ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Глава 1 Почему Они Воевали Друг С Другом

«Моя история», — часто говорю я, и это совершенно точное выражение, ибо историей мы называем память событий, ушедших в прошлое, и описание этих событий. Не такое описание, которое представляло бы из себя разрозненную коллекцию (вроде той, что некогда я нашел у Смирнова, — ничем не связанный ворох фактов), но осмысленное описание, — описание поступков людей, проясненное объяснением, почему они сделали то и это, — di hn aitihn epolemsan, — то есть, «от каких причин пошло между ними кровопролитие».

И вот здесь–то вся трудность: ведь понять, почему покойный Смирнов когда–то подсел ко мне на бульваре, почти невозможно. Всякое объяснение будет неудовлетворительно — уже потому, что оно будет неполным. Не будет полным, несмотря даже на то, что весь процесс, который я описываю, теперь целиком и полностью завершен. Казалось бы, я уже вне истории, и все же история продолжает влиять на меня, а значит, имеет продолжение. Продолжение всякой истории есть то влияние, которое она оказывает после того, как уже целиком совершилась. Возможно даже, что она совершается ради этого посмертного влияния, ради той формы, облекаясь в которую она продолжает жить, определяя собой будущее.

Сейчас я имею в виду только такую связь между прошлым и будущим, которая является извлечением и перенесением уроков прошлого в будущее. Это прошлое, живущее в будущем, является образцом для будущего. На этом осмысленном прошлом разрешается и становится внятной неразбериха грядущих событий, и таким прошлым люди подчас дорожат больше, чем будущим, в котором, быть может, тоже уже зреет то, что невозможно разрешить никаким прошлым опытом, — новая история, из которой, конечно, тоже будет извлечен опыт, который есть пока еще кружение листов в бездревесности будущего.

Итак, ясно, что я говорю о морали — обыкновенной басенной морали, — о том, ради чего пишется всякая история. Ибо история (и моя тоже) — в конце концов только басня. Притчи Геродота о царе Крезе, истории, рассказанные Солоном этому беспечному крезу, — вот история в чистом виде. Но и «Анабасис» Ксенофонта ведь тоже басня, хотя Ксенофонт был непосредственным ее участником. А ведь эта басня во многом предопределила дальнейшую историю не только всех греков, но и всего человечества. Почему? Да потому, что Ксенофонт извлек мораль из, в сущности, незначительной экспедиции горстки греческих наемников в глубину Азии.

Но история постоянно должна писаться заново, ибо мир меняется и наш взгляд на него тоже. Мы должны делать новые выводы — все равно из чего: из новых ли событий или из — того же «восхождения» греков, приведенных зарвавшимся Киром, чуть ли не под самые стены Вавилона.

В какой–то степени моя история — как раз «анабасис», ибо, увлеченный заманчивыми посулами Теофиля и недоброй судьбой, я, окруженный враждебными призраками, оказался среди смутной неизвестности, и обстоятельства сложились так, что оставалось либо погибнуть (то есть впасть в полное безумие), либо совершить восхождение — подняться к свету, осмыслить происходящее, выбраться на поверхность, объяснить себе (и другим), почему они (мы) воевали друг против друга, — написать историю. Впрочем, если хотите, — историю болезни.


Персидские колесницы в битве при Гавгамелах. Andre Castaigne (1898-1899)

Итак, гол! — отлично все сделано, трибуны ревут, как сороковые широты, мои соратники — тоже, ликованию соперника нет предела. Сбоку искоса поглядываю на взбешенного Бенедиктова, на опустившего голову Сверчка, на сделавшего страшные глаза Марлинского и улыбаюсь — гол! — стадион штормит: мо–лод–цы! — накатывает как на скалы, — сапожники!!!

*** — Война, — продолжал разглагольствовать Бенедиктов, когда мы вышли после матча, — точнее, боязнь войны!.. и гонка вооружений — вот единственное, что еще поддерживает мир. Ведь людям надо дать хорошо оплачиваемую работу, а хорошо оплачиваемая работа — это отрасли тяжелой промышленности, все в основном работающие на войну. Все остальное — в том числе и производство продуктов питания, — это побочное… Оно существует только как побочный продукт, либо же — для того, чтобы напитать тех, кто производит оружие. Сельское хозяйство? — это только область энергодобывающей промышленности (от хлеба до пороха). Задача человечества, отсюда, состоит только в том, чтобы как можно быстрее съесть землю и вырваться в космос, а это можно, опять–таки, только развивая военную промышленность, ибо невооруженным в космос соваться опасно. Да и незачем, пока еще на земле все есть. Для того чтобы скорее исчерпать землю, и придумано это пресловутое разделение на две системы, между которыми происходит соревнование, — ведь только соревнуясь, подталкивая друг друга, поддерживая друг друга, опираясь друг на друга, можем мы быстро пожрать свою землю и выйти за ее пределы. Две системы — это реактивный двигатель! Ракета–носитель, которая выведет человечество в космос. Я предвижу, я жду, когда, наконец, накопленные на земле боеголовки будут отправлены в космос. Тогда действительно начнется ядерная война, ибо без войны человечество жить не может. Уже сейчас разными путями мы — и мы, и американцы — идем к этому: они испытывают космический челнок, а мы – орбитальные станции. Но для чего?! — для того чтобы, построив в космосе укрепленные форты и флотилии космических крейсеров, начать систематически уничтожать друг друга, распылять в космосе энергию, добытую на земле. Землю надо исчерпать! Мы на земле будем вкалывать в поте лица, потому что война — это, в первую очередь, каторжный труд в тылу, — будем вкалывать на земле, переправляя все ее ресурсы в космос, где космические ракетоносцы будут охотиться друг за другом, оставив нас здесь в покое. Нас оставят в покое, пока и поскольку мы будем поставлять им энергию земных недр, ибо ведь война есть война — это костер, и он сам собой затухнет, когда земля ничего уже больше не сможет дать. Это будет большой погребальный костер! — человечество должно будет измениться, выйти за свои пределы… Новые люди — те, что выживут в космических сражениях, будут уже не люди. Мутации преобразят их! Это будут существа, питающиеся чем–то термоядерным, и ничего гуманоидного в них уже не останется.

— Ну это вы что–то не то говорите, — возразил Марлинский. — Кто же это позволит перенести войну в космос? А на земле, значит, мир? И только тяжелый труд? И заводы? Не проще ли уничтожить на земле заводы, производящие, бля, ракеты?.. А то уж больно гуманно получается: не война, а какая–то игра в космические шахматы.

— Ты ничего не понял, Марли, — сказал я, — это действительно должно быть похоже на игру в бля шахматы, но только на такую, в которую от нас и от них выставлено, скажем, по игроку и население той страны, чей представитель проигрывает (а проигрывают они пусть по очереди), — население проигравшей страны все поголовно, невзирая на пол и на возраст, секут, — притом секут долго и больно без всякой пощады! — и пусть за исполнением правил этой игры наблюдает, например, Совет Безопасности ООН, а сечение пускай осуществляют специальные войска ООН — это было бы справедливо и, главное, не нужно было бы пожирать землю. Но только надо договориться как следует! Вот как сейчас договариваются, сколько кому ракет, так и там — договориться, сколько розог и за что. То есть установить законодательство: разбить человечество на секомых и несекомых, очень хорошо оплачивать труд тех, кто сечет, еще лучше — секомых, и тогда не надо будет разбазаривать землю, ибо всем будет хорошо в меру их секомости… и все будут обеспечены работой.

