквозь шум в ушах доносились их голоса:

— Какая любовь?! — настоящий невроз, истерия, — говорил Сидоров, а Сара ему отвечала, что, в таком случае, всякая любовь истерия.

— Нет, не всякая, а вот бывает невроз. Его нарочито — хоть, может, и бессознательно — вызывают в любовнике, а лекарством от этой болезни ставят себя. Вот я, скажем, невротически в вас влюблен, — обратился Сидоров к Томочке. — Так вы и есть лекарство для меня: вас вижу и успокаиваюсь.

— Вы хотите сказать, что человека вгоняют в лабиринт? — спросила Тома.

— Ну да, а там минотавр: болезнь, отчаяние, безумие.

— Все верно, — заметила Сара, — вы попадаете в лабиринт, если женщина вас не любит, а если любит — она, как Ариадна, дает вам нить…

Пустую надежду, — подумал я, делая глоток пива и ежась, как от холода, — подумал, вспоминая свой последний разговор с Софьей. Эта нить еще не оборвана, но выведет ли она меня из тупика?

Прав тот, кто скажет вам: любовь — не радость, не сладость, не счастье, но нестерпимая боль, исступленность, от которой одно только и есть лекарство — соединение. Но разве кто-нибудь спутает пенициллин с воспалением легких? Нет, и потому чувствуется что-то подмоченное в счастливой любви. Эрос — алканье, и это алканье есть дело души, в то время как остроумно устроенные тела прекрасно обходятся простым совокуплением — тем, что погружает дух в сон, отнимая у него подлинную реальность — любовь. Так что же я буду делать с Софьей? — куда ее дену?.. О, лучше б она и вообще не пришла. Так, предаваясь раскаянию и самоограничению, размышлял я de vanitate hundi et fugu saeculi, то есть о суетности мира и быстротечности жизни, — ибо был я с похмелья и не знал еще, придет ли сегодня Софья.


Идут с работы

*** Она пришла. К вечеру я пошел на Рождественский бульвар, уже растеряв свои мрачные мысли (глупые обиды), — спокойно пошел, уверенный в себе, сел на лавку, закурил сигарету, выпустил красивое колечко дыма, поддел его пальцем, рассмеялся — просто от переизбытка в душе.

Вот таким вот, смеющимся, и застала меня Софья: она выросла передо мной вдруг, внезапно, — явилась и ошарашила меня. Я смотрел на нее и снова молчал. Милое лицо, совершенно черные волосы — и при этом слегка весновата. И все эти линии — линии носа, бровей, губ и щек были так хорошо, так удачно подобраны, с таким безошибочным вкусом найдены, что я возликовал рядом с ней и весь с головой погрузился в любовное созерцание.

На ней было довольно свободное синее клетчатое платье, на шее — кусок белого кружева, и на ногах белые же носочки с дырочкой (я заметил) у безымянного пальца. Эти веснушки и дырочка на носке! — малюсенькая дырочка размером со спичечную головку.

И к тому же я видел, что Софья уже пересилила свой страх передо мной, а лучше сказать: страх перед тем, что взошло в ней за эти дни. (Малая закваска квасит все тесто, читатель.) Позднее она мне расскажет свой сон в эту ночь: как стоит она над морем на высокой скале с каменным парапетом, и вдруг налетает ветер, «Готовая вот-вот сорваться в бушующее море, я борюсь с ним».

— Ну и как, сорвалась? — спрошу я.

— А я еще тогда не знала, — ответит она, прижимаясь ко мне. Но все это будет потом.

Все будет потом, а сейчас Софья, удивленная моим молчанием, говорит:

— Ну вот, как видите, я вас все-таки не обманула.

— Отчасти, — отвечаю я, — ведь вы обещали меня обмануть, и если то была истина, получился обман; если же ложь, то вот истина: вы пришли.

— Ах, вот что? — улыбнулась она. — Ну, так у нас на встречу было два дня: на первый я солгала, на второй же сказала правду. Верно?

— Конечно! И как нравится мне ваша доброжелательность.

— Ну, вы ее преувеличиваете, наверно.

— Никак! — когда я вас вчера не дождался, я стал думать о вас, воображать себе наш несостоявшийся разговор…

— И навоображал — день-то был ложный.

— Но именно потому я воображал истину.

— Зато, значит, сейчас не то что-то воображаете.

— О, с вами я не боюсь быть глупее, чем есть, и это очень умно с моей стороны.

— Я вас делаю умнее?

— Вы вселяете в меня смелость городить все, что ни взбредет в голову…

— Так вы бредите?

— Скорей — вижу сны.

— Ага, значит, я ваш сон.

— Вы мне сами себя истолкуете…

— Вас!

— Меня? Это как?

— Если хотите, я могу погадать на кофейной гуще, — сказала она, улыбаясь и (такой удачи я не ожидал) очень мило пригласила к себе: — Выпьем чашку кофе…

— Прекрасно, а я запишу…

— Вы что, писатель?

После вчерашнего провала меня это больно задело, но я сказал:

— Да — на скрижалях души. Но с чего же вы взяли?

— Так… — она помолчала. — У вас внешность артистическая.

— Я пишу под псевдонимом Ипполито Риминальди и, если повезет, сделаю вас героиней своего романа.

— У вас там найдется для меня место?

— Конечно, ведь вы уже и так героиня…

— О, это было…

— Все равно — вас будет безумно любить мой главный герой.

— А я его?

— Тоже, конечно. Причем надо будет написать от первого лица…

— Вы так думаете?

— Да ведь это же в моей власти, Софья.

— Как бы не так!..

— Уверяю, любовь неизбежна — по сюжету.

— Ну, если это истина, то это ложь.

— Но ведь если это ложь, то это истина.

— Несносный софист, — рассмеялась она.

— Здесь вот, Софья, вы правы, — отвечал я, тоже смеясь. На этом закончилось наше ироническое пикирование…


Осторожно, двери закрываются

Остановись, Гермес, — остановись, отложи перо в сторону и спроси своего читателя, неужто он верит тому, что ты здесь сейчас понаписал? — читатель, неужели ты веришь всему этому? Нет? Ну, так я продолжаю: рассмешить женщину, которую любишь и которую собираешься соблазнить, — наипервейшее дело.


Проигрыватель виниловых дисков – необходимая принадлежность квартиры всякого интеллигентного человека

Мы вошли в квартиру, которую совсем еще недавно я видел во сне. Софья дала мне смолоть кофе, и, вращая мельницу, я нес всякий вздор. Софья тоже что-то такое говорила — мы знакомились.

Кофе вышел отличный! — это было как раз то, что нужно мне было для окончательного возвращения в колею, — он ударял в голову, и я пьянел его крепостью, все поглядывая на Софью, присевшую на диванчике с чашкой в руке. Она объясняла, как надо для гадания пить кофе, как, выпив, «грамотно» перевернуть чашку на блюдце, как сосредоточиться. И я пил ее голос, вбирая в себя его колебания, настраивался на них, вибрировал ими, растворялся ими в себе.

Я выпил свою чашку, перевернул ее, поставил на блюдце. Мы подождали, пока отпечаток кофейного моего сна не просох, и вот уже Софья берет в руки чашку. Она долго всматривалась в ее глубину, вертела ее так и сяк, несколько раз покосилась на меня подозрительно, а потом вдруг спросила:

— Все у вас в порядке? — что-то уж больно черно на дне — а?

— Вроде все… есть, впрочем…

— Есть, есть, — усмехнулась она и вновь углубилась в узоры. Наконец начала так: — У вас нет никакого, то есть абсолютно никакого интереса к внешней жизни. Были раньше какие-то устремления, но теперь то быльем поросло, и по этим следам уже почти невозможно ничего сказать. Вы удушили в себе все, что не связано с вашей личной жизнью, а были бутоны, из которых могли бы вырасти… Вы могли стать кем угодно: изобретателем, художником… я не знаю — могли бы сделать хорошую карьеру. И люди раньше так и смотрели на вас — вы подавали им какие-то надежды. Теперь уже нет! Вы, собственно, кто по профессии?

— Я кончил физтех, но это было давно.

— Вы что же, физик?

— Да нет…

— Скрытничаете. Еще должна вам сказать, что вы очень сухой человек — вы, быть может, даже никогда и не плакали, а если и плакали, это были холодные слезы — вода. Вы не способны и смеяться. Да, но я забыла сказать: в той вот внешней жизни прорастает что-то — вы вернетесь к людям… Вам придется пробиваться назад через какую-то толщу, и вы изберете средний путь — вы будете хитрить, чтоб вас поняли и приняли. Впрочем, иначе вы и не можете — прямые дороги не для вас…

Я молча дивился тому, что она говорит, и, хоть было это, может быть, не совсем правильно, все же — так разделать мое прошлое… И этот тон! Софья сидела прямо, быстро покачивала ногой, перебирала руками чашку и раздувала ноздри, как гончая, взявшая след. На виске у нее трепетала нервная жилка, — жилка, которой так хотелось коснуться губами.

— Но зато в вашей внутренней жизни, — продолжала она, — наворочено слишком уж… Гора, которую венчает человек с посохом. Человек этот — вы. Посмотрите, как у вас фигура похожа.

Я встал, пересел на диван, из-за ее плеча стал всматриваться в плетенье струящихся линий.

— Это, скорее, одинокая сосна на утесе, чем моя фигура, — сказал я. Софья резко обернулась, обдав мои губы волною волос:

— Уж позвольте мне самой знать, что я вижу.

— А вы знаете, что сейчас я вдруг увидел? Смотрите: вот отсюда растет дерево с плодами (вот с этого пригорка, — показал я), — а вот женщина срывает плод и подает его коленопреклоненному мужчине. Согласитесь, что это не выдумка.

— Действительно, что-то такое есть, — нехотя согласилась она, — но ведь это же то, что вы сами хотели бы видеть. Нельзя, — добавила она, задумчиво глядя в чашку, — гадать самому себе. Сидите тихо, не мешайте, — и продолжала: — Вы хитры, вы всегда готовы выдумать каверзу. Вы попираете ногами женщину, даже девочку. А, может быть, куклу?

— Куклу.

— Но, все равно, очень много женщин. Вы — Дон-Жуан. Кстати, кто вам связал этот свитер?

— Купил в магазине.

— Угу. Ну, так вы нечестны и способны украсть. Правда это?

Я сидел рядом с Софьей и, вдыхая воздух, ее окружавший, впал в бредовый экстаз: было тихо, темно, одиноко; лишь частые звезды мерцали вокруг, как осколки солнца — священного фиала, разбитого кем-то о полированный мрамор небес, — драгоценное вино на закате дождем пало в море, и теперь опьяневшее море мерно плещется у моих ног — темное, тускло-бархатное, местами позлащенное бликами новой луны, — медленно накатывает волна, и я со стороны слежу, как схватывает она мою стопу, обнимает, целует, но, не в силах ее удержать, возвращается в море, вздыхая.

— Это правда? — повторила Софья.

— А что тут такого? — Впрочем, ведь не пойманный — не вор.

— И вы крали? Тут получается, что крал… и будете…

— Раз получается, буду.

— И вы ужасно скрытны…

— Почему? — спросил я, подвигаясь поближе.

— Сейчас ведь начнете противоречить и выкручиваться, — сказала она, показывая мне средь узоров норку, а в норке — мышку. При этом смутилась и добавила, отстраняясь: — больше я ничего вам не буду показывать, — и продолжала гадать так: — Но вы удачливы, — удачливы, и все у вас так ловко должно получаться — вот и сейчас вы совершили какой-то прыжок, который увенчается успехом… (Сказав это, она взглянула на меня.) вообще, очень много прыжков — вперед, назад, в сторону! — вы не живете, а танцуете, и нет ничего для вас определенного, устойчивого, невозможного. Вы парите, вы стараетесь оторваться от твердой земли, она вас гнетет, вы используете ее иногда для прыжка, но и только… И потом, вы никого и ничего не боитесь — только вот этой тяжести… И вы влюблены…

— Влюблен? А в кого?

— Ну, это вам лучше знать…

— А простите… этот прыжок, — сказал я и опять к ней придвинулся, — который, вы говорили, увенчается успехом… покажите мне его…

— Прыжок? Вон он… Видите? Волк или еще какой хищник (в языках пламени, видите?) — прыгает на человека и уже настиг его, а человек только слабо защищается…

— А почему же так — слабо?

— Так уж! Ну, а теперь откроем дно.

— ?

— Опусти палец в чашку… нет, большой…

— И что?

— Надо коснуться дна — вот так вот.

Она взяла мой палец, обмакнула его в остатки кофейной гущи, затем заглянула в чашку и поставила ее на стол.

— Ну, что там? — спросил я.

— Так…

— А все же?

— Вы плохой человек!? — полуспросила-полуответила она.