— А по–моему, лучше всего раздавать пищу безработным, — пролепетал Сверчок.

— Молчи, дурак, — взревел Бенедиктов. — Уже раздавали, в Риме, — дораздавались! Как вы все не можете понять космических задач человечества, как вы приземлены, какие вы все еще насекомые! Да поймите же, наконец, что это неизбежно, что человечество должно выйти за свои границы, что земля — это только стартовая площадка, почва, из которой вырастает побег, или, точнее, ракета–носитель, — то, что должно быть полностью отработано и отброшено. Конечно же, есть прекрасные агрессивные игры — тот же футбол!.. хоккей, шахматы, наконец, — игры, дающие выход нашим страстям; но дело все в том, что человечество должно измениться, вобрав в себя все земные ресурсы, — измениться и стать полноправным жителем космоса, звездой, если хотите. А для этого нужно пройти горнило космической войны, сжечь все человеческое, дегуманизироваться, и — как хотите! — рано или поздно это произойдет… Все предпосылки налицо! Хлеба ему подавай!? — обратился Бенедиктов к Сверчку, — да за что тебе хлеба–то, ублюдок? — ты и так уже развращен и размягчен хуже некуда. Уже созрел для костра, а все хлеба и зрелищ хочется — нет, ебть! — человек (особенно такой человек, как ты) должен исчезнуть! Выживет только человечество, освобожденное от человечности, квинтэссенция земной цивилизации.

И тут же мне подумалось следующее: А не есть ли моя неземная цивилизация — гость из будущего? О, это вполне ведь возможно! Ведь более чем вероятно, что пророчества Бенедиктова сбудутся, и тогда неизвестно, во что превратится наша цивилизация. Что, собственно, означает эта дегуманизация? Что угодно! Может быть, смерть, по нашим понятиям. Переход в другой режим бытия. Существование за гранью времени, где все перемешано и нет ни прошлого, ни будущего. Тогда, возможно, Теофиль — это наше же будущее (с нашей, временной и временной точки зрения). Но с его–то точки зрения не должно существовать ни прошлого, ни будущего, ибо он — вне времени. С его точки зрения мое, например, существование может представляться единым целым, в котором тоже не времени и последовательности, а есть лишь отвлеченная идея герметизма. И быть может, с его точки зрения, существование нашей цивилизации тоже представляется вне всякого времени и развития — как просто идея цивилизации вообще, которая и есть сам Теофиль, который (в нашем будущем) просто мыслит себя и таким образом существует (в нашем настоящем — как бы своем прошлом). Бенедиктовская дегуманизация — это тогда возвращение мысли небесного странника в себя! Он как бы перестает мыслить свое вымышленное им же самим прошлое, оставаясь уже только самим собой — идеей цивилизации, которая есть только пустая идея организма. Но в таком случае становится опять непонятно, откуда же взялся наш поклонник? — если из будущего, то лишь из нашего будущего, ибо у отвлеченной идеи самой по себе не может быть будущего. Ведь это только с нашей точки зрения идея может «становиться». Только мы можем помыслить, что земная цивилизация станет неземной (помыслить, что с нашей помощью цивилизация превратится в ничто); с точки же зрения «пребывающей идеи» — нет разницы между ее земным и неземным воплощением. И вот получается, что, с точки зрения небесного странника, он вовсе даже не гость из будущего или из какой–то отдаленной части вселенной, но — та самая земная цивилизация, в которой мы все живем. И тогда его поклонение земным богам — просто–напросто общение с участниками этой земной цивилизации, общение частей и целого. Выходит дело, летят теперь к чертовой матери мои представления о звездном страннике?.. Впрочем, почему же летят? — все, напротив, впервые становится на свои места…

Эти путаные мысли пронеслись у меня в голове вихрем, внезапной догадкой, не подтвержденной ничем (даже опусканием диафрагмы). Пришли внезапно и внезапно же были остановлены тронувшим меня за руку Бенедиктовым. Взглянув на него, я только еще успел подумать, что, возможно, они (эти мысли) навеяны не оставлявшим меня в последние дни впечатлением (скорее, настроением), что судьба — это предопределение будущим. Видимо, в этом нам придется еще разбираться, а пока выкиньте все это из головы, читатель.

Когда Фал Палыч коснулся моей руки, я пришел в себя, оглянулся и заметил, что Марлинского уже нет с нами.

— Вот что, — сказал Бенедиктов, — чуть не забыл: тебе завтра с утра позвонят. Ну вот насчет этой твоей, ить, программы. Ты ведь ничего мне не ответил, а нам для некоторых наших дел понадобятся деньги.

— Каких дел?

— Ну, наших! — вот куда мы сейчас идем? Забыл? Дела делать, подключаться к одной такой группке. Не к болельщикам же «Спартака» подключаться? — «Свиньи, свиньи, хрю–хрю–хрю». Нет, есть более достойные люди. А вот свою программу ты все–таки продай — если уж сам не хочешь с нею мараться…

И тут только я сообразил, откуда взялась у Бенедиктова фантазия подключиться к какой–нибудь группе (а таким образом ведь и ко всему обществу), — подключиться и влиять на ход вещей в мире. До крайности это забавно бывает, читатель, узнать в чужих «глобальных» идеях свои, по сути дела, мошеннические махинации. Да вы посмотрите сами: идею подключиться к обществу и таким образом влиять на него (в общем, извлекать для себя прибыль) Бенедиктов передрал у меня! Ведь это же моя идея: подключиться к машине Госбанка, встроить в нее свою программу и таким образом обогатиться. Моя идея, только чуть–чуть загримированная. Смешно! Но ведь главное здесь не голая эта идея, а программа — что подключить (и как это сделать). Вот, значит, для чего я ему нужен! Отдаешь ли, Фалуша, ты себе в этом отчет?.. Впрочем, вот еще попутная мысль: Фал Палыч и говорит–то со всеми по–разному лишь потому, что легко проникается чужими влияниями и, так проникая в чужую душу, сразу находит отмычку к тому, как убедить человека в нужном ему, Бенедиктову. Он убеждает нас нашими собственными доводами.


Иероним Босх

Но куда же мы шли? А помните, читатель, в начале второй части настоящей истории Марина Стефанна Щекотихина рассказывала о секте тарелочников, и я, излагая вам тогда этот странный культ, говорил, что в последствии сам увидел его собственными глазами? — так вот теперь и увидел. Фалуша привел меня на собрание секты. Все здесь было так, как я вам уже описал, только вот наша Венера уже вышла из секты, и вместо нее майор Ковалев использовал — кого бы вы думали? — Лику Смирнову, дочку влюбленной богини. Лика теперь выходила во время молений во сретенье Сержу и причащалась начатками семени вместе со всеми.

Я не хочу повторять вам все то, что и так уж известно: было раздевание, подстрекательская проповедь Сержа–майора, было цепное «облегчение» в блюдо с китайской космической символикой, был его, блюда, дивный полет с последующим причащением женщин, были торжественные песнопения и даже, не потаю от вас, были у меня космомистические переживания по этому поводу, — переживания, обернувшиеся тоскливой неловкостью после того, как мы вышли на воздух.