Я вздохнул, мы продолжали сидеть на диване, рядышком, думая каждый о своем. Я чувствовал, что она как будто чего-то от меня ждет; но сидел и ждал чего-то от нее. За время своего гадания Софья сникла и сделалась грустной. Сумерки уже начали вползать через окно, а мы все сидели, боясь шелохнуться. В такой ситуации, читатель, — в состоянии равновесия — я превращаюсь в буриданова осла. Впрочем, я уже прыгнул, но что-то никак все не мог приземлиться, хоть хорошо понимал: стоит ей или мне шевельнуться сейчас, и неустойчивое это равновесие нарушится, чаши весов качнутся, колеблясь между землею и небом, — падение вознесет нас. Но мне не хотелось рушить идиллию.

Ах, был бы художник! — вы тогда бы увидели, сквозь жемчужную дымку светящихся лаков, овальный стол на единственной шаткой ножке, две чашки на блюдцах (одна перевернута), открытую сахарницу, надкушенное яблоко — молочно-белые предметы на ореховой столешнице… А дальше, более смутно, — диван, на краешке которого сидит красивая женщина с пушистыми черными волосами, — сидит прямо, скрестив руки на коленях. Она смотрит вдаль — на вас, досточтимый читатель, — но все никак не может разглядеть вашего лица. Точно так же и вы только угадываете, что она чему-то улыбается, прикусив верхнюю губу. А рядом, плечом к плечу с ней, сидит человек — это я, — сидит человек неопределенного возраста, пропорционально сложенный, в черном. Его взгляд выразителен и, быть может, напомнит вам портрет Ипполито Риминальди работы великого Тициана. Этот человек никуда не смотрит, выглядит немного виновато и, кажется, готов просидеть так еще хоть целую вечность. Но вот он слегка оборачивается, берет руку Софьи (это она) и целует. Она чуть вбирает голову в плечи, но не отнимает руки. Он целует еще и еще, привлекает ее к себе — она слабо противится, но, попадая в объятия, сникает. Он осторожно целует ее сначала в висок, потом в губы… Я нежно целую ее в губы, она вначале застенчиво, но все более и более увлекаясь, отвечает мне… Сердце мое скачет, как лошадь, берущая барьер, как неуклюжая на земле ласточка — прыг-скок! — и вот она уже в родной стихии и режет воздух косыми крылами, изумляя своим прихотливым полетом одинокого пешехода — эй, путник! ты завидуешь мне?

Читатель, может быть, забрюзжит здесь в рифму: «Эх, распутник, — да что с тобой говорить-то?» Но я влюблен, читатель, — бывал ли ты влюблен когда-нибудь?

Еще с древнейших времен нам известно, что quod omne animal post coitum est triste. То есть: каждое животное после соития становится печальным.

— Что с тобой? Как ты холоден стал, — говорила Софья, гладя руками мое лицо. Я бросил огрызок яблока в пепельницу и закурил. Било одиннадцать. Увижу Сару сегодня или никогда, — решил я, отвечая Софье так:

— Я не холоден, а печален — ибо должен идти…

— Ты вернешься?

— Сегодня уже нет.

— Возвращайся, я буду ждать.

Я, наклонившись, поцеловал ее в висок, в бьющуюся под моими губами жилку:

— Постараюсь.

И так далее, читатель, и так далее, и так далее, и так далее…


Нет, все же было еще не так поздно

* * *

Выйдя на воздух, я увидал сценку, которой, пожалуй, и завершу уже эту главу. Но, хотя нет сомнения в том, что она (эта сценка) имеет некое символическое значение, я бы предостерег читателя выводить отсюда скороспелую мораль. Какое значение это имеет? — нелегко так вот сразу сказать какое.

Проходя через Трубную площадь, я заметил маленького зверька, бегущего с Цветного бульвара. Сегодня днем там стригли газоны — вот и спугнули зверька, который теперь, как и я, пересекал дорогу; и по его, зверька, движениям: стремительному, скачущему, стелющемуся, опережающему себя напряженному аллюру, царапающему асфальт, видно было, как он боится, как он взбешен, как он измучен диким грохотом мотокосилок, поднявших его с насиженных мест, — как он взбешен и сбит с толку этим грохотом и этим асфальтом, за камень которого ну ни в какую нельзя зацепиться.

Из-за поворота медленно выруливал троллейбус. И вот они стали сближаться — зверек выбивался из сил в прямом своем и верном рвении угодить как раз точно под колесо. Я вскрикнул, сердце рванулось, послышался четкий хлопок — пок! — я вспотел. Подошел посмотреть — это была обыкновенная серая крыса (Rattus norvegicus. L.), троллейбус расплющил ей голову. Наверно, она была еще жива, хоть и обездвижена; но крысы переносят все мыслимые и немыслимые болезни, и я поспешил прочь, чтоб успеть на роковой троллейбус, и сел в него, раздумывая: какие же выводы можно отсюда извлечь?

Глава 7 Дело Принимает Дурной Оборот

Не сомневаюсь, иные примут мою историю за литературное произведение. А хотя бы и так! «Ну, как литературное произведение это никуда не годится», — скажут они. Это почему же? «Да потому, что современное литературное произведение должно строиться совсем по иным принципам — должно, например, быть насыщено ассоциативными связями и вообще не должно быть ни на что похоже…» Ну, коль так… Ведь я и не говорю, что это литературное произведение… «А что же это такое?» Моя история, исповедь заблудшей (хотелось бы написать — овцы, но принято — души, вот я и говорю) души, которая уже настолько исстрадалась, что… «Да ведь страдания же не видно — автор, может быть, и вообще никогда подлинно не страдал…» Не спеши, читатель, — я еще, может быть, буду страдать на твоих глазах совершенно, так сказать, подлинно — вот тогда и увидишь, подлинно мое страдание или не подлинно, — во всяком случае, его длина, по мере приближения к концу, будет расти… «Все равно: так не бывает — все слишком легко, какие-то неестественные страсти и т. д.» Да я и сам знаю, что легко, но что уж тут поделать? — значит, такой я легкий человек, это же замечательно! Но, с другой стороны, я знаю тьму очень тяжелых случаев, когда страсть доводит человека до форменного безумия, — ну, и что ж тут такого? — бывает! — это тяжелые случаи, и они ко мне не имеют никакого отношения. В общем, тем, кому не по нраву мои страсти, я скажу так: вы слишком раскормлены страстной литературой, и диета (легкая пища) повредить вам никак не может.

На том стою, но, впрочем, если угодно, дам набросок более тяжелого, чем у меня будет на деле, продолжения. Скажем, у Софьи уже есть муж и ребенок, и она их никак не может бросить (хоть вся так и тянется ко мне); а я, предположим, тоже женат и мне жаль бросать свою жену (или, если это ко мне нейдет, квартиру, которая неизбежно останется ей). В конце концов, кто-то из нас четверых окажется в тюрьме, кто-то в сумасшедшем доме, кто-то поедет в деревню залечивать душевные раны или даже помрет с горя, а я (скорей всего, я) останусь в своей квартире на Сретенке писать вот эту самую историю, которую вы сейчас читаете.


Станция Новослободская

* * *

Под моим случайным взглядом незнакомка заерзала на своих ягодицах. Я посмотрел — на кого-то похожа, но ничего такого особенного: обычное незапоминающееся лицо, толстоватые ноги, маленькая грудь и, пожалуй, похожа на лисичку. Пока я делал свои наблюдения (дело было в метро), она сидела, сосредоточенно уставясь в свою лежащую на коленях сумочку.

Думаю, форма сумочки, материал, степень заношенности, опрятность, манера держать, содержимое — может много сказать нам о женщине. Ведь, выражаясь по-научному цинично, женская сумка, на подсознательном уровне, с неизбежностью должна восприниматься ее хозяйкой как символ своих собственных гениталий, и если там, помимо интимных вещей, содержатся всякие книжки, продукты и прочая дрянь, я не высокого мнения о владелице такой вещицы. Пусть невнимательный читатель, прежде чем назвать это ерундой, примет к сведению, что он и сам, может быть, называл иных женщин «кошелками» …

С замиранием сердца, бывало, погружался я в этот таинственный мир, от одного только запаха терял голову и от вида не всегда понятных безделушек впадал в настоящий экстаз. Воистину, погружаться в недра дамской сумочки не менее увлекательно, чем в недра ее обладательницы. Пусть грубые натуры спешат к последней черте — я задержусь на каждой детали и до конца познаю душу женщины, воплощенную в ее одежде так же полно, как в ее теле. Признания старого фрейдиста, читатель.

Напряженная поза и потупленный взгляд незнакомки говорили о том, что она сознает то, что я за ней наблюдаю. Посмотрев на меня, она стала поигрывать замком и губами своей сумочки. Если бы в тот момент вы спросили ее, почему она их теребит (эти губы), вероятно, она ничего не смогла бы ответить, а быть может, сказала бы: «Чтоб отвлечься от этого настойчивого (то есть моего, читатели) взгляда». Но это не так. Правда, она мяла сумочку потому, что я смотрел, однако же этим отнюдь не успокаивала, но, напротив, не замечая того, возбуждала себя. Последствия не замедлили сказаться: она судорожно свела колени и замерла — вся выгнувшись, раздвинув застывшими пальцами (чуть-чуть не написалось: «срамные») губы своей сумочки.

Мне стало немножечко жаль — женщина так увлеклась, а я спешу, занят, ничего не могу для нее сделать. Ведь несмотря на то, что она так вдруг загорелась, занялась, вспыхнула от одного моего взгляда, это была, я видел, вполне порядочная и интеллигентная женщина — где-то вроде Сары Сидоровой (и так же, как Сара, не отдает себе отчета в своих действиях). И что ж тут такого, — думал я, окрыленный победой, — что такого в том, что женщина смотрит на меня с интересом? Разве можно ее винить за это? Нет! — если не смотрит, ей нужен психиатр.

Но раз уж мне суждено вот так вот, не встретившись, с нею расстаться, расстанусь красиво: улыбнусь как-нибудь, чтоб она потом вспоминала, или как-то так изящно шевельну пальцами…

Поезд подходил к моей станции — незнакомка почувствовала это по моему движению, еще раз заглянула мне в глаза… и — тут я ей хамски подмигнул…

О, смрад преисподней, распад и мертвецы! Я не видел больше ее лица, не знаю, что оно выразило, — но был уничтожен. Ах ты блядь, аах ты, сука — да будь ты проклята! — мысленно ревел я, выходя из вагона. В запале своем я не сомневался, что все это козни неземной цивилизации. Почему-то именно сейчас ее наглость возмутила меня до последней степени — так вмешиваться в мою частную жизнь! — потоп нашлю, сожгу, как Содом и Гоморру, она у меня… впрочем, что же все-таки я могу ей сделать? — не лучше ли смириться и пользоваться теми благами, которые можно извлечь из того, что я ей бог? Не лучше ли завести с ней здоровые деловые отношения (ты мне — я тебе) и спокойно, по-людски, дожить свой божественный век… Но я не хотел быть на положении идола, которого секут, если он не выполняет просьб! Хватит с меня этих примитивных отношений; мы, слава богу, не в Новой Каледонии и не в каменном веке; мы, слава богу, претерпели уже и опыт «религии личностного бога», и атеизм! Я не допущу никакого богоборчества! — ишь ты, атлет Яков или, еще, пожалуй, точнее, ратоборец Аякс. Трепещи, нечестивец, ты еще узнаешь у меня, как страшно впасть в руки бога живого…

Так безумствовал я в возмущении своем и вдруг подумал: а ведь действительно, если я ему бог, то ведь могу и наказать — вот только как до него добраться через эти видения, эти вожделения, эти подмены? Впрочем, не есть ли то знаки, предсказывающие мою дальнейшую судьбу! Действительно, ведь последнее прямо следует из того, что (как я уже читателю объяснял) женщина, меняющая лицо, или вот это мое теперешнее неадекватное поведение с женщиной — есть симптомы контакта с неземной цивилизацией. Ведь если я вступил с ней в контакт, значит, ей что-то нужно, а если ей чего-нибудь нужно, она своего добивается или нет, — вот почему от того, как я себя поведу, зависит будущее цивилизации (и не только неземной, но и нашей — ибо ведь небесный странник имеет огромное влияние на наш мир). Итак, будущее цивилизации зависит от меня, и если даже я пока не знаю, в чем сущность нашего контакта и каков его механизм (а следовательно, своей волей не могу направлять его в нужное мне русло), — если я этого пока не могу, то, пожалуй, смогу, наблюдая свое бредовое поведение, предвидеть грядущие события, видеть будущее, сделаться пророком, то есть человеком, опережающим рок.

На какое-то время цивилизация оставила меня в покое — она не могла добраться до меня, пока я полностью был поглощен Софьей, — и вот теперь вновь взялась за меня, подключилась ко мне, опять я открылся для всяких влияний — снова контакт! И я уже в тот момент, наверно, мог бы предсказать, как сложатся наши с Софьей отношения, — мог бы, если бы не был устремлен сейчас только на одно — на предстоящую встречу с Сарой. Я смутно угадывал то, что произойдет через четверть часа в доме Сидоровых.

* * *

Я позвонил — и открыла мне Сара. Она удивленно подняла брови, окинула меня взглядом с головы до пят. Она молчала. Она изменилась. Я лишь с трудом узнавал ее. Я не знал, для чего приехал сюда и что здесь буду делать, — приехал, чтобы удостовериться, что Сидорова не мираж, не измышление Марлинского, не мой пьяный бред. Я удостоверился в этом, что дальше?

Сара стояла на пороге, и все круглее делались ее глаза — она просто не верила своим глазам, ибо, конечно, это было уж слишком с моей стороны: явиться в чужой дом, к женщине, чей покой я так безобразно нарушил. Не думаете же вы, что все это время она с нетерпением ждала меня? — вот и я так не думал. Конечно, она вспоминала тот случай в чулане — не знаю уж как? — как позорное пятно, как внезапное сумасшествие, как навязчивую идею, которую надо забыть, от которой во что бы то ни стало надо избавиться. Но уверен: не так-то легко ей было избавиться от этой навязчивой идеи. С удивлением, вероятно, вспоминала она то, что произошло между нами. То, что она помнила. Ведь многое она все-таки забыла, должна была забыть, чтобы остаться собой, чтобы перед собой оправдаться. Не сомневаюсь, образ мой не изгладился из ее памяти, но должен был совершенно измениться: она думала, что я злодей, и вот сейчас я стою перед ней со смущенной улыбкой кающегося грешника, — стою, скорбно склонив голову: да, я злодей, но ведь я же пришел каяться; да, я подлец, но ведь и подлецу надо дать возможность исправиться…

Здесь надо предупредить читателя: я вовсе не надеялся быть прощенным — психологически невозможно представить себе ситуацию, в которой Сидорова отнеслась бы ко мне снисходительно. Я ни на что не надеялся (здесь и говорить-то не о чем), — ведь я только пришел удостовериться в том, что Сара существует, а также и в том, что было между нами нечто в чулане. Ясно, что было! — как и тогда, она стояла у открытой двери и чуть ли не с ужасом смотрела на меня, — все было ясно, и я мог бы уже повернуться, уйти; но вот как раз сходство композиции удержало меня.

— Простите, Николая Федорыча дома нет? — спросил я.

— Нет.

— Странно. А скоро он придет?

— Нет, не скоро.

— Извините…

Сидорова стала закрывать дверь, но в последний момент я успел подставить ногу.

— Вы что? — прошипела она, тараща из щели глаза, — хотите, чтобы я соседей позвала?

— Одно слово, Сара, — проговорил я на таких, знаете ли, мужских нотках, — одно слово, ради бога, — шептал я, протискиваясь (прямо просачиваясь) через щель в квартиру, — всего одно слово… — продолжал я, когда за моей спиной уже щелкнул замок.

— Что вам еще от меня надо?! — проговорила, запыхавшись от борьбы и возмущения Сидорова. Она была по-домашнему, в халате, и мне показалось вдруг, что у нее и действительно идет запах изо рта. Кроме того, я заметил, что края век у нее помазаны не обычной женскою краской, а зеленкой из аптеки: она уже, видимо, отходила ко сну и смазала себе веки этой зеленкой, ибо (еще в первый раз я отметил это) у нее была обычная для евреев, много напрягающих глаза, болезнь — блефарит.

Не очень приятные открытия! Вообще, все здесь было не очень приятно. Вся эта ситуация, похожая на ловушку, была неприятна мне — потому что влюблен я все-таки в Софью, но зачем-то ворвался к Саре, хотя, уверяю вас, она мне совершенно безразлична. И главное, раз уж я сюда ворвался, надо что-то делать: говорить свое это «одно слово» — черт возьми! — говорить неудобно, уходить неудобно — я просто разорвался: одна моя половина была там, за дверью, другая — здесь, и я не знал, чего хочет каждая в отдельности. А Сара смотрела сухо и холодно, как бы ожидая — что ж дальше?..

— Прости меня, — начал я, — если ты меня не простишь, я не знаю, что сделаю.

— Я вас хочу… — чуть ли не со слезами на глазах и задыхаясь, сказала Сара, — я вас хочу спросить только об одном: оставите вы меня когда-нибудь в покое или нет? — И добавила, помолчав: — Уходите, вы мне просто отвратительны…

Я вздохнул, прошел мимо нее в комнату, — прошел под ее холодным взглядом, подошел к окну, посмотрел вниз: шестнадцатый этаж — что ж — тем лучше. Тошнит, дергается левое веко — ох, неприятно! Сейчас я должен либо уйти, либо все-таки, что-то сделать. Жалобная мелодия долетела до меня откуда-то с улицы — блатной тенор сентиментально причитал:

Я плачу о тебе, рыдаю о тебе — Я плачу, я рыдаю, дорогая…

Боже, о как это кстати, — подумал я, слушая жалкий мотив, который растягивал, распинал мою душу, вздымая ее на горькую дыбу страдания. Такова уж волшебная сила искусства!

Холодный пот прошиб меня, и я знаю теперь, что мне делать, — сомнения отпали, как лепестки, обнажив бурый плод. Я стал прост и упрям, как дикий кабан; я, не мигнув, прикрыл бы сейчас телом своим амбразуру дзота или, как безупречный камикадзе, направил бы свой начиненный взрывчаткой самолет точно в палубу вражеского авианосца; я мог бы сейчас, уподобясь ревностному служителю Кибеллы, отхватить себе (а заодно и кому угодно) трепещущие гонады и бросить их на алтарь богини; мог бы, безмятежно улыбаясь, удушить вас, любезный читатель; мог бы прибить вас к кресту или подвесить вниз головой — я мог бы сейчас двигать горы… И нечему тут удивляться — все дело в вере, а я в этот момент окончательно поверил в себя. Все раздвоенное во мне соединилось, и я стал подобен бешеному волку, широкими скачками приближающемуся к обреченному стаду блеющих овец, — я был одержим. Это было совершенно новое, доселе неведомое мне чувство полного превосходства и абсолютной несвязанности никакими божескими или человеческими законами, — чувство, которое я тут же назвал свободой. Отныне, читатель, знай: свобода — это чувство!

И Сара Сидорова, оставшаяся стоять на пороге, сразу почуяла, что со мной что-то случилось. В глазах у нее вдруг затлелось, она сделала шаг, но — одновременно я сделал прыжок и уже стоял на подоконнике спиной к шестнадцатиэтажному провалу, — стоял, сильно подавшись назад, так что все тело целиком выходило за окно, и лишь руки цеплялись за скользкую раму.

О, это было страшно! — не думайте, что одержимость побеждает и страх: холодный ночной ветерок, забравшись под рубашку, дыбом поставил все зачатки волос на моей спине и порывистыми рывками раскачивал меня, как молочный зуб… руки вдруг ослабели: но, главное, кружилась голова и подкашивались ноги. Холодная слеза запуталась в моих усах, щекоча губу — как было жутко! — но я ни за что не покинул бы этого своего места, не доведя дело до конца; а нет — так и брошусь вниз.

Сидорова, пав на колени, истошно визжала. Это был настоящий звериный крик, — крик самки, на чьих глазах убивают детеныша, — воистину, вопль угнетенной твари. Она поверила в меня!

Пусть кто-нибудь из моих читательниц встанет на ее место. Возможно, вы менее отзывчивы, чем Сара Сидорова, и, гордо рассмеявшись, назовете меня шутом гороховым, жалким фигляром, придурком… Пусть так — называйте — ваше право! — но тогда вы убьете меня. Вот я стою над бездной и плачу — и не могу утереть своих слез, ибо руки мои заняты. Я весь напряжен в своем ожидании, но читаю в ваших глазах лишь презренье и плачу потому, что вы не верите мне, потому что вы ждете, когда я сойду с окна и, оплеванный, удалюсь через дверь, — все кончено для меня. Вы поворачиваетесь и, пожимая плечами, идете на кухню ставить чайник — стойте! — оглянитесь на пороге: ведь меня уже нет. Вот тут вы, быть может, в смятении и броситесь к окну, испытывая сладостный жар в крестце, и как раз успеете увидеть мое приземление… Поздно! Вы поверили потому, что увидели это падение; блаженны поверившие, не увидав.

Сара все продолжала вопить. В лучах настольной лампы был отчетливо виден каждый торчащий от возбуждения пупырышек на ее голых руках. Я завидовал ей, ибо сам никогда не испытывал подобного безраздельного и полного наслаждения — даже сейчас, над бездной, я должен был соображать, что делать мне дальше. Ну хорошо — я совершил этот поступок, — поступок безрассудный и свободный; но ее крик — он отрезвил меня. Так ведь уже продолжаться не может, надо как-то выйти из этой дурацкой (то есть экзистенциальной — прямо «пограничной») ситуации. Войти-то, пожалуй, легче, чем выйти.

И вдруг пальцы левой руки скользнули. Я дернулся, поймал воздух и стал медленно, тихо поворачивать влево назад, отрываться, все еще впиваясь правой рукой своей в раму, и — заорал, срывая глотку. Все помутилось — падаю, лечу — ударился головой об асфальт, слышу, как через рот из лопнувшей артерии с шипением рвется кровь… Потом опять ощутил, что лечу, — и опять удар, и мягкое тепло под темечком, и ослепительный свет, и соленый вкус, — снова лечу! — удар, соленое тепло, липкий свет, — и я все падаю, падаю, падаю и ловлю рукой воздух, ловлю что-то влажное, мягкое, вцепляюсь в него и лечу, напрягая последние силы, — я лечу уже с Сарой, дрожащей от напряжения и страха, и борюсь с ней, и падаю вниз — удар! — получаю пощечину, соленую от слез, и другую, и третью, прижимаюсь плотней, кусаюсь, как кот… Наше падение заканчивается к полному взаимоудовлетворению.

* * *

Я лежал в темноте, боясь шевельнуться. Вспоминалась возня у окна — я переваливаюсь через подоконник, внизу черный колодец… Руки Сорокина отлепляют мои пальцы от стекла. Мой ужас перед этим колодцем. Господи, неужели я остался жив? Я боюсь шевельнуться. Я вовсе не хотел такого конца, но предвидел его. Мне снились сны? Я все издеваюсь над хромым альпинистом, потом каюсь, бегу просить прощения, но меня не прощают. Смена кадра: я борюсь с какими-то людьми — с хрустом ломаю кому-то шею. Он изобрел то, что должно погубить людей, а я борец за справедливость. Я стою в подворотне и смотрю на улицу. Там разговаривают трое. Один из них подходит ко мне и бьет ногой в пах. Я замираю, а он присоединяется к своим. Откуда ни возьмись, выскакивает Марлинский. Он дает в зубы тому, кто ударил меня. Тот падает. Но затем встает, и все трое избивают Марли, топчут ногами. Я думаю, что надо помочь, но не могу сдвинуться с места. Когда я, наконец, освобождаюсь от своего оцепенения, никого уже нет. Я сажусь в трамвай, повторяя: «Мы не туда попали, боже мой». Выхожу из трамвая, имея в голове: «И вот когда горчайшее приходит», — и все никак не могу понять, почему мне так неудобно. Вдруг ловлю себя на том, что гляжу в глаза Ахматовой. Она в своем среднем возрасте, но глаза шлюховатые. Этими глазами она делает знак, чтоб я шел за ней. Я иду. Мы приходим в дом, который часто грезится мне. Такого дома нет, но я знаю, что он на Сретенке. В одном из моих старых кошмаров он называется «Коммуна спасения» — в том сне я вырыл себе могилу и ждал, стоя в ней, когда меня убьют; ждал, не понимая, что все это значит. Пришел Сидоров и сказал, что меня удушат моими штанами. Я с готовностью стал искать эти штаны и обнаружил, что ими заткнута нора в моей могиле. Я поднял штаны: из норы полезли гады и скорпионы. Я нисколько не испугался их. Я испугался, что Бенедиктов увидит булыжник, который был завернут в мои штаны, — булыжник выкатился, когда я их поднял. Незаметно я закатил его в нору. Я уже стою по пояс в копошащихся гадах, но, спрятав булыжник, я понял, что это конец, — ничего уже в жизни не будет, ничего нельзя поправить — сейчас я буду удушен штанами. Это был тот ужас, который объял меня, свесившегося всем телом в колодец Сорокинского двора. Но проснулся я тогда или потерял сознание?.. Мы с Ахматовой пришли в «тот дом уединенный». Тут я попытался ее обнять, но она выскользнула. Мы стали бегать по комнатам. В каждой были люди — они хохотали. Потом Ахматова показала, что у нее менструация. Там был альпинист. Я дрался с ним на ножах и букетах сирени…

Черт возьми! Какой альпинист? Какая Ахматова? что за Сорокин и при чем тут Бенедиктов? — думал я, все еще боясь шевельнуться, — а вдруг…

Вдруг я услышал, как поворачивается ключ в замке, — осторожно, медленно! — скрипнула дверь, пропустив свет с лестничной клетки. «Ой!» — послышался рядом со мной женский голос. Щелкнул выключатель в прихожей, мужской голос тихо сказал:

— Не беспокойся, Сарик, это я.