Вначале все мне казалось там диким, в этой бредовой молельне. Например, я подумал, что проповедь в столь отвлекающе странных условиях никак не способна привести к своей цели. Однако впоследствии мне удалось убедиться, что запомнилось каждое слово майора, — что же, тогда я решил, что это остроумный дидактический прием, рассчитанный на то, что таком напряженном состоянии человек напрягает и все свое внимание, и материал лучше воспринимается, усваивается. Ведь нечто сходное мы имеем в случае античной диалектики, когда, читая, скажем, платоновский диалог, до того раскаляемся (скажем точней: распаляемся) на эротическом огне его противоречий, что в нас, в конце концов, рождается истинное понимание. Понимание того, что впрямую не названо в тексте, что и назвать–то впрямую нельзя, но — что тем не менее постоянно имеется в виду.

Выше мне уже пришлось говорить, что летчик Ковалев организовал свою секту потому, что во время одного из своих полетов видел тарелку, с которой ему приказали основать религию неопознанных летающих объектов. Что говорить! — и это видение, и эту религию истолковать нам вовсе не трудно. Боюсь только, многим это покажется грубой редукцией, но все же, исходя из того, что я увидел своими глазами, вот: тарелка здесь — нечто вроде того, что обычно называется «манторла», — то, из чего являются в наш мир всякого рода потусторонние силы. В христианской иконографии это овал, из которого выступают либо Отец, либо Сын, либо Дух Святой в виде голубя, — некий (даже чаще) воронкообразный овал. Что это за овал? — да просто выворачивающееся пространство. На буддистских иконах эта манторла чаще всего выглядит и вообще неприлично, заставляя подчас даже вспомнить татарское слово «манда», что по–русски примерно соответствует женскому половому органу; хотя иногда — похожа на самые обычные, уже не срамные, губы. Но так или иначе, речь идет о чем–то, через что нечто нарождается в мир — ребенок, слово или что–нибудь еще. В это же нечто — всё, по нашим представлениям, и умирает… Недаром ведь пережившие клиническую смерть все как один несутся, как бы затягиваются, в какую–то воронку, на конце которой — свет и стоит человечек. Это прекрасно описано у Толстого в «Смерти Ивана Ильича», а наглядно можно видеть, например, на одной картине Босха, где ангелы, подхватив человеческие души, несут их в такую черную воронку — мнимую границу выворачивания мира. Я уж не говорю о представлениях Данте, который подробно описал процесс этого перехода в «Божественной комедии» — когда вместе с Вергилием они ползут по шерсти Люцифера и, как–то странным образом переворачиваясь, оказываются вдруг в чистилище.

Конечно, во всех этих случаях речь идет о рождении–смерти — едином процессе перехода, — но в расстроенном воображении примитивно мыслящего Ковалева эта символика приняла слишком открытые, слишком прямолинейные и грубые формы.

То есть я даже думаю: он и не мог иметь в виду всей этой сложной религиозной символики, когда создавал свой культ, а просто весь его бессознательный жизненный опыт привел к тем же последствиям, что и у великих гениев человечества, — но только в более примитивной, более соответствующей нашим современным рациональным представлениям форме. Отсюда, с одной стороны, все эти его проповеди о космосе и о тарелках, появляющихся из этого космоса, а с другой — на эти его представления о космосе, конечно же, наложил отпечаток наш дурной бзык сексуальной революции, — бзык, который овладел людьми и почище свихнувшегося майора. И я даже не имею в виду всяких совместных раздеваний — это дело очень древнее и общечеловеческое… Сейчас объясню, что я имею в виду.

Ведь что такое космос по первоначальным понятиям? — это порядок и красота, уютный замкнутый мир (отсюда, кстати, наше слово «косметика»). А мы что под космосом понимаем? — скорее какой–то хаос, случайные скопища звездных пространств, дурную бесконечность и все такое прочее — то, что противоположно благоустроенной земле, — не тщательно причесанные волосы, а перепутанные космы, природное в самом диком, нетронутом, неразумном его проявлении — какой–то клубящийся ад.

А что это такое для несчастного майора, большую часть жизни проведшего в тренировочных полетах на сверхзвуковых перехватчиках? Что такое эти полеты в глубине его сознания? Да ведь это — насилие над небом, над тем, что в этом его сознании как раз связывается с космосом. («Несешься, — говорит он, — земли не видно, дух захватывает»… и т.д.) И вполне естественно, что в конце концов, когда он столкнулся с чем–то навроде души в этом космосе (с тарелкой), он пошел по пути обращения и перестал буйствовать (как Гильгамеш в свое время).

Ведь, читатель, сказав слово, «насилие над небом», мы едва ли не поняли сего, — мы поняли космос майора как женский телесный низ, как беспорядочные космы, обрамляющие ту манторлу, из которой все рождается. И надо сказать, в современном мире майор Ковалев (это истинный рыцарь! — служитель своеобразно понятой Вечной Женственности) совсем не одинок в своей вере, — например, вспоминаю, что один очень известный поэт говорит о «мокром космосе злых корольков и визглявых сиповок».

И вот обратившийся пилот опускается на землю: комиссуется из армии, где ему приходилось постоянно предаваться первородному греху на своем самолете; сходит с ума, по мнению своих сослуживцев; возвращается домой; организует секту, чтобы по–своему (как это он понимает) служить небу, коее он так оскорбил, — космосу, летающим тарелкам, которые, явившись к нему, наставили его на путь истинный. Он замаливает свои прежние грехи — замаливает как может, — он оставляет женщин, хоть был раньше большим их любителем… Он вовсе не импотент, как может это сперва показаться, — он святой новой церкви, и нет ничего страшного в том, что ему иногда не удается сдержаться, — ведь он человек, а у человека на пути к совершенству еще очень и очень много соблазнов. Я побывал в его теле, читатель, и знаю, как трудно сдержать эти злые позывы (да и потом: это я ведь, наверное, дал волю бурливой плоти майора — с Томочкой! — сам же он просто любил — платонически), так вот: я знаю порыв Ковалева (ты тоже, читатель), но все же! — ведь он направляет свой дикий порыв к небесам, он служит этим порывом богу, и как бы там ни был тот бог модерново уродлив, он все ж таки порожденье веялкой безудержной страсти, а значит — живое существо, могущее собрать и держать собой общину верующих вокруг своего свихнувшегося основателя. Эта страсть обуревает новый космос, обращает адептов своих в планеты и звезды нового неба, и — пусть этот космос еще не совсем обустроен; пусть пока еще символы чуждых религий затемняют тот подлинный смысл, что в ней, в этой страстной религии, есть; пусть думают что хотят о себе общники пар миростроя, наполняя и опорожняя собою тарелку; пусть не все мистагоги еще понимают, зачем они здесь собрались, — все ж эта страсть, эта буйная сила, энергия роста поднимает и носит тарелку со спермой по кругу — символу космоса новой общины: этого цирка, этой церкви, этой вселенной… Страсть носит тарелку, налитую семенем, на которое уповают потрясенные души восторженно верующих! — верующих, столь бесплодно жаждущих явления, рождения из нее того, что, во всеведении своем, я запросто называю неземной цивилизацией, небесным скитальцем, звездным странником, своим поклонником и Теофилем.