Ну что ж, читатель! — такое со мной случилось впервые. Всегда я был счастлив в этом смысле, никогда даже не думал, что попадусь, и никак не представлял себе, что делать в столь щекотливой ситуации. Я перебирал в уме анекдоты о том, как прячутся несчастные любовники в шкафах, на балконах, под кроватями; как выпрыгивают из окна, ломая ноги и шеи; как… нет! — как встречать вернувшегося не вовремя мужа, — встречать, не имея на себе ничего, кроме усов, — я не мог припомнить. Нащупав дрожащую руку неверной жены, я прошептал:

— Есть где спрятаться?

— Нет, нет, нет, — выдохнула Сара.

Николай Федорович шуршал в коридоре, умывался, гремел чайником, а я думал об одном: как бы одеться? Но одежда была разбросана по всей комнате, и в темноте ее нельзя было разыскать. Сару трясло — еще бы: такая неприступная дама, такая верная очагу жена, и вдруг… Сидоров возвращается однажды ночью и находит ее на смятом семейном ложе, измочаленную, неизвестно с кем — с каким-то недоучкой, неудачником, черт знает с кем! Посмотри на него: это же пародия на человека (Полегче, Николай Федорович); это же… паук какой-то (А он точен!), — это же я не знаю что!.. Сара!!! Не кричите, Николай Федорович, — соседей разбудите.

— Он быстро засыпает? — спросил я.

— Д-да!

— Дай-ка я проберусь к стенке… Сделай вид, что спишь — лежи тихо, успокойся.

Мы затаились. Било три, когда Сидоров, шлепая тапками, взошел к нам на ложе.

— Сара, спишь?

— … — тишина. Я распластался, прижатый Сариной спиной к стенке. Не дышал, перестал существовать.

— Что-то у тебя вся простыня сбилась — подвинься… вот так…

— Не буди меня, Коля.

— Нет, нет, Сарюша, — спи. — И он чмокнул ее. — А знаешь?..

— …

— Ну, доброй ночи.

Из-за Сариного плеча выползла рука, пахнущая мылом и табаком, и повисла в миллиметре от кончика моего носа. Журчала вода в унитазе, где-то хлопнула дверь, гавкнула собака, стучало в мою грудь Сарино сердце. Она вздрагивала иногда, но в общем держалась молодцом. Пробило полчетвертого, и вот Сидоров уже храпит.

Ужасные полчаса! Все тело мое затекло, в бок врезалась какая-то железка, перед глазами ползли видения. Я не подремывал, но видел, как из окна к нам заглядывают гнусные рожи ночных кошмаров и, указывая на кровать, хохочут, кривляются. Особенно неистовствовал один — это был Николай Федорович в четверть натуральной величины, в дорогом португальском костюме и с папкой под мышкой. Он заливался и падал на спину, дрыгая ножками. Я закрывал глаза, но продолжал слышать возню ночной нечисти.

Можно уже было потихоньку вставать и убираться, но я так пригрелся, так притерся к Саре, что, несмотря на все неудобства, не хотел уходить. Нет, еще слишком рано, — думал я, — пусть он поспит, уснет, как следует — еще рано. Но надо же когда-то уходить! Надо, но не сейчас — еще немного…

И к тому же — о мое гиперборейство! — я нашел вдруг всю эту ситуацию необыкновенно пикантной… И я выпростал руку из-под простыни, и провел ногтем по голой Сариной руке, и ощутил, что волоски на ней встали щеточкой. Конечно, Сара была против, но что же она могла сделать? — нужно ведь тихо лежать, чтоб не разбудить Колю. И потом, всем нутром она все-таки была «за»! Я стал медленно гладить ее напряженное тело, целовать шею, плечи, затылок — мы забыли бегущее время и спящего Сидорова, пикантность композиции и все-все на свете.

Дышала ночь восторгом сладострастья! Сара рефлекторно дернула ногой, и тогда я увидел, как в полусвете крадущегося утра Сидоров поднял на нас благообразно-глуповатое лицо с закрытым левым глазом. Мы долго молча смотрели друг на друга, и вдруг — как он потряс меня! — страдальчески надтреснутым со сна голосом он вдруг заговорил:

— Опять! Да когда же это кончится? Ну нельзя же так, в конце концов. Ну, я же просто не могу. — И он захныкал, орошая подушку слезами.

Я вскочил, оглянувшись на Сару, — лицо ее выражало ужас. Мне кажется, она была на грани помешательства. Я ничего не мог понять, душа моя стремилась вон отсюда. Одеваясь, я еще раз оглянулся: чета Сидоровых взирала на меня со своего ложа безумными глазами.


Доброе утро!

Глава 8 Куда Душа Моя Стремится…

За мыс печальный Меганон уходил четырехчасовой катер, имея в чреве своем четырех заспанных пассажиров — молодых людей, направляющихся в Судак, а оттуда пешком в Новый Свет. Стоп, читатель, — здесь много ошибок: во-первых, не в чреве, а на борту; во-вторых, конечно, не Меганон, а Меганом; в-третьих, молодых людей было пятеро и уехали они чуть позже на автобусе; да и опять же, первый катер отходит не в четыре, а в четыре с чем-то…

Ну, так значит, в четыре с чем-то утра по московскому времени среди дремотно-недвижного моря сидел я на стульчике водного велосипеда-катамарана, восхищенный созерцанием открывшейся вдруг панорамы Коктебельской бухты: слева, напрягая выступающую из тьмы мускулистую спину, виднелся потухший вулкан Кара-Даг; справа тоже что-то такое горбатилось, а посредине, в разжиженном мраке, парила луна, похожая на шлюпку потерпевших крушение мореходцев.

Я заработал ногами, направляя свое суденышко к берегу, и увидел, приблизившись, одинокого удильщика на причале и стоящее на пляже супружеское ложе Сидоровых.

Тут мне придется использовать несколько искусственный прием для передачи того, что произошло дальше. Представьте себе, что ложе на берегу вдруг стало расти, — стремительно расти вместе со своими обитателями. Это не так сразу укладывается в голове, но вот представьте себе… представьте себе, что ложе на берегу вдруг стало стремительно уменьшаться, — стремительно уменьшаться вместе со своими обитателями. И это — расти и уменьшаться — одновременно. Я увидел эти изменения так, как если бы, когда двоится в глазах, один предмет стал бы уменьшаться, а другой — увеличиваться.

Постепенно одно ложе стало со спичечный коробок, а другое — с пятиэтажный дом. Еще больше, еще меньше. Причем, по мере ростоуменьшения, скорость этого ростоуменьшения увеличивалась, и вот — то, что я видел, достигло таких размеров, что я уже не видел никакого ложа — ни большого, ни малого. Тогда я увидел обыкновенное ложе на берегу моря, и Сидорова пялила на меня свои широко открытые глаза. Но снова ростоуменьшение! Теперь все произошло значительно быстрее. Еще одно, еще, и еще, и еще!!! Сидоровы со своим ложем пульсировали в моих глазах все быстрее, быстрее, быстрее; и вот уже остались одни только вспышки; вот ничего не осталось… Только море, горы и рыбак на берегу.

Взошло солнце, пожрав последние клочья тумана. Я подплыл к рыбаку — у него было зеленое лицо, золотистые волосы и какая-то антенна вместо удочки.

— Эй! — крикнул я, и удильщик исчез.


Коктебель тогда назывался Планерское

* * *

Читатель, увы — я не мог позволить своей любви сделаться тем, чем она хотела бы быть, — не мог и отчаянно мучился этим. Но чем же она хотела бы быть? — невозможным: младенцем, убаюканным заботливыми руками; забытым городком на берегу теплого моря; пустыми пыльными улочками; сонными палисадами; огородом и связками овощей в чулане; рынком, наполненным всяческой снедью; трепещущими рыбами в корзинах; домашним вином; тихими семейными радостями, полудремотной идиллией — счастьем.

Конечно, Софья никогда мне ничего подобного не говорила — она, может быть, об этом никогда и не думала (да и что, спрашивается, она могла знать о любви?). Но разве для того, чтобы понять свою любовь, обязательно нужно с кем-то о ней говорить? — вовсе нет — нужно просто следить за ее наклонностями.

Мы забирались далеко в горы, любовались закатами, пили вино, загорали, купались, много болтали — короче, вели заурядную жизнь влюбленной пары, проводящей медовый месяц у моря. С удивлением обнаружил я, что возможна и для меня подобная жизнь, и жизнь эта начинала мне нравиться. Но, повторяю, столь пасторальная перспектива влекла меня, все-таки, очень уж мало: во-первых, мне казалось, что Софья никак не подходит для роли пастушки, а, во-вторых, я помаленьку начал уже нащупывать выход из своего божественного состояния.

Я все еще любил Софью — не думаете же вы, что я так непостоянен? — но, с другой стороны, сам-то я чего хотел от этой любви? поначалу, наверно, ничего — кто же об этом думает поначалу? Ну, а потом — когда стало понятно, что любовь укрывает от чуждых воздействий, — я спасался в ней от небесного странника, что, конечно же, было ошибкой: любовь сразу превратилась в нечто совсем другое. Понятно: запряженная любовь — уже не любовь.

Но кое-чего я достиг: многое осознал, выйдя из-под влияния цивилизации. И хотя эти осознания даже сейчас трудно представить в логически расчлененном виде, все же я мог уже действовать сознательно, а не наобум, как раньше, когда с каждым шагом все больше запутывался в сетях своего странного поклонника.

Если угодно так думать, можно представить себе, что я убежал сюда, под это южное небо любви, от моего небесного почитателя; хотя уже ясно: бежать от него — все равно что бежать от себя… В общем, после инцидента с Сидоровыми я старался не думать о страннике, боясь приманить его мыслью.

И все было бы прекрасно, однако немного смущал холодок, уже намечавшийся в отношениях с Софьей. Вот, например, мы рассматриваем паука, спускающегося к нам по своей паутинке. Я говорю просто в шутку:

— Я тоже паук по своим замашкам.

— Ну и что же? — Паук — это хорошо. Паук — к известию. Лишь бы вести были хорошие.

— Но паук хищник, он делает паутину и ловит в нее мух.

— Паук — ткач. Надо быть очень искусным, чтобы сделать хорошую паутину, — возразила мне Софья, и я подумал, что это действительно искусство — сделать хорошую сеть… и я плету ее с трудом, и этот труд — моя жизнь. А если кто попадет в эту сеть, ведь не так уже он и страдает. Напротив, счастлив бывает и, возможно, становится лучше. Так я думал, а Софья пока что рассказывала про то, как Афина превратила в паука искусную ткачиху Арахну. — Есть такая картина Веласкеса, знаешь?

— Знаю, но паук все равно хищник — он ловит и убивает.

— Все-таки лучше уж быть пауком, чем комаром. Комары сосут кровь…

— А у паука очень узкое горло, и он не может проглотить добычу. Он ее переваривает, знаешь как?

Она посмотрела вопросительно, и я продолжал:

— Обливает пищеварительным соком и потом всасывает. Вот в этом мое сходство с пауком. Понимаешь?

— Нет.

— Я ведь не все… или даже, ничего не могу переварить в себе. Вот это, наверно, и называется малодушием. Во мне ничего не держится, поэтому мне нужна сеть — сцена, на которой происходит представление. Мне нужна сцена — на нее я вывожу разных актеров, и мы вместе играем спектакль…

— Все один и тот же? — ты их пожираешь, — вставила Софья, заметно раздражаясь.

— Видишь ли, радость моя, на сцене спектакль всегда один и тот же… Как бы тебе объяснить?

— Чтоб доступно было?

— Да ладно тебе!.. Ведь коллизия любой драмы сводится к тому, что роковым образом кто-то кого-то пожирает. Ты не согласна? Но это ведь так. Это должно быть так, хотя бы уже потому, что в основе всякого театра лежит жертвоприношение — страсти Диониса, то есть пожирание… Слово «спектакль» влечет слово «пожирание» — ты не оригинальна.

— Ну, хорошо, что же дальше?

— Дальше? Я опутываю их сетью, спрыскиваю соком, съедаю…

— Да нет, — перебила она, — зачем тебе это?

— Я же говорю, что не могу переварить все сразу. Сам по себе я не эмоционален, и мне надо будить в себе эти эмоции. Вот для чего мне и сцена: я смотрю на нее или играю на ней и получаю недостающие эмоции…

— Это ты-то не эмоционален?

— Да, я, а если есть у меня какие эмоции, так это за счет…

— Жертв! Паучьи слезы.

А вот за это я тебя доведу до слез, подумал я.