Но несмотря на всю ползучую заземленность этой новой религии, несмотря на ее бесплодие (ибо ведь еще ни одна женщина в этой общине почему–то не забеременела — как это следовало бы ожидать — от летающей по их молельне тарелки), — несмотря ни на что, я все–таки с полным уважением теперь отношусь к недалекому майору, который, отринув интеллегентские сопли, по–военному — страстно, мужественно и без оглядки — подошел к грядущему будущему всего человечества.

* * *

Как уже было сказано, я вышел из храма подавленный, Бенедиктов же, напротив, — сиял.

— Свиньи, свиньи, хрю–хрю—хрю, — напевал он. — Да, вот это — то, что нам нужно. С болельщиками иметь дело совершенно бессмысленно, а эти… Те мало того что пижоны, еще — дебилы. И еще совсем маленькие — пусть над ними еще поработают, а там посмотрим. Но эти — эти в самый раз. Те никак не годятся, — он усмехнулся, — поди ж ты: височки подрезали, черный галстук себе, еб их мать, нацепили на голую шею и думают, все в порядке. Свиньи, свиньи, хрю–хрю–хрю, — опять пропел он, — молодые негодяи.

— Они еще вырастут, — сказал присоединившийся к нам на улице Сверчок.

— Остроумно, Дон Жуан, очень остроумно — ты растешь прямо на глазах, — отвечал Бенедиктов и, обернувшись ко мне, добавил: — Вот что любовь–то с человеком делает! Нет, но Лика… я бы и сам с ней похрюкал. Понял теперь, что она нам просто необходима? — какое она поле создает! Я чувствую подъем, ей богу! — ебть, крылья вырастают. Знаешь, мы сделаем ее частью нашей энергетической установки. Представь: ты ее харишь (нагнетаешь биополе), а я стою вот так. Он поднял руки ладонями вперед — и организую, поле, превращаю его в полезную работу, концентрирую идеи, извлекаю их. Понимаешь теперь?

Я посмотрел на Сверчка и увидал, что он беззвучно плачет: две дорожки протянулись от углов его глаз по краю носа к губам. Он глотал слезинки, вылавливая их языком. Тогда я остановил Бенедиктова! Остановил, положив ему руку на плечо, развернул его к себе лицом.

— Что?.. — сказал он, увидав меня перед собой.

Резко бросив руку вперед, я вырубил его и пошел своей дорогой. Несчастный Сверчок захлопотал над своим поверженным мучителем.

Глава 2 Опыт Демонологии

Утро красит

На следующий день утром, после звонка, который предрекал Бенедиктов — телефонного разговора, в котором я договорился о продаже своей идеи (о чем еще будет речь впереди), я вышел на Цветной бульвар и встретил там Томочку Лядскую. Быть может, вы еще сумеете вспомнить характерное свойство этой вывихнутой повитухи: с умным лицом непроходимой идиотки она, например, способна вдруг заговорить о самых неподходящих вещах — и ведь все потому, что думает: перемалывание непонятных слов делает и ее причастной к каким–то там, по ее мнению, тайнам. Вот и сейчас она почему–то спросила:

— А что, как ты думаешь, существуют ли демонические личности?

Очень глупо! Я подумал, что бы такое ответить? — и смутно припомнил, что Гете (в разговорах с Экерманом) назвал демоничным какого–то графа, которому феноменально везло. Но ведь и мне всегда везет, хотя ничего демонического во мне вроде бы нет. Впрочем, Гете — он слишком, как говорится, «олимпиец», слишком идеально пластичен сам по себе — что он, собственно, может понимать в демоническом, которое, по моим расчетам, должно скрываться где–то в глубине, под землей и быть бесформенно ползучим, студенисто распластанным и безобразным в своих проявлениях.

— Ты сам–то встречал демонических личностей? — услышал я нетерпеливый голос Томочки.

— Ты тоже встречала — Марлинский.

— Марлинский?!? — ну ты даешь.

— А что?

Марлинский и действительно всей душой хотел бы быть демоном. И хотя не очень это у него получается, хоть и слишком похож он на лермонтовского демона–гимназиста со вставленным в попку букетиком крашеных перьев — главное пожелать: само такое желание — уже демонично.

— Ну ты даешь! — повторила опять Томочка, — да разве же… — У нее, видимо, не укладывалось в голове, что Марли — демон.

— И ты, между прочим, тоже. Тоже демоническая девушка.

Всякому лестно быть демоничным, и Томочка просияла.

— Почему? — спросила она, из скромности тупя глазки.

— А потому! Это чувствуется. — И я строго посмотрел на нее. Лядская встрепенулась и рефлекторно сжала колени. Один из симптомов твоей демоничности.

— А кто еще?

— Дай подумать…

Да не осудит меня читатель за свинское отношение к этой дурехе. Увы, жизнь почему–то слишком часто сталкивает меня с подобными демонами, и я уже просто автоматически черт знает что несу, разговаривая с ними. Все–таки прав Бенедиктов: судьба, видимо, предназначила меня быть вождем идиотов (они мне так верят), но только вот я все отлыниваю, все не берусь взвалить на себя это поистине «роковое бремя». Они мне верят потому, что я серьезно разговариваю с ними — делаю вид, а сам преспокойно думаю о чем–нибудь другом (примите это во внимание).

Вот и сейчас, вспоминая имя очередного демона, я думал о том, что демоном (имеющим демона) надо бы назвать фигуру разностороннюю, всестороннюю, всепонимающую, укоренную во всем, выросшую как дерево, из материи почвы — Матери Сырой (вот именно что сырой) Земли, — такую фигуру, как Сократ или Достоевский, человека с огромным носом (это основной признак демонизма натуры), — человека, живущего обонянием, осязанием и вкусом, — почти глухого и слепого, в общепринятом смысле, человека, ибо демон заменяет ему и глаза, и уши. Ведь глаза и уши плохие свидетели тому, кто имеет варварскую душу, а демон — это обязательно человек с варварской душой. Широко открытыми глазами пусть смотрят на мир Платон и Гете, витающие в небесах средь золотисто–голубых эфирных сияний, а мы, дети земли, хотим всё (буквально всё) пощупать руками, положить на язык, поднести к носу. Зрение и слух изобретены существами, лишенными демона, — очень поздно изобретены! — изобретены как замена–садок, в который посажен один из всех демон: один пойманный демон света и другой пойманный демон звука. Каждый из них иногда воплощается — в этой музыке, или в этой живописи, — но, все равно, каждый из двух — один на всех. Нет искусства обоняния, ибо невозможно и ненужно оно. Для зрячих (то есть большинства) вполне достаточно их образов — этого суррогата, атрофирующего истинный демонизм.

И кстати, в нашем мире демонический человек, потерявший демона, становится совсем беспомощен. Вспомним того же Сократа, читатель, — перед самым судом демон оставил его — и что же? — мудрейший из людей не может шагу ступить самостоятельно и, как последний дурак, принимает цикуту.

— Ну что, больше не знаешь никого? — уже несколько раз нетерпеливо спрашивала Томочка.

— Ну, может быть, еще твой покорный слуга, хоть это и неудобно говорить, — сказал я, чувствуя по опусканию своей диафрагмы присутствие Теофиля (опять лезет не в свои дела).

— Нет, нет, удобно! Как раз очень удобно! — вскрикивала Томик, хлопая в ладоши. — Ты демон — точно.

Ну как вам это понравится, читатель? — полное признание, хотя:

— Томочка, но ведь я нисколько на тебя не похож.

— Но я же вижу… Но Марлинский! — ты все–таки думаешь, что он тоже?.. Нет–нет, это я так… — Последнее было добавлено с очень загадочным видом. Что — «так»?

— Ну–ну, Томик, выкладывай — я же вижу, что не так.

— Нет, не могу — это не моя тайна.

Подумать только, читатель, — не ее тайна! — естественно, какие же могут у Томочки Лядской быть тайны, кроме чужих? — у прозрачной, как вода в аквариуме, акушерки Томочки. Ничего, дорогая моя, долго ты не протянешь — расколешься как стеклышко. Не затем ли уж ты и заговорила о демонах?

— У Марли от меня нету тайн, — сказал я.

— Да не в нем дело.

Вот как? Интересно! — подумал я и сказал:

— Тогда другое дело — не смею…

— А кстати, — прервала она, — вот та девушка, с которой я тебя вчера видела…

— Ты меня видела?

— Да, утром на бульваре. Я с Линдой гуляла, ждала одного человека, а вы сели в такси, и потом еще к вам подсела какая–то женщина, в белом. А ты меня — нет? не видел?… — Она взглянула подозрительно: — Я думала, ты не хочешь меня замечать.

— Я тебя просто не заметил.

Вот еще новости, читатель, она меня в чем–то подозревает. С чего бы это? разве я дал повод? Я и вправду ее не видал. Вот Серж был — скорее всего, с ним она и встречалась, и разговоры о демонизме, наверно, сейчас — от него (конечно, майор–то весьма демоничен), но с этого и надо было начинать — эх, Томик! — и я спросил:

— Ну так и что?

— Нет, ничего… просто хотела спросить: ты эту девушку давно знаешь?

— Да нет, а в чем дело?

— Ничего, просто так. — Томочка помолчала, потом добавила: — А она не демоническая?

— Кто, Лика? — да бог с тобой, скорее ангелическая.

— Правда? Ой, как интересно!.. Ее Бела Ахмадуллина тоже назвала ангелом.

— Кто кого кем назвал? — Как это мило, читатели, ебть! И оригинально! — назвать Анжелику ангелом.

— Тебе–то это откуда известно, Томочка?

— Известно вот! — торжествующе воскликнула она.

— Я ж говорю, что ты демоница.

Тома смеялась, она упивалась своим демонизмом, и я понял, что сейчас узнаю все, ибо ведь наша демоническая девушка принадлежит к разряду людей, которых можно подвигнуть на любую низость, стоит только поговорить с ними пять минут о чем–нибудь таком, знаете, — возвышенном.

— Я просто давно знаю Анжелику — она моя подруга. И с ее дядей я была знакома, — сказала Томочка.

Что ж, мне остается только развести руками и сказать: «как мир тесен». Я и сказал:

— Правда? А ведь можно было догадаться…

— Да! — смеялась Томочка. — Как все–таки тесен мир. А ты давно с ней знаком?

— Нет, я ее едва знаю; мы вчера ходили к ее матери по делу — как раз насчет дяди.

— Да–да!..

— Тома, не думай ничего такого — ты меня знаешь.

— Знаю–знаю, — хохотала она, совсем уже распоясавшись.

— Ну хватит! Ты прекрасно знаешь, что это не так, а трунить ведь и я над тобой могу. Как, кстати, твои психологические штудии? — спросил я, имея в виду Николая Сидорова?

— А твои парапсихологические?

— Мои неплохо — ты же все знаешь.

Томочка вдруг оборвала смех, сделалась серьезной и даже печальной.

— Грех смеяться, — сказала она. — Ведь Анжеле сейчас не до шашней. (Неужели все знает? — пронеслось у меня в голове.) У нее была несчастная любовь, — продолжала Томочка, — и до сих пор еще что–то происходит. Не хотела я говорить, но ведь между нами можно! Ведь мы оба ее знаем — ее надо беречь! — я ведь, понимаешь, потому тебе и говорю это, что ты ее мало знаешь, — можешь как–нибудь нечаянно поранить, а ее надо беречь. Только ты обещай мне, что никому ничего не скажешь.

— Ну, Томик!..

— Конечно! но все–таки… Помнишь, я говорила, что одной моей знакомой надо сделать аборт?.. — «Старики, женщины и беременные дети», — закружилось во мне, — он еще и стихами об этом… А я–то не мог даже сообразить — мог бы! — ведь забеременел он — она? оно? — от меня этим страшным младенцем, почему же и Лика, тогда, от него не могла?.. — Так как раз Анжелика, — закончила Тома.

Сердце Теофиля во мне застучало, екнуло; диафрагма упала; стало тошно. Я как бы вышел весь вон из себя: значит, то был не сон? значит, был тот подвал? — Что это с ним? — Теофиль! — Как он побледнел! — Вот я! — Пошел–ка ты… — Вдруг я увидел все глазами Томочки Лядской. Увидел себя с побледневшим лицом. («Почему это так его трогает?») Дрожащими губами пытался что–то спросить. Наконец и спросил:

— Сделали? — Вопрос получился такой, как будто не я это спрашивал, как–будто не Томе, а мне был задан этот вопрос. Никто не ответил.

— Когда это произошло? — наконец, скрепившись и лихорадочно вспоминая даты, спросил я.

— Это я помню точно: как раз в день смерти дяди Саши.

— Художника?

— Ну.

Подлец Теофиль!

— Да, но… а кто же отец ребенка? — спросил я, со страхом ожидая развязки.

— Кто, кто! — Марлинский.

— Что?????!

Она сказала «Марлинский», читатель? — разве же это возможно? Я подумал, что надо мной проводят какие–то эксперименты. «Ну и ни фига себе!» — подумал во мне Теофиль, и одновременно Томочка Лядская снова подумала: «Что с ним такое?» — подумала, глядя на мое покрасневшее, как лакмус в кислой среде, лицо (и снова симптомы скисания видел я Томиным взглядом). Так, значит, действительно эксперимент — эй, Теофиль, что такое? — но екнуло сердце, поклонник бежал, и лишь Лядская Тома все еще удивленно глядит на меня.

— Да, Марлинский, а что тут такого? — говорит она с некоторой даже обидой. — Чем он так плох? Ты же сам говорил, что он демон.

«Печальный демон дух изгнанья», — подумал я и вдруг понял, что никто другой, а вот именно я познакомил и свел Марлинского с Ликой. Вы ведь помните, что я ехал на дачу к Марли, когда сам познакомился с Ликой… Ехать–то ехал, но так до него и не добрался: за приятными разговорами и прогулками прошел целый день. Да еще же в тот день передо мной впервые предстал Теофиль в лице зеленоликого тарелочника, и я поскорей заспешил на поиски, как теперь оказалось, матери Лики — Марины Стефанны, богини скитальца. А вещи (те, что привез для Марли), я оставил Смирнову, чтоб он их вручил бедолаге… Так вот эти вещи Марлинскому передала Лика.

Позже я спрошу ее:

— Лика, дядя Саша передал тогда сумку моему приятелю?

— Конечно, я ее сама передала, — ответит она.