Кара-Даг, скала Сюрю-Кая

* * *

Паук не жалеет муху, он не знает жалости, он не пытается влезть в мушиную шкуру; но муха нужна ему, и он использует ее. А если появляется «маленький комарик», паук — этот рыцарь без страха и упрека! — вступает с ним в непримиримую борьбу и, как правило, побеждает. Маленький комарик, муха и паук — вечная тема: кто победит? — добро или зло, свет или мрак? Один на один — ничья («А теперь, душа-девица, на тебе хочу жениться»), — ничья, ибо брак — это полумрак — узаконенное эксплуатирование мухи. Если паук попадет в общество комариков, он сплетет себе ловчую сеть, притаится и станет преспокойно вылавливать этих мух и комариков — нельзя же, в самом деле, всерьез думать, что паук может превратиться в комара (нет такого закона), — нет, он будет рыбачить, покуда комары его не заедят. Ну, а комарику у пауков и вообще не жизнь. Однако я отсылаю читателей, интересующихся этим вопросом, к Платону (например, к «Горгию»), а мы здесь пока остановимся.

Впрочем, подумав о паучьих слезах, я спрашиваю у Софьи:

— Интересно, что такое, по-твоему, эмоция?

— Но ведь это понятно — любовь, ненависть, страх…

— Ну, а что такое есть страх?

— Страх? Это когда боятся, — отвечает она.

— А чего боятся — чего-то определенного или неопределенного?

Ну, Сократ! — настоящий Сократ, — думаю я про себя, и мне вчуже становится стыдно.

— Чего-то определенного, — вероятно, ответит мне Софья.

О, я понимаю: Платон построил бы свой диалог иначе, но позвольте и мне, раз уж так получается, — позвольте! — вот я спрашиваю у расстроенной Софьи: «Чего же?» А она мне: «Какой-нибудь опасности». Тогда я: «А какой, например?» Она же в ответ: «Ну, я очень боюсь мышей…» А я на это: «Да разве они страшные?» А она: «В общем нет, но все равно страшно». А я: «Так чего же?» Она: «Мышей». А я опять: «Но они же не страшные». А она, несмотря на это: «Все равно боюсь». И тогда я: «Так, значит, ты боишься чего-то неопределенного». И она: «Значит, неопределенного» А я: «Так что же ты раньше-то говорила, что боишься чего-то определенного». На что она, не смущаясь: «Ну, значит, боюсь чего-то неопределенного». И тут опять я: «Да нешто можно бояться неизвестно чего?» На что она: «Да я и сама думаю, что нельзя, но ведь получилось, что, когда я боюсь мышей, я боюсь неизвестно чего». А я: «Боюсь, что так». А она: «Ну, и что из этого?» Я: «Выходит дело, что, когда человек чего-нибудь боится (и любит, и ненавидит), он боится неизвестно чего. Следовательно, дело не в реальной опасности, а в нас самих, и, значит, когда человек претерпевает какую-нибудь эмоцию, она исходит от самого этого человека, а то, что ее вызывает, только лишь повод, и часто повод незначительный, не имеющий к эмоции никакого отношения, как мышь в случае твоего страха. Мы реагируем на повод эмоцией». Она: «Так выходит, что ты сказал неправильно, когда сказал, что тебе нужна сеть и сцена, чтобы получать эмоции?» А я: «Как же это неправильно, когда мне как раз нужен повод, чтобы родить эмоцию?». А она: «А другим, что ж, не нужен?» И тогда я, взбеленяясь, восклицаю: «Я о других ничего не говорю: я говорю о себе, а другие — как хотят! Но я думаю, другие (кто не может строить сети) живут беспорядочно и довольствуются теми эмоциями, которые попадаются под руку: боятся без всякого толку, любят без всякого толку, смеются без толку. Я говорю о себе. Другие, может, имеют великую луженую душу и жрут что попало. Это не для меня…»

* * *

… — Паучьи слезы? — сказал я. — Это ты хорошо заметила. Да, мне нужны люди, чтоб плакать или смеяться. И особенно женщины — без них я не могу ни плакать, ни смеяться, а лишь понимать.

Софья помолчала, потом вздохнула и сказала:

— Ты ни одной женщине не можешь дать счастья. И вообще — никому.

— Ты права, — сказал я, — но вообще-то меня женщины любят.

— Я всегда знала, что ты донжуан.

— И как раз Дон Жуан есть классический случай паука. Он паук по преимуществу — сухой, рассудочный человек, которому женщины нужны как повод для…

— Увлажнения его сухости.

— Именно — чтобы плакать и смеяться. Ни для чего другого. Он, может, их и не имел вовсе — по крайней мере, прославился из-за своих неудач. Донна Анна, как известно, чиста, да и другие, похоже, тоже…

— Зато я не чиста.

— Но ты и не Анна.

— Скорей Эльвира?

— Что-то в этом роде, — ответил я суховато.

— И много их в твоем списке?

— Настоящая лишь одна.

— Кто же?

………………… далее в том же духе.

Один мой герой, прочитав третью главу Второй части этой истории, сказал другому: «кто не имеет зонта, тот попусту теряет время». Этот другой мой герой выписал высказывание первого рядом с моим замечанием, брошенным где-то в самом начале: «Жизнь, как и литература, слишком мало считается с нашими желаниями и вкусами», — выписал и повесил к себе на стенку, совершив тем самым некий символический акт. Что же он хотел этим сказать? Он ревнив — тот, другой мой герой, — он хотел сказать, что я грешен и зря времени не теряю. То есть, в то время как он (герой) совершал символический акт, я совершил половой.

Но давайте разберемся: греческое слово sumbolon буквально означает «совпадение»; однако, ведь и половой акт — есть совместное падение на пол. Или — совпадение желаний падающих (на пол) в половом акте, когда две половины единого в этот момент существа алчут совпасть в некой точке, — то есть, реально соединиться. Такое время, когда из двух ранее независимых существ хочет возникнуть одно, — просто грешно терять попусту. Ведь любовь — это тяга двух существ образовать новое, и это новое существо совсем не обязательно ребенок — скорее уж, сама же эта любовь. Любовь — существо (крылатый Амур), само себя рождающее, само себя питающее и само себе дающее жизнь, — существо со своими желаниями и вкусами. Любовь можно видеть реально глазами, — глядя на влюбленных, с которыми она ходит сам-третей. Она может привязаться к какому-нибудь предмету, к какому-то цветку, колечку, платочку, или, как в моем случае, зонтику.

Можно также увидеть ее, глядя на совокупляющихся влюбленных, хотя такое подглядывание почему-то считается зазорным и неприличным. Однако, в самом по себе совокуплении вовсе нет ничего такого, — напротив, оно прекрасно, — как воплощение любви. Когда мы наивным взглядом смотрим на сопрягшихся любовников, мы видим существо, имеющее очень мало общего с человеком. Во всякой другой ситуации наше виденье любви умозрительно — как-то символично (сквозь этот зонтик и этот платочек), — теперь же, лицом к лицу, узнаем мы живого андрогина в его подлинном виде: бесплотная идея любви обретает здесь видимую форму; тот же, кто видит в этом что-то безобразное, видит свою собственную беду и ущербность, ибо существо, которое мы видим и называем любовью, дичится такого нечистого взгляда и просто-напросто морочит голову тому, кто не знает любви. Тому, кто не знает, что она — живое существо, способное быть искренним или хитрить, хотеть чего-то, кого-то бояться, что-то ненавидеть, любить. Они неправильно понимают любовь, и потому видят в ее осуществлении что-то зазорное и неприличное, они не имеют любви, совершая вместо нее какие-то символические акты. Попусту тратят время. Но к чему я это говорю? А вот сейчас увидите…


Там, где кончается пологий подъем и начинаются скалы, люди почему-то видят профиль Волошина

* * *

Мы договорились встретиться с Софьей в Тихой бухте. Она ушла туда с утра, я же, занятый делами, должен был подойти к ней попозже. И вот я шел по дороге над морем, поглядывая в бинокль на скалы, на море, на купающихся внизу, на поселок, на дерево над могилой Волошина, на Кара-Даг, — шел, размышляя о том, какое это, все-таки, забавное место. Несомненно, Волошин чувствовал себя самым настоящим Кара-Дагом и даже стилизовал себя под профиль Кара-Дага, видимый от его дома. Он чувствовал себя Кара-Дагом, а Кара-Даг — проекцией своей души, изваянной в древности по предвечному образцу, чтобы где-то на стыке веков эти изображения чудесно совпали. Они совпали не полностью, и поэту пришлось поработать: с одной стороны, над собой — чтобы приблизить телесный свой и духовный профиль к профилю Кара-Дага; а с другой — над нашим представлением о Кара-Даге. Ведь своими акварелями и стихами он создал миф, который: вытеснил почти все другие образы этих мест. И смерть завершила процесс взаимоподгонки, притирания, воссоединения. Со смертью Волошина его образ, действительно, воссоединился с образом Кара-Дага, возникла совершенная энергетическая система сложных связей, протянутых между его домом, бухтой, вулканом, могилой, — система, впадая в которую, человек движется как паучок по стенке camera obscura. «Заколдованное место», — сказали бы дикари.

Проходя Мертвую бухту (последнюю перед Тихой — разделяет их мыс Хамелеон), — я присел покурить и сверху увидел странную картину. Навёл бинокль: на пустынном пляже двое занимаются любовью, а огромная безобразная собака (кажется, мастифф) обнюхивает их, виляя обрубком хвоста.

Кавалер разгорячен донельзя — даже отсюда, сверху, в его манипуляциях читается безмерная мука страстей, напряженное усилие справиться с неблагоприятными обстоятельствами; но дама, хоть и вовсю ластится к нему, ласкаясь загорелым телом, прекрасно отдает себе отчет в том, что находится отнюдь не на необитаемом острове, и оглядка ее находит выражение в накрепко сжатых коленях, которые обезумевший любовник все никак не может разъять. Вот он уже и приспустил плавки, так что на фоне прекрасного моря стал отчетливо виден красный, как пламя, в такт ударам его исходящего сердца, колеблемый фал; вот уже он, воровато ссутулясь, запустил свою руку в трусики жмущейся, вьющейся и истомленной любовью партнерши — сумел пропустить свою ногу меж ее обессилевших бедр; но, милый читатель, — лежит он слишком высоко, и дама, насколько я пониманию в литературе, больше ему ничего уже не позволит. Не тот коленкор!

И, между прочим, точно такую картину я наблюдал здесь, в этих местах, в позапрошлом году, но тогда ведь я был совершенно другим человеком и целомудренно отвернулся от увиденного.

Да, читатель, я здесь уже побывал, и тогда был буквально другим человеком. Пришла пора поведать, как в один прекрасный вечер два года назад я вышел из пансионата «Крымское приморье» на западной оконечности Кара-Дага, а спустился на восточную — в Планерское — совсем другим человеком.

Если вы помните мой портрет, который, следуя Тициану, я нарисовал выше, вы сможете сличить его с тем, который был дан уголовным розыском в следующей афишке, расклеенной на всех стендах отделений милиции Крыма:

ПОМОГИТЕ НАЙТИ ЧЕЛОВЕКА22 мая 1978 года после 23 часов из пансионата «Крымское приморье» на южном берегу Крыма ушел и не вернулся гражданин Имярек, рожденный в гор. Богородцке Горьковской области 29 октября 1950 года, по национальности русский. Имеет прямой нос, широко открытые глаза, губы средних размеров, черные волосы, окладистую бороду, рост 180 см, среднее телосложение, размер обуви 42. Особые приметы — родинка в паху и пупок в виде розы. Одет был в синий тренировочный костюм и спортивные тапочки. При себе имел спортивную сумку из ткани болонья черного цвета.Всех, что либо знающих о пропавшем гражданине Имярек, просьба сообщить в ближайшее отделение милиции.УГРОЗЫСК

…Спустившись с гор, имея в руках лишь дорожную сумку со всем необходимым одинокому отдыхающему, я снял комнату в поселке, чтобы немного привыкнуть к своему новому положению: новому имени, новому выражению лица, новой походке, новой манере держаться, выражаться и прочее. Это ведь была вовсе не такая же метаморфоза, как вы недавно здесь видели, — это был тщательно спланированный переход через горный кряж с Биостанции в Коктебель. Я не принял нового тела, но принял новые манеры, новое имя, новые документы; я сменил профессию, место жительства, привычки, даже хронические болезни, которыми болел, — если раньше у меня был бронхит, постоянно поддерживавший меня в некотором возбуждении, то теперь этот мой тонус питался легким гастритом, первые симптомы которого я почувствовал уже в Планерском.


Планерское, Кара-Даг

В горах меня ждали новые вещи, новые документы, бритва, которой я придал своей нарочито запущенной бороде и волосам определенную, заранее задуманную форму. Еще меня ждал Марлинский, помогавший мне в моем преображении. Под утро, когда все уже было готово — мои старые вещи и волосы похоронены среди камней, — мы разошлись в разные стороны. Я направлялся в Ташкент, где должен был пройти период акклиматизации (именно в этом городе я был прописан по своему новому паспорту), а Марли — назад, в Москву.