Со всей точностью это выяснится несколько позже, а сейчас, еще только это предположив, я уже живо вообразил, как сразу вдруг воспылал сумасшедший изгнанник, забуревший в глуши без женщин, с одной только своей правой рукой и слабым воображением, — как воспылал он, когда увидал мою Лику! Но как же Лика–то, чем Лика прельстилась? — вот вопрос. Впрочем, что за вопрос? — ореол изгнанничества, гениальной непризнанности, чуть ли не святости вполне мог преобразить Марлинского в ее глазах, мог совсем ослепить несчастную девчонку. А впрочем, жалость к этому демону — вот что скорее всего сыграло главную роль.

Ведь действительно, Марли очень жалкий человек: закомплексован ужасно, весь по горло в запретах. Запреты его распространялись на всех знакомых женщин и даже — на собственную жену. Жена же его, когда они еще не были разведены, распространяла непроверенные слухи, что он импотент, хотя это было и не совсем верно: я знал, что он как–то обходится с незнакомыми женщинами — с теми, кого впервые в жизни видит, — но уже во второй раз он становился сентиментален, слюняв и, бля, для дела не годен.

Помнится, когда он наконец избавился от мадам Марлинской, он заметил, что «без нее куда лучше», и добавил, глядя в сторону: «ее ведь удовлетворять надо». Я еще подумал тогда, что вот, пожалуйста, осколок сексуальной революции. Много осколков подобного рода бродит среди нас — осколков разного рода: один из них — Марлинский, другой — майор Ковалев. Искалеченные люди! Ну вы подумайте: что это за подход к женщине? — «ее удовлетворять надо» — извращение из сексопатологической книжки. Напротив, читатель, — она должна удовлетворять меня, а если этого нет, о чем вообще может идти речь?

Впрочем, повторяю, отношения с женщинами у Марли вообще какие–то противоестественные. Уже при первом нашем знакомстве Томочка (как курьез!) рассказывала мне, что он пытался соблазнить ее (думается, и соблазнил) задушевной беседой о том, что ей, видимо, ни с кем не было хорошо, но что он сможет сделать очень хорошо (Тома смеялась, говоря это), — мол, стоит попробовать, попытка, бля, не пытка! Скажу по совести, дико пересказывать это, хоть, впрочем, может быть, и встречаются женщины, на которых столь заманчивые посулы действуют опьяняюще.

Более естественные отношения у Марлинского с мужчинами, ибо — вот как раз в связи с этими своими комплексами и запретами — он с большим вниманием смотрит в другую сторону. Впрочем, несмотря на то, что у него было что–то такое, все–таки нельзя назвать его гомиком, ибо для того, чтобы в этом деле решиться на последний шаг, нужно элементарное мужество — то, чего у него нет совсем. Ко мне у него были самые нежные чувства, и хоть он наивно думал, что это чувства чисто дружеские, невозможно было не разглядеть их эротической окраски. Он как–то даже посвятил мне один свой рассказик, где человек, по описанию отчасти напоминающий меня (а отчасти — Пушкина), дарит автору гобой, на котором он (Марлинский) потом долго с увлечением играет. А как он ревнует ко мне женщин — боже мой!

Впрочем, хватит об этом. Я ведь тоже питал к нему дружеские чувства. Противоречивые чувства! — я всегда видел его насквозь, но старался смотреть сквозь него, чтоб не замечать его внутреннего безобразия. Вот, к примеру, когда он прибежал ко мне из больницы, — помните?

Душевнобольной всегда вызывает во мне чувства безотчетной брезгливости. Это главный критерий ненормальности, читатель, — других нет и быть не может (зря я так приставал к Сидорову). Если, скажем, кто–то на ваших глазах совершает какой–нибудь непонятный поступок, и вам противно (вы чувствуете, что вас вырвет, как только вы прикоснетесь к нему), думать нечего — он ненормален. Все тесты, все физиологические показания ничего не значат, ибо, быть может, вам просто неизвестны основания того или иного поступка и состояния человека — неизвестно, почему поступающий взволнован и ведет себя неадекватно. Но вот если вам тошно, ошибки сделать невозможно — он крези. Если у вас найдется, что возразить на это, отвечу: диагностика и вообще вещь субъективная, но у настоящего диагноста его субъективность непогрешима.

* * *

Я снова вспоминаю свои чувства по поводу Марлинского, когда он весь взъерошенный прибежал ко мне после «кащенки». Брезгливость к чему–то нечистому — вот что я помню. Ну, а его болезненный демонизм, нервическая суетливость, отчаянная решимость на что–то? — конечно же, это было болезнью.

Ведь уже до того, как его забрали в больницу, он был слишком вскидчив, грубил налево и направо; реакции его были «гипербореичны», неадекватны, «демоничны»; восторженность его не знала пределов — в общем, он был невыносимо противен. Весь комплекс, как видите… И вполне естественно, что, когда, взорвавшись из–за какой–то мелочи, он наорал на своего редактора, редактор этот, не будь дурак, составил анонимное письмо, по которому Марли и забрали. (Теперь уже точно известно, читатель, — то был редактор.)

Марлинский бежал — да его с его мелкими неврозами никто бы, конечно, не стал держать в сумасшедшем доме — зато он приобрел ореол: терновый венец скрасил его безобразье, а тут еще Лика…

Я вспомнил также его загадочный приезд с дачи в Москву — он смотрелся прямо орлом. Приезжал, видите ли, чтобы прочесть две главы своего поганого романа! Но уже на чтении был рассеян, печален, а потом, когда мы надрались, все порывался что–то мне рассказать и — не решился. Теперь–то понятно, что не решился он мне рассказать, — хотел покаяться, гад, и не смог.

Томочка, которую я обо всем расспрошу подробно, расскажет мне, что тогда Марли приезжал как раз затем, чтобы увидеться с Ликой (может быть, ей собрался прочесть свой шедевр?), но в этот день (перед чтением) получил прямую отставку, ибо Лика, почувствовав себя беременной, очевидно, другими глазами посмотрела на него. Формальной ссоры, наверное, не было — ведь вот только позавчера Лика слушала у Томочки марлинские рассказы. (Оказывается, о его рассказах говорила она той ночью, когда забежала ко мне, — тогда еще читателю снился сон! — о его дурацкой прозе, в которой «ничего не происходит».) Ссоры не было, но Лика не хотела иметь с ним дела, и Марли бесился из–за этого, искал встречи, хотел объясниться — в общем, вел себя недостойно и по–марлински.

Больше я ничего не знаю о том, как там у них разворачивались события, — не все ведь знает мой информатор Томочка Лядская, а спрашивать у непосредственных участников, согласитесь, совсем неудобно. Приходило мне в голову, правда, что Томочка врет, что ничего такого и не было, но поскольку я все же значительно больше хотел, чтобы не было насилия на подземной Неглинке, чтоб оно стало сном для меня и для Лики, — я и склонился к той мысли, что ребенка ей сделал Марли, а не мой, теперь уже ручной, небесный поклонник.

Для меня ведь нерв этой загадки был вовсе не в том несчастном ребенке, а в Лике: что с ней случилось? Я даже так до сих пор и не понимаю, почему я столь странно воспринял эту весть о ребенке, почему до такой степени разволновался? Скорей, волновался во мне Теофиль, но по поводу чего? — беременности или аборта? Пока что меня не интересовало ни то, ни другое — меня, повторяю, интересовал только этот факт фака. Я сразу отбросил очевидную для меня ранее гипотезу половой распущенности небесной цивилизации, но, с другой стороны, даже просто мысль о том, что Лика могла отдаться Марлинскому, была для меня нестерпима. Отдаться прыщавому уродцу Марли в мятой шляпочке на голове? — читатель, это ведь невозможно — эстетически.

— Но если там была такая любовь, — спросил я Томочку, — почему бы ей и не родить от него?

— Ты что, с луны свалился? — он же негр…

Да, читатель, Марлинский был негр. А что тут такого? — Печорин вон знал одного немца по фамилии Иванов… Да и потом — Марлинский ведь был литературным негром. Шутка! — что мне еще остается?

— Может, она его и до сих пор любит? — предположил я.

— Нельзя понять — любит, не любит, плюнет…

— А он что?

— Ой, ты знаешь — там все так запутано… Ничего не знаю!

Вот и весь разговор — конечно, ничего не знает! — и я покинул демоническую сплетницу.

Глава 3 Аннигиляция Лики

Баня водная

Сейчас, когда пишется эта история, а события тех дней ушли в прошлое, мне попался один рассказик Марлинского, казалось бы, не имеющий к нашему делу никакого касательства. Быть может, не слишком уместно говорить здесь об этом, ибо сей написанный много позднее опус не мог иметь никакого влияния на те события, — события, которые так и остались в то время скрытыми от меня завесой неопределенности, — но, однако, читателю все–таки могут быть не совсем безразличны отношения моих героев — Марлинского и Лики, — посему — я, пожалуй, отпрепарирую этот рассказик, чтобы хоть таким вот способом извлечь кое–какие крупицы истины из небытия забвения, хоть капельку прояснить эти отношения.

Марлинский думает, что он написал о человеке, который хотел убить свою мать, — странная тема. Мать вроде бы душит его свободу своими материнскими заботами, и он, желая избавиться от навязчивой опеки, отправляет ее то в кино, то куда–нибудь еще — лишь бы только остаться одному, чтоб рисовать на бумаге какие–то кружки и овалы, думая о своих «экзистенциальных проблемах». На этом фоне развертываются неудачные отношения с некой женщиной, которую он называет Викой — созвучие очевидно. Герой – инфантильный фетюк (то ключ у него в замке «как всегда, заедает», то он жалеет об отсутствующей волшебной палочке, то все за что–то ругает себя), он ноет и потчует Вику своими глупыми «экзистенциальными» переживаниями, а кому это может понравиться? — неизбежен разрыв. Кончается все тем, что мать как–то непонятно не возвращается из кино и герой в отчаянии что–то делает руками.

Подробнее излагать не могу, да и анализ мой будет по необходимости фрагментарным, однако читатель сам сможет убедиться в его точности, если сумеет достать этот рассказ. Он называется: «Самый спокойный человек».

Итак, тут для нас важно, во–первых, очевидное портретное сходство героя с автором и, во–вторых, то, как подключается эта вроде бы побочная тема с Викой. Такое впечатление, что автор не сумел, да просто не смог, сказать на первоначально взятом материале (мать) то, что ему хотелось бы, — вот и пришлось, дабы выразиться полнее, добавлять эту Вику. Однако линия Вики постепенно переросла линию матери, оттеснила ее, хоть и осталась в сознании автора как бы подчиненной.

То, что Марлинский добавляет эту Вику, когда ему нечего стало говорить о матери (а это видно, ибо швы у него шиты белыми нитками), позволяет предположить, что и мать и Вика — это фактически одно лицо, или, точнее, две ипостаси одной фигуры — некой женщины (вовсе не матери и не Вики, а Лики, как читатель уже догадался), с которой у автора был неудачный роман, что мы уже и знаем из реальности. Но как он протекал и в чем его неудача?

И Марли, и его герой — люди, с которыми ни одной женщине интересно быть не может, — им нечем привлечь женщину. Они ее еще могут взять с налету, но удержать около себя… удержать могут только одним способом — индуцируя жалость. Женщина должна пожалеть их, и как раз только жалость, мне кажется, связывает некоторое время Вику с героем Марлинского — жалость к его несостоятельности. Но именно эта жалость более всего ненавистна и Марли, и его герою; именно из–за нее он и бесится, и хочет убить свою мать, жалеющую его и «тайно прикупающую пеленки». Мать ведь здесь воплощенная жалость, так же как Вика — женственность (побеждающая героя своей материнской жалостью).

В рассказе есть одна сцена: мать встречает Вику и просит не бросать героя, который, узнав об этом, бесится, понимает, что все у него кончено с Викой, и решает, что мать должна умереть, — такой вот бином Ньютона! В другом месте: Вика звонит ему после долгого перерыва, и он ей что–то плетет про рай в шалаше, на что она замечает, что он, видно, давно не спал с женщиной, и предлагает помочь ему в этом — тут герой бросает трубку и моет лицо холодной водой, поминая недобрым словом мать, свой идиотизм и какие–то сбитые самолеты. И так далее — таких сцен много.

Как видим, весь рассказ структурно задан двумя точками — матерью и Викой, — двумя зарядами, создающими силовое поле, в котором мечется безвольный герой; двумя полюсами — жалостью и женственностью.

Что это нам дает? Ну, во–первых, подтверждение моего прежнего предположения, что лику с Марлинским могла свести только жалость. Не женственность! Конечно, был и этот элемент (ведь жалость и женственность на деле трудно разделить), но здесь он — элемент женственности — пассивен. Однако Марли, как и его герою, ненавистна жалость — он хотел бы, чтоб его любили за мужество, а не за убожество. Но какое у Марли мужество? — так, одно только слово. И вот он мечется, и эти метания заставляют Лику (хоть и очень молоденькую девочку — а может быть, как раз именно по молодости?) еще больше жалеть его. Так готовится скорый разрыв.

То есть, выходит дело, не беременность (как думает Лядская) была причиной разрыва, а идиотизм Марли и жалость Лики, — жалость, которая реально выразилась в ее беременности (теперь–то мы можем полностью исключить Теофиля). Томочка говорила, что Марлинский ничего не знал о беременности Лики, из рассказа же следует, что он все–таки кое о чем догадывался («мать готовит пеленки»). Впрочем, здесь нельзя ничего с точностью сказать, ибо в слабом сознании нашего героя неразрывно смешались: мать его героя, материнская жалость, женственность Вики, материнство Лики — понятия из разных рядов, — и вполне вероятно, что в реальности материнская жалость девушки Лики готовила пеленки для самого Марлинского, против чего он и восставал больше всего в рассказе и в жизни. Он не хотел быть младенцем и стал выкидышем.

Впрочем, может быть, эти их отношения могли бы оказаться и длительными, если бы Лика сразу не забеременела и не сделала аборт. Это и оказалось формальным разрывом, принесшим Марли мучения уже другого рода: в случае жалости это были просто подозрения в своей несостоятельности, теперь же — сомнения в том, есть ли в нем хоть что–нибудь, за что его можно любить, — даже природное убожество под сомнением. Получается просто ничтожество, выкидыш, жертва аборта. — «Самый спокойный человек». Вот почему он был так печален на чтении своего романа и позволил себя растоптать; вот почему сжег этот роман после чтения и уничижался передо мной; вот почему написал эстетическую программу об «эпохе подлогов, в которой ничего не может случиться», а потом прямо–таки бросился в объятия Бенедиктова.