И вот примерно к началу событий, которые у меня здесь описаны, совершив сложный многоступенчатый обмен своей прекрасной ташкентской квартиры на Москву, истратив на этом кучу денег, нервов и остроумия, я оказался на той самой лавке Тверского бульвара, с которой все здесь и началось.

Теперь, глядя сверху на любовь прибрежной парочки, я думал: стоило ли и начинать, чтоб оказаться на том же самом месте и увидеть ту же самую картину? Но никогда ничего не бывает напрасно, и даже полное повторение для нас никогда не бывает полным. Разве, перечитывая книгу, мы не находим в ней чего-то нового — иначе ведь не стоило бы и перечитывать. Почему мы вновь читаем книги? — потому что, со временем, становимся другими людьми, и книга, алчущая нового читателя (только это алкание и делает понятным, почему книги вообще читаются), — книга, алчущая читателя, соблазняет еще раз войти в нее, чтобы взглянуть на все, что в ней есть, другими глазами.

* * *

Вдруг что-то произошло там внизу, на узкой арене страстей, — молодой человек вскочил, размахивая руками, раздался собачий лай, визг девицы, и — не успел я глазом моргнуть — мускулистый пес разинул пасть и, бросившись на несчастного соискателя страсти, сомкнул свои страшные челюсти на его обнаженных в борьбе гениталиях.

Безумный, леденящий душу крик потряс окрестности, поставив у всех отдыхающих волосы дыбом. Девушка с земли протягивает заломленные руки к своему погибающему другу, а он, упершись кулаками в морщинистую башку взбесившегося мастифа, пытается вырваться — вот вырвался, побежал, причитая, держась за болящее место, где уже — ничего… Девушка со слезами — за ним, а за ней — с окровавленной мордой, собака.

Пожавши плечами, я пошел разыскивать Софью.

Глава 9 Триста Талеров

Дорога в Тихую бухту

Когда вы идете в Тихую бухту, первое, что видно с дороги, — два больших камня, лежащие в море примерно в километре от берега. Дорога сама собой и совершенно естественно ориентируется на эти камни, и у вас, вышедшего к морю, возникает желание тут же раздеться и плыть к ним. По крайней мере, у меня возникло такое желание.

На берегу я нашел Софью не одну, а в странной компании. В компании с человеком лет пятидесяти без левой кисти, с мощным волосатым торсом, приплюснутой на темени лысой головой, на которой с достоинством нес он большой фиолетовый шрам — прямо посредине лба, — человеком, имеющим крупный мясистый нос, толстые, слегка отвислые губы, жабьи глаза, смотрящие сильно и неприветливо — в общем, напоминал он то ли Пикассо в свой поздний период, то ли какого-то бульдога. Они бродили по прибойной полосе, собирая камушки.

— Я нашла сердолик! — воскликнула Софья.

— А я куриного бога, — сказал человек, вынимая вонючую трубку изо рта и показывая камень с дыркой.

— А я…

И в большей степени потому, что не о чем было говорить, чем для поучительного назидания, я рассказал, что видел сейчас ужасающую сцену: взбесившаяся собака кастрировала мужчину.

Лысый шрамник хохотал, давясь дымом, и все спрашивал, кто это выпустил бешеных собак на побережье? Софья, досадливо поджав губы, сказала:

— Вечно ты со своими дикими историями…

— Вечно — это как? — спросил я, разглядывая ленточку на ее большой серой шляпе. Эта шляпа придавала черноволосой, с живыми темно-карими глазами Софье сходство с итальяночками, которых так любили изображать русские художники вроде Сильвестра Щедрина. Я подумал, что Софья стилизуется под это романтическое русское представление об Италии. Но здесь, в Крыму, это было и кстати.

— Позвольте представиться: Бенедиктов, — тактично встрял в это время лысый. — Я вот, пока вас здесь не было, все убеждал Софья Савишну сходить в Сердоликовую. Там, говорят, сейчас камней видимо-невидимо.

— А вы разбираетесь в камнях?

— Да, Пал Палыч, покажите ему, — сказала Софья.

— Не Пал, а Фал, с вашего позволения, — сказал Бенедиктов, подавая мне свою руку. Я взял эту руку, поднес к глазам, рассматривая крупный перстень с плоским лиловым камнем на безымянном пальце.

— Простите, Фал Палыч, а кто же это вас так назвал? — спросил я отошедшего на несколько шагов Бенедиктова, — спросил, продолжая любоваться камешком на его руке.

— Не знаю, ебть, я подкидыш, — с грустью в голосе отвечал Бенедиктов, наклоняясь над чем-то на песке. Глаза его увлажнились. Как трогательно, читатель, не правда ли?

— Но это христианское имя?

— Конечно! — у меня именины 29 марта, — ответил Фал Палыч, поднимая что-то с земли и подходя ко мне. Потом, вздохнув, добавил: — Я сегодня удачлив — вот агат. — И показал найденный только что черный камень. Ни слова не говоря, я вернул ему руку, которую он тут же стал пристегивать. Пристегнул, посмотрел на перстень, стал одевать рубаху. Окунув голову в ее полотно, заметил:

— Если всегда быть таким удачливым, можно легко разбогатеть.

— Для того, чтобы разбогатеть, нужно иметь хорошую голову на плечах, — сказал я в ответ. На что Бенедиктов возразил, выставив свою лысину из выреза рубашки:

— О, чем же вам не нравится моя голова?

Тут я снял свою рубашку.

— Ты что, не пойдешь, что ли? — удивилась Софья.

— Нет, я хочу доплыть до камней.

— Вот это так, — сказал Бенедиктов, — а я буду его секундантом.

— Ну так я пойду одна…

— Да? — ну, прощайте… подождите! — я подарю вам на дорожку свой агат. Вот! — И Фал Палыч сунул в руку удивленной Софьи черный камень. Я был этим немного задет, и, однако же, странная личность эта начала интересовать меня. Оставшись вдвоем, мы мало-помалу разговорились, закусывая овощами, оказавшимися в сумке у Бенедиктова. Тема для разговора была уже задана: хорошая голова, удачливость, богатство, — а поскольку, глядя на резвящуюся внизу парочку, я так отчетливо вспомнил вдруг свое прошлое, постольку все мои доисторические воспоминания должны были хлынуть полным потоком. Они были живы, эти воспоминания, и были как будто бы даже актуальны сейчас — чего за последние два года не случалось ни разу. Вот, в частности, во время этого разговора мне и вспомнилась моя старая идея разбогатеть.

Не помню, говорил я уже или нет, что раньше работал программистом. Участвовал в разработке неких программ для Госбанка СССР. Вот там я и придумал алгоритм, который мог бы обогатить меня. Суть дела сводилась примерно к следующему.

Если вы разливаете бутылку на троих, каждому должна достаться третья часть, то есть 33,333… процента, содержащейся в ней водки; но если, округлив, скажем, до третьего знака, вы суммируете эти проценты, то получится не 100, а 99,999. Так вот, тысячная, которую, в общем, довольно трудно учесть, должна попасть в ваш стакан, карман или куда вам угодно. Имея дело с большими деньгами, так можно нажить тысячи — вопрос только в том, как незаметно переводить эти тысячные и куда.

Первую часть этой задачи (о квадратуре круга) я решил с честью — составил отличную программу, — оставалось только решить, куда же девать эти деньги. Вечная проблема на Руси, отраженная даже в художественной литературе: несчастный Раскольников прячет награбленное под камень, великий комбинатор Остап Бендер навешивает свой миллион на себя, пытаясь перенести через границу, и — все теряет.

Ведь действительно, не могу же я переводить эти деньги на свой текущий счет — не могу уже просто потому, что у меня его нет. Совершенно непонятно было, что делать с этими своими деньгами, да и деньги были какие-то мнимые — не деньги, а сон какой-то: как будто бы я разбогател во сне и мучаюсь, как бы это их, эти деньги, перевести через границу сна в реальность.

Можно было бы, конечно, переводить их на счет какого-нибудь липового предприятия и как-то изымать оттуда, но ведь это бумаги, отчетность, ОБХСС, рутина, посторонние люди, жульё — черт знает что! Стоило ли для этого придумывать столь изящное решение? — самая обыкновенная афера. Мне не хотелось пачкаться в этой грязи — вся изощренная легкость моей идеи пропадала. Скажем так: «Любовная лодка разбилась о быт».


Тетеньки что-то увидели

* * *

Не говорил ли я, кстати, читатель, что снова влюблен? — вот сейчас, когда это пишу. Говорил! Но странно продвигается мой роман — какими-то непонятными скачками и мудреными извивами. Я весь уже извелся — неделю не сплю и не ем, стал раздражительным, вспыльчивым, желчным… Не влияет ли это на мой текст? Не заразился ли он моим нынешним неврозом?

О, ведь я понимаю, в чем тут дело: просто с самого начала я взял не тот тон, вот и приходится терять время на разговоры о литературе, строить из себя воплощенное благородство, которое от голода и бессонницы делается все более утонченным и призрачным. И я не нахожу в такой ситуации повода для перехода к более решительным действиям — довольствуюсь тем, что подменяю действительную любовь размышлениями о ней, занят оспариванием этой любви у самого себя.

Не напоминает ли вам это другой спор — великих Канта и Гегеля из-за ста талеров, которые, как утверждает первый «если они действительны, не содержат в себе ни на йоту больше, чем сто возможных. Но мое имущество больше при наличии ста действительных талеров, чем при одном лишь понятии их (т. е. возможности их)».

— Понятие, которое только субъективно и отделено от бытия, — ничтожно, — соглашается Гегель.

— Итак, что бы и сколько бы ни содержало наше понятие предмета, мы во всяком случае должны выйти за его пределы, чтобы приписать предмету существование.

— Когда Кант говорит, что из понятия нельзя выковырять реальность (Это, читатель, гегелевская реплика в сторону. — С. М.), то он постигает понятие как конечное. Конечное и есть это снятие самого себя, и, рассматривая понятие отдельным от бытия, мы получили ту сопряженность с самим собой, которая есть бытие само по себе.

— Ясно, что бытие не есть реальный предикат, — продолжает Кант, — иными словами, оно не есть понятие о чем-то таком, что могло бы быть прибавлено к понятию вещи. Оно есть только полагание вещи или некоторое определение само по себе. В логическом применении оно есть лишь связка в суждении.

— Но понятие, — возразит Гегель, — не только само по себе бытие в себе, не только мы усматриваем это, но оно и для себя есть бытие; понятие само снимает свою субъективность и объективирует себя. Человек реализует свои цели, то есть нечто лишь идеальное лишается своей односторонности и тем самым превращается в сущее: понятие вечно есть такая деятельность полагания бытия в тождестве с самим собой… Когда постигнута природа понятия, то тождество с бытием — это уже не предпосылка, а результат. Ход такой: понятие объективирует себя, превращает себя в реальность, и тогда оно есть истина, единство субъекта и объекта.

И так далее, читатель, — спор Иуды с первосвященником за тридцать серебреников. Онтологическое доказательство бытия Божьего.

Так и осталась моя идея мнимым капиталом, на который ничего нельзя купить, и, к тому же (может, и поэтому), вскоре я решил забросить дурацкую работу программиста, в корне перемениться, стать тем, чем вы меня сейчас видите. Однако мысль сделать свой мертвый капитал реальным, оказывается, не покидала меня все это время, и вот теперь, когда Бенедиктов заговорил о способах разбогатеть, я, в самых общих чертах изложил ему свою идею. И Фал Палыч, надо отдать ему должное, сразу усек, чем это пахнет, — стал предлагать мне свой адрес, просить себе мой, но я сказал, что пора уже плыть к камням, а там видно будет. Просто хотел улизнуть от него — неужели же он не уйдет, пока буду плавать, черт его подери?!

«Она еще не родилась, она и музыка, и слово и потому всего живого…» — напевал я, входя в нежно вспухающую у берега волну. Нырнул — о, какое блаженство! Какое блаженство плыть одному в изумрудную даль, и вскоре пляж стал узенькой ленточкой дамской шляпки — одиночество, пустота и легкость постепенно овладели мною. И как чудесно нагишом резвиться в море, добронравный читатель, — нигде не жмет и не давит, ничто не беспокоит, прозрачная вода с щекочущим журчанием струится по вашему телу — от шеи к плечам, к вашим раскрепощенным чреслам, — вода играет вашими членами, влажно целует их, с восторгом обнимает, и вы, вдали от посторонних глаз и их нескромных взглядов, нежась, грезите на зыбкой волне, колеблющей ваше невесомое тело, — совсем как младенец, укачиваемый в люльке, парит в сумраке спальни на широко раскинутых крыльях благого сна.


Тихая бухта. Она еще не родилась, Она – и музыка, и слово

* * *

Подплыв к камням — а их оказалось не два, как это нам видится с берега, но значительно больше, — я снял свои плавки и забросил на камень, а сам стал резвиться, нырять, кувыркаться: в реке, в ручейке, в океане и… — вдруг раздался громкий всплеск, как будто бы в воду свалилось что-то большое, массивное, будто плюхнулся в воду тюлень или плеснула хвостом могучая рыба. Не дельфин ли? — подумалось…

Я инстинктивно нырнул, затаился, тихо подгреб к ближайшему камню и стал наблюдать: крупная женщина красивым баттерфляем проплывала в сторону солнца, уже склоняющегося над почерневшим Хамелеоном. Она была, очевидно, в своей стихии, плыла, не замечая вокруг ничего, в том числе и меня. Она была совершенно довольна собой, и зеленая влага, шелестя, огибала ее обтекаемый торс — слышались лишь сладострастные стоны и фырки, и плескание воды.

Оттолкнувшись от камня, я бесшумно и быстро, как хищник-подлодка в чуждых территориальных водах, подработал к плывущей, изготовился к бою, выходя на ударный рубеж… Оставалось лишь только поразить цель торпедой — тут я узнал в ней богиню.

Да, это была она, Марина Стефанна Щекотихина собственной персоной, — моя неутоленная страсть и богиня любви беззаконной неземной цивилизации, изнасиловавшей бедную Лику Смирнову. И вот, в игривости своей, я решил удивить ее, сделать сюрприз: лег с ней на параллельный курс, и когда, наконец, утомившись, Марина Стефанна повернулась на спину, я нырнул и всплыл у нее перед носом — весь запутавшись в тонких, волнистых, золотистых, распущенных ее русалочьих волосах.

— Ах! — вскричала она, и соленая влага устремилась ей в рот.

— Марина Стефанна, вы что? — здрасте!.. Как поживаете? Но богиня закашлялась, нахлебавшись воды от испуга, и вот уже я спешу на помощь — обнял ее, приподнял над волной:

— Неужели вы меня не узнали?

— Узнала, узнала, узнала — теперь уж узнала, дерзкий… — и закашлялась, а ведь, наверно, хотела сказать: «мальчишка» («высокий штиль»), — вы всегда так… неожиданно появляетесь, что… — снова кашель.

— Вы-то как здесь? — спросил я, норовя не задеть, на абордаж взятую мною, Марину своим боевым сталагмитом.

— А я здесь с одним своим старым знакомым…

— «Старым», в каком смысле?

— Да ну вас! — взбрыкнулась Марина Стефанна, и глаза ее будто бы растворились в дымке. Так! — подумал я. Нет, но каково же положение, читатель, — вдали от человеческих глаз, в мягкой душистой постели моря держу я в объятиях очаровательную женщину, — женщину, из-за которой чуть-чуть не свихнулся, которая натянула мне нос. Ведь нельзя же считать реальностью наши сношения в чуждых телах?! Нет, эти сношенья — удел перепутанных тел, но не душ. Души, пожалуй, тогда не имели значения. И вот теперь среди моря я обнимаю ее, весело и благосклонно глядящую затуманенным взглядом. И ей надоел уже старый майор! И ах, как это море кружит и волнует мой потерянный разум.

Ну, что оставалось? — приникнуть всем телом, впивая идущий навстречу мне ток! И в этом потоке, пьяном водовороте понеслись наши грешные головы, и словно чужими глазами созерцали мы черную пряжу уходящих в пучину, во тьме растворяясь — как кристаллики соли, — две частицы Марины Стефанны купальных одежд.

Техника любви на глубокой воде существенно иная, чем на суше. Там, где не на что опереться, где вязкое сопротивление окружающей среды велико, где каждую минуту рискуешь набраться соленой влаги, — возможны только медленные, легкие, плавные движения, но именно в них — квинтэссенция нежности и кладезь сладострастия. Нет здесь пустого размахивания, нет удара — здесь постепенный, медленный, но резкий, исподволь, напор решает все. Должен сознаться: у меня возникло полное впечатление, что я попал в кипящую смолу. Не в том дело, что она обжигала (хоть она и обжигала), но она была вязкой, и поднимающиеся со дна пузыри лопались, всхлипывая, как тинистое болото, затягивая меня и одновременно выталкивая на поверхность; однако более всего поразило меня то, что здесь не было стенок, как это обычно бывает. Это было безбрежное море волнующейся смолы, течение бесформенной плазмы, крутейший бульон, студень, в котором зарождается всякая жизнь — от крошечной инфузории до исполинского голубого кита блювала. Марина Стефанна вцепилась зубами в мое плечо, и мы, с головой погрузившись в тягучие струи душистого меда, долго и медленно падали на дно. Она еще дернулась, пытаясь всплыть, но я крепко охватил ее, и она успокоилась, оцепенела в блаженно-сладостном парении, и вот мы уже коснулись донного ила. В висках билась кровь, выплескиваясь через нос и уши, голова разламывалась, стало холодно, дико, ужасно — я, оттолкнувшись ногами, пошел вверх. Тут-то Марина Стефанна и отцепилась от меня, затерявшись в беременных толщах темно-зеленой неверной стихии.

А к ночи меня уже выворачивало наизнанку, так что казалось — мои внутренности, мое чрево, мой червь рвется на свободу, дабы тоже увидеть этот закат и эти выступившие на небе звезды. Я содрогался всем телом, выплевывая желчь, и ничто не могло помочь мне — я отравился проклятыми бенедиктовскими овощами. И Софья не могла ничем мне помочь, ибо я гнал ее от себя — я не хотел, чтобы она видела меня в этом жалком, расслабленном, распластанном положении. И она, понуря голову, шла от меня, а я опять вздрагивал, чувствуя приближение нового приступа.

Читателю не надо объяснять слабость, овладевающую человеком в отравлении. Рвота прекратилась, но я остался лежать на воздухе в садочке около нашего дома. Редкие звезды виднелись в небе, и я, глядя на них, вспоминал свое видение в день, когда впервые был у Софьи, когда она гадала мне на кофейной гуще, — звезды — осколки разбитого солнца. Вдруг послышались осторожные шаги по гравию дорожки, шепот, возня: казалось, кто-то перелезал через заборчик. Три тени проскользнули мимо меня к дому, послышался стук в окошко.

— Не открывай! — крикнул я, покрываясь испариной слабости, но это был слишком тихий крик, и было уже поздно: дверь скрипнула, отворяясь, раздался удушаемый стон. Я уже бежал к дому на ватных ногах, но на полпути был пойман за руки. Меня подняли, ударили об землю…


Неизвестный нудист на могиле Волошина

* * *

Я открыл глаза и увидал себя внутри дома. Рядом на полу полусидела истерзанная Софья с затянутой петлей на шее. Лицо ее было лиловое, все опухшее, заплаканное; но сейчас она уже не плакала и не стонала, а только тяжко вздыхала, ловя ртом воздух, и умоляюще глядела на своих палачей, копошащихся возле нее, прилаживая петлю. Я захрипел.

— Молчи, гад, — сказал один, обернувшись, — видишь, как женщина себя хорошо ведет? Таки понимает: если крикнет, я тебя припорю. И не закрывай гляделки, а то веки срежу.

А другой, нагнувшись надо мной, ласково добавил:

— Мы не грабители, не думай. Ваши денежки оставим, но вас придется кончать. Понимаешь, когда в жизни нет никакого удовольствия, это не жизнь.

Я только хрипел, не в силах осознать происходящее.

— Да тише ты! — что за нетерпение? Еще успеешь… Поживи пока…

Собрав остатки сил и слюны, я харкнул в его нелепую харю. Он растер плевок и молча вцепился зубами в мое плечо. Собака! — у, какие у него зубы! — он хочет откусить от меня кусок. И я заорал.

— Тише, гад, — прошипел он, — тише! Припорю… — И, схватив нож, блеснувший во мраке холодным сияньем луны, широко замахнувшись во тьме этой призрачно яркой светящейся сталью; взвыв с надсады, пронзил меня этим летящим лучом, этой молнийной вспышкой, — всадил в мою хрипло ревущую грудь это жало по самую рукоятку.

Глава 10 Преобразование Лоренца

Длина лезвия ножа, пронзающего вашу грудь, уменьшается пропорционально глубине проникновения в внутренности. Таков общий закон — удел пронзаемых. Но в моем случае никакого действительного проникновения, конечно, не было. Длина лезвия, правда, тоже уменьшилась, но проникновение было только мнимым, так что, когда рукоять ножа, блеснувшего светлым лучом, тупо ткнулась мне в ребра, это была всего лишь пустая рукоять, ибо вещественная часть лезвия уже обратилась в ноль, а я, вскрикнув, очнулся от сильного толчка на красном диване в комнате убиенного мной калеки Геннадия Лоренца.

Читатель, возможно, уже успел позабыть это несчастное существо и его птичек — так вот я напомню, что некоторое время назад на страницах этой истории действовал некий Геннадий, расслабленный калека и большой любитель птиц. Будучи в теле тоже, быть может, вами уже забытой женщины по имени Томочка Лядская, я не стерпел обиды, нанесенной ей упомянутым Геннадием Лоренцом, и бросил ему в лицо его же истерзанную душу, отчего несчастный вдруг помер, взбрыкнув ногами и тонко чирикнув. Я же тогда, как вы теперь вспоминаете, вылетел вон из тела Томочки и, скитаясь где попало без тела, наткнулся, в конце концов, на себя, спящего в своей собственной квартире.

Если читатель внимательно, как дело того и заслуживает, следил за ходом моего правдивого повествования, он сейчас ни капельки не удивляется тому, что теперь я очнулся на этом красном диване (которого, к слову сказать, здесь раньше и не было), — на красном диване в комнате безвозвратно погубившего свою злосчастную душу калеки Геннадия.

Ведь как вы думаете, что означает выражение: «я обрел себя»? Это, во-первых, может значить, что я очнулся; может также значить, что я осознал себя, и так далее. Но для того, кто оставил и потерял свое тело, это должно означать, в первую очередь, только одно: что он вновь обнаружил его — нашел свое тело. И именно таким образом, не сомневаюсь, вы прочитали мой текст в первой главе этой части.


Московский планетарий

Действительно, оттолкнувшись от распяленного в небесах безобразного младенца, я очутился у себя дома, где нашел себя на кровати с синяком под глазом; но — разве это значит, что я вселился в свое тело? Я действительно нашел себя в указанном месте, так сказать, обрел себя, но, очевидно, место было уже занято.

Далее возникает вопрос. Ведь со мной что-то происходило в это время — так вот со мной это было или не со мной? В ответе невозможно усомниться: конечно, со мной — без меня не обошлось, раз я все об этом так подробно знаю, но отсюда никак не следует, что действовал я. То был не я, читатель, — то был другой. А кто? Кто его знает — может быть, вы? Кто-то другой (а не я) утешал Лику, пьянствовал с Марлинским, любил Софью и все остальное… Но кто? Поживем увидим, а пока что хотелось бы вас попросить: переведите, пожалуйста, весь текст с того момента, как я, обретя свое тело, подумал, встал и пошел, на третье лицо — он пробудился, он протер глаза и так далее. А я пусть тогда будет именем: имя ему будет Я.

Я огляделся вокруг — все было по-прежнему, только не было клеток и птиц, вместо них стоял красный диван, и я на нем. Да, — подумалось, — значит, все это было сном или бредом неземной цивилизации. Я понял, что мой бред — ее бред, телепатируемый мне, я брежу ее бредом, который есть, тем не менее, — ее мольба.

Интересно, сколько времени прошло? Главное, когда это началось, с какого момента считать это сном (или божественным бредом)? Как будет угодно? Начать ли с самого начала моей истории? Или — с появления неземной цивилизации? Или с момента, когда по вине, натянувшей мне нос Марины Стефанны, я вдруг сделался серым котом, и случились другие метаморфозы? А может, все началось в то мгновенье, когда я покинул лядское тело? Или все же, когда я вновь обрел свое и увидел, как оно, проснувшись, встало, пошло, разговорилось со Щекотихиной, утешало Лику Смирнову, влюбилось в Софью? А не стал ли я, как некогда и опасался, Томочкой Лядской? — ведь и вправду: наверно, последней она побывала в моем бренном теле, и вполне могло так случиться, что я осознал ее собой, а она, точно так же, меня. Ведь и это вполне могли мне устроить мои неземные вожатые. кто Я? — Томочка Лядская? Или Я — это я? Когда я уснул? И кто уснул во мне? Или, может быть, кто-то проснулся? Кто я — Чжуан Цзы или бабочка? И кто всадил нож в мою головогрудь, кто меня наколол на булавку? — кто эти насекомоядные, напавшие на нас с Софьей? И что, кстати, с ней? И что сейчас снится тому, кто был в моей шкуре? Кто заполнил оставленный мною хитин? Чжуан Цзы? Или взбесившийся странник по звездам? Уснул я или же, наоборот, пробудился после удара ножом? Эй, неземной энтомолог, ответь мне, что все это значит? Как быть мне теперь? Быть может, теперь я есть ты?

* * *

Что же делать — ведь к тому же еще я страшусь вопросов читателей, которые могут сказать: «Как же так? Если это не вы все время действовали во второй части, а кто-то другой в вашем теле (и вы даже не знаете кто), — откуда же, спрашивается, он знает тогда ваше прошлое? Почему, в таком случае, он вел себя точно так же, как вы?..» То есть Я? Э, читатель, ведь это еще полбеды, это-то как раз еще можно объяснить тем, что он (этот Я) нашел все нужные ему воспоминания в моем теле (о таких вещах уже шла речь во время метаморфоз); — вы мне попробуйте объяснить другое, более поразительное: откуда он (Я) мог знать, что я делал, когда обитал в чужом теле — в теле Сержа или Томочки (ведь он это, кажется, помнил)? — вот это действительно вопрос так вопрос, и если вы сумеете дать мне на него исчерпывающий ответ, я преклоню колена перед вашими из ряда вон выходящими ясновидческими способностями. Может быть, все же это действовал я, а может, ему вообще все приснилось? Кто знает?

Но, в общем, все это теперь и не важно — как-нибудь, осторожно выспрашивая тех, с кем в то время встречался, я помаленьку выясню: что было, а чего не было… И заживу новой жизнью. Главное, что теперь уже я — это я, пришедший в себя, — думал я, закуривая и бросая обгоревшую спичку в стоящую рядом пепельницу, полную окурков. Я бросил спичку в пепельницу и увидал, что в ней что-то шевелится.

Что-то крошечное копошилось в пепельнице среди окурков — значительно меньшее, чем таракан или муха. Я присмотрелся — ба, да это же человечек! Вгляделся пристальнее, напрягая глаза, ловя его в фокус, — человечек стал расти под лучом моего внимательного взгляда, и вскоре я увидел (вот ведь черт — вроде что-то знакомое), — я увидел, что это лишенный мной жизни расслабленный Лоренц. Этого ситного друга еще не хватало, — подумал я, с отвращением ужаса глядя на убогое привидение, которое все продолжало расти и вскоре достигло нормальных размеров. Вихляясь и дрожа, Геннадий сполз со стола и уселся напротив меня в кресло, выражая своей паралитической позой оскорбленное достоинство.

— Что делать мне, читатель, со столь неправдоподобными, быть может, с твоей точки зрения, происшествиями?! — ведь я и сам чувствую, что таких вещей в мире не должно быть, а вот поди ж ты… Уверяю, что сам я был бы несказанно рад, если бы это был только мой вымысел, но ведь это не так: подобные же вещи происходят, к примеру, на страницах романа Булгакова (глобус, в который всматривается Маргарита), и нет никаких сомнений в том, что моему призрачному гостю, моему мертвому герою, пришло в голову явиться из пепельницы именно таким способом лишь потому, что он тоже читатель и много читал.

— Я хотел, — начал он, — написать роман, который будет начинаться с того, что я начинаю рассматривать под лупой соринку, и она начинает расти, превращается в человека, потом во вселенную…

Подумать только — все писатели! Но не надо обращать на эти начинания слишком много внимания, дорогой читатель, — привидения всегда несут вздор и тщатся сделать из мухи слона.

Геннадий помолчал, потрясся, а потом как вдруг брякнул:

— Зачем ты убил меня? Убить человека — убить вселенную.

Вот видишь, читатель, — все вздор! И я проигнорировал это пустое восклицание. Я понимал, что Геннадий явился сюда неспроста и — как раз вовремя. Я ждал — что он еще скажет?

— Из-за тебя я не закончил исследование о полихронотопе, — сказал он со слезой.

Вы слышите, читатель? — «полихронотопе»! — что-то новенькое. Но, обратим внимание, до чего же глумливое привидение попалось — со всяким другим можно было бы серьезно поговорить, узнать тайны судьбы, а это завело о каком-то неоконченном полихренотопе — да кончаешь ли ты вообще что-нибудь, бесконечно-безъяикий сексуально-математический ужас, расслабленный призрак дурного конца без начала? Видимо — нет! Я взял пепельницу со стола…

— Не надо! — вскричал он, — я больше не буду. Я пришел сообщить нечто важное…

— О полихренотопе?

— О птичках!.. Это и есть хронотоп…

— Что?

* * *

Ну, читатель, согласимся — это ведь нежданный поворот событий. Вы ведь привыкли, наверно, считать, что хронотоп — это что-то из литературоведения, а тут — на тебе! — птичка в клетке. Впрочем, вам-то видней, а я еще толком не знаю, что такое хронотоп, и для меня хронотоп, Конотоп ли — что в лоб, что по лбу. Конотоп даже понятней: это вроде какое-то еврейское местечко на Украине, а поскольку Украина — это все еще место (у края), — место, за которым, пожалуй, уже ничего и нет, — постольку Конотоп — есть утопия, то есть выход из игры (за кон), туда (не знаю куда), где втуне тонут кони. А хронотоп, в таком случае — место, где кончается время, где ощущается хроническая нехватка времени; то место, откуда пришел теперь хромой, расслабленный калека Геннадий Лоренц — метопический хронофаг и хронотоп, который в свое время я так разбойно разрушил, преступив с конским топом все божеские и человеческие законы нормальной литературной топики.

Послушай-ка, Геннадий! — сейчас, читатели, я обращаюсь не к своему призрачному герою, а к его расслабленному прообразу, — послушайся меня, я ведь тебе добра желаю — брось полихронотоп и благие начинания без конца, займись чем-нибудь полезным. Не идут тебе эти обноски, и латки (вроде — «поли») ничего не изменят в твоем плачевном положении. Право, займись чем-нибудь — уверяю, тебе будет легче. Например, можно разводить птичек — кур! — вот что тебе подходит: куры. Такая картина: Геннадий с ситом, наполненным комбикормом, прогуливается среди кудахчущих кур, оделяя (и прямо — причащая) их поликрошками. Договорились? — а поскольку ты все равно не знаешь, что такое полихронотоп, я его у тебя отбираю и определяю по-своему — как «нечто о птичках».

— Что? — спросил я.

— Нечто о птичках, — отвечало привидение.

Но не смешно ли это, читатель?

— Ты хочешь сказать, что птичка и есть хронотоп?

— Да.

— Предположим, что ж дальше?

— Да почти ничего — судьба каждой птички в руках того, кто владеет клеткой.


Политбюро ЦК КПСС. Горбачев-то уже как высоко залетел!

* * *

Конечно, всякий герой живет в рамках, предоставленных ему автором, как птичка в клетке, — какие могут быть в этом сомнения? Эти рамки, конечно, не пустые пространство и время, не ньютоновская фикция, а наполненные чем-то пространство и время (хронотоп) — они наполнены возможным для героя (невозможное для него — другая клетка). В пределах этого возможного он только и может развиваться — резвиться на свободе возможного.

Но откуда берется это возможное, неужели автор определяет его? Я так не думаю. Конечно, известны пределы возможного для таких ограниченных персонажей, как Бригелла, Пантолоне, ницшеанец, добрый шериф, руководитель производства, благородный отец, Геннадий Лоренц и так далее; и не трудно, обрядив Панталоне в джинсы, а доброго шерифа в милицейскую форму, разыграть как по нотам (хронотоп) какое-нибудь действие; точно так же нетрудно, глядя в окно и ковыряясь пальцем в носу (или анусе), выдавить из себя сколько угодно страниц какого угодно потока сознания — ведь очень хорошо известно, как это делается. Но интересней другое: дать возможность герою самому поступить так или иначе, позволить ему самому наткнуться на пределы своих возможностей, и вот только здесь, на границе своих возможностей, он впервые покажет, что же он из себя представляет.

Ведь читатель очень часто вместе с автором ошибается в герое — это сплошь и рядом у Достоевского, — и мы иногда чувствуем, что самый живой герой — тот, в котором ошибается сам автор. Обычно это какой-нибудь периферийный герой, за которым автор следит себе так — вполглаза. Но именно потому, что автор своим взглядом не сковывает его действий, герой и может проявить себя сам. Ну, например: Ганя Иволгин. В «Идиоте» это, пожалуй, самый живой персонаж: то он решает подличать, то падает в обморок, то мирится с князем, то почему-то опять надеется на Аглаю — он непредсказуем, в отличие, скажем, от князя Мышкина, которого Достоевский слишком уж опекает. Но кто же ставит пределы возможностей? Да, мне кажется, сам герой, ибо судьба — это человек; а какой-то особой разницы между живым человеком и литературным героем нет. Разница только в способах проявления: один является через природу и обладает телом, а второй — через автора. Но автор ему не указ, автор — только среда, в которой формируется его характер, а характер обтачивается во взаимодействии с другими героями и героинями. Вот, пожалуй, единственно возможное и единственно верное обоснование реализма как подражания (мимезис) — все остальное будет подражанием не сущности мира, а каким-нибудь мелким его черточкам: бытописанием, «физиологией», натурализмом и проч.

Впрочем, я проделал это рассуждение о литературе вовсе не для того, чтобы вы подумали, что я тоже пишу роман. Нет, я-то как раз вот именно фотографирую реальность, излагаю быль, и поэтому выяснить, откуда, например, берутся птички в клетках, мне значительно труднее, чем тем, кто пишет хоть и реалистические, но романы. Мне и до сих пор не удалось узнать, откуда взялись птички в клетках. Но, читатель, не проще ли всего предположить, что так устроен мир, а дальше уже и не спрашивать. Чем, в сущности, отличается, моя орнитология от монадологии Лейбница? — да почти что ничем.

— Сгинь, ничтожество, не раздражай меня! — крикнул я, и привидение исчезло, растворилось, расслоилось сизым табачным дымом. На дворе уже было утро. Я сидел на красном диване в комнате расслабленного птицевода, и не было в ней ровным счетом ни одной птички и ни одной клетки — была комната и неизвестно откуда вдруг взявшийся красный диван, как бы в насмешку мне кем-то поставленный в этой комнате. И ничего сверх того: никаких клеток, никаких птичек, никакого Геннадия Лоренца не было — только комната с красным диваном. Я сидел и не знал, что делать мне дальше и что обо всем этом думать.

Я бездумно встал и направился к себе домой — что-то ждет меня там?

Ничего — все оказалось нормально. Правда, выглядел дом неуютным, как будто остывшим от меня — так бывает, когда возвращаешься после далекой поездки. И, как после долгого путешествия, я был измучен и разбит. Хотелось спать. я разделся, но не успел еще лечь, как раздался звонок телефона. Я посмотрел на часы — семь утра! — рановато стали трезвонить. Но все-таки взял трубку:

— Алло? (Читатель, я не мог понять, кто это звонит: заплаканный женский голос.) Нет, не узнаю. Кто умер? Лика? — вот теперь узнал. Но кто же умер?

— Да дядя Саша, дядя мой.

— О господи.

— Ты можешь приехать? — спросила Лика.

Я мялся. Не люблю мертвецов! Участвовать в похоронах, видеть черное, переносить эти ужасающие запахи — помесь елки с формалином — увольте. Я так и сказал: «Лика, давай увидимся, давай поговорим, но… понимаешь, не могу…» Ведь так понятно, — думал я, — что ей надо со мной просто поговорить. Поговорить — вот чего тебе нужно, разве я не знаю? И разве я не прав? Похороны, надо вам сказать, это такое мероприятие, когда люди особенно интенсивно общаются. Открытый гроб дает повод выражать такие чувства, которые обычно скрывают. Открытый гроб — это открытая рана, из которой потоком хлещет кровь. Здесь кровь идет, прямо сказать, горлом, и на вас выплескивается, вместе со скорбью, нечто сокровенное — то, что до времени тщательно сберегается от чужих глаз.

Меня, конечно, очень интересовали эти тайны, но совсем не хотелось видеть мертвое тело. И без того уже во мраке одиноких ночей уготовано мне этой смертью бесконечное собеседование с покойным — я остро почувствовал это! — так уж лучше не знать и не видеть, как выглядел он на смертном одре; не догадываться даже, какова была его последняя мысль, что он в конце концов представлял собой, что унес, что оставил, чем стал. Пусть приходит молча эта тень — пусть приходит, но ничего не говорит о своих страданиях. Я как-нибудь уж сам вложу в ее бесплотные уста то, что мне больше будет подходить. А вот с Ликой поговорить надо, — так думал я, слушая сквозь помехи телефонной сети ее тихие всхлипывания.

— Лика, ты слышишь меня? — давай завтра в три часа…

— Завтра похороны.

— Ну, послезавтра.

— Лучше, сегодня.

— Ладно, давай — через час у Пушкина.


Фото Александра Калиона

* * *

Все — до свиданья, любезный читатель, — до свидания месяца через два или три. Через два-три месяца встретимся снова на этих страницах, — на страницах романа под названием «Побег».

КОНЕЦ ЧАСТИ ВТОРОЙ

Загрузка...