Отношения с Ликой были кратковременны, даже молниеносны, но из них получился вот этот рассказ, который мы с вами сейчас разбираем. Правда, рассказ такой же неудачный, как и тот роман, который он сжег, — и неудачен он в первую очередь потому, что замысел (убийство матери) не имеет к существу дела никакого отношения, а все, что в нем есть хорошего (написано ведь очень страстно), скорее похоже на сон, не проясненный у автора ни одним проблеском рефлексии (поэтому с ним «ничего и не случилось»). Кроме как для нашего с вами разбора и толкования, этот бред сивого мерина никуда не годится. Такая литература не должна иметь места, ибо она аморальна.

Ведь в сущности, при всей своей грубой приземленности и желании поучать, морализировать, Марлинский настоящий эстет — в том как раз смысле, что никогда не посмотрит на свой или чужой поступок с точки зрения того, хорошо это или нехорошо (добро или зло), но всегда только: красиво или не красиво — как бы извращенно ни понимал (мы видели) этот недоносок красоту. Как бы ни понимал, а он все оценивает с точки зрения своих представлений о прекрасном, — представлений, никак не обработанных разумом или хотя бы рефлексией. Только собственная слепая интуиция играет для него какую–то роль, а «этика писателя», по таким представлениям, — это красиво написать (то есть — сводится к чистой эстетике). Достоевский и Толстой хороши для него только тем, что создали новые формы — какие? — он вам ни за что не ответит. Что поделаешь — демон беспутства.

Причем (я говорил уж), он весьма артистично обработал свой куцый язык, превратив его в орудие производства бессмыслицы. Да и композиционно — вы видели, как хитро построен его только что разобранный нами рассказ! Но это не его заслуга. Все это, пожалуй, у него бессознательно. Когда же начинается теоретизирование (а это бывает часто: надежда написать чистый, честный, прекрасный роман не оставляет Марли — я это тоже говорил), получается совсем уж что–то несуразное. И все из–за эстетического нежелания подумать над тем, что он говорит.

Помимо того, что мы с вами знаем из его манифеста, любимой идеей Марлинского было заставить заговорить в этом прекрасном своем романе героя Достоевского с героем Толстого…

— Ты спятил, Марли, — говорил я, бывало, ему; на что он отвечал:

— Ничего я не спятил. Ты думаешь что? — если Настасья Филипповна, бля, живет в языке Достоевского, а Пьер Безухов — в языке Толстого, они уже никак не могут встретиться где–нибудь на нейтральной почве?

— На кончике твоего языка?

— Ты ничего не понимаешь, — продолжал Марлинский, — нужно расщепить сознание автора. Только в том случае, если сознание автора окажется расщепленным, если в его сознании будут отдельно существовать Толстой и Достоевский (читатель мог бы опустить этот бред без особого ущерба для меня), каждый со своим хронотопом, тогда можно будет синтезировать полихронотоп (это в Марлинском проснулся расслабленный калека Лоренц), в котором встретится князь Андрей Болконский с князем Львом Мышкиным.

Увы–увы, читатель, — все это издержки жалкого образования, полученного нашим героем в литературном институте. Ведь их там, наверное, учат по схемам (очень удобным, конечно, с дидактической точки зрения) — мол, Пушкин создал пушкинский язык; он, мол, сознательно работал над тем, чтобы его язык отличался от языка Державина и языка Батюшкова; он, мол, понял, что надо писать так и так (без символизма и лапидарщины), и, поняв это, стал писать просто и ясно, что было революционно и ново. То же самое все остальные: вначале поставили себе задачу, а потом ее разрешили.

Конечно, удобная схема, да только в толк не возьмут себе эти люди, что ни Державин, ни Батюшков, ни Пушкин, ни Толстой, ни Достоевский, ни Чехов — просто не могли (не умели) писать иначе, чем писали, и если они имели какие–нибудь манифесты, так извлекали их из своих писаний, а не выдумывали заранее, как это делает Марлинский.

Это ведь изобретение последнего времени: вначале написать вонючий манифест («черпай пригоршнями!»), а потом проиллюстрировать его своим произведением («Покойный недоносок»). А еще лучше и вовсе ничем не иллюстрировать — остаться на уровне манифеста, ибо так «быстрее и безболезненнее движутся смыслы, развивается искусство». Концептуализм это! — именно эту подмену творчества манифестом и следует называть концептуализмом (можно было бы насчет этого написать манифест).

Так вот, я говорю, что Марли со всеми его почтительными манифестами и заземленно–эстетическими программами был типичный концептуалист, эстет: его сумасшествие было просто литературным хэппинингом, а сам он в своей болезни — графоманом, не умеющим (да и не желающим) отделиться в своей писанине от того, что пришло к нему от Толстого или Достоевского. Он вынужден поэтому сталкивать в своем тексте героев того и другого.

А на мой вкус, коллеги–читатели, такая встреча не может привести ни к чему хорошему — ведь даже сами авторы в жизни никогда не встречались: нельзя было им встретиться. Но Марли мечтатель: он жаждет невозможного, ибо только там он и может утвердить свою немоготу. Он знает, что невозможное невозможно, но его мечтательное всемогущество тщетно тщится создать камень невподым себе и мечется в мучительном кошмаре полной невозможности проснуться, посмотреть на все со стороны. Бедный старый Сизиф! — он добросовестно старается перевести с марлинского роман марлинского классика… Не помню, кажется, я не говорил вам еще, что Марлинский живет переводами по подстрочникам с какого–то марлинского языка одного такого классика современной марлинской литературы. «Настоящий марлинский Толстой», — говорит о нем Марлинский (кстати, уж вы, верно, поняли, что Марлинский — только псевдоним).

Так вот, за старательную работу над переводом с марлинского языка марлинского классика нашего Марлинского (уже от этого можно свихнуться) отправляют в психбольницу, где он продолжает мечтать о своем небывалом романе, — романе Марлинского, написанном необыкновенным русским языком; в своем воображении он выстраивает ряд: язык Пушкина, язык Достоевского, язык Толстого, язык Марлинского, — выстраивает, совершенно забывает в мечтах, что есть уже и почти классический марлинский язык, и язык Марлинского (почти классика); — он (наш герой Марлинский), напрягаясь, закатывает камень своей прекрасной мечты на гору невозможного: вот он роман, вот они новые горизонты, но… стоит взять в руки перо (камень, при этом ведь приходится отпустить), стоит взять в руки бумагу, как он (этот камень) летит к чертовой матери вниз с горы, увлекая за собой зазевавшегося творца…

Сизифнувшись так несколько раз, всякий нормальный человек прекратит свои бесплодные попытки, но ведь наш–то Марлинский — не «всякий»! Раз начав, он не кончит уже никогда: открыв, например, для себя классика марлинской литературы и начав его переводить, он прилежно занимается этим вот уже сколько лет, а поскольку классик только недавно (лет пять лишь назад) окончил литинститут (так и не выучив русского языка), переводов Марлинскому хватит на всю оставшуюся жизнь. Но это по части негритюда.

Что же касается оригинального творчества… вы знаете, что мне сейчас приходит в голову? — вполне возможно, идею этого своего романа (со столкновением героев разных авторов) Марли взял как раз у классика марлинской литературы. А что, запросто! — ведь Марли наш из тех людей, которые никогда не знают, откуда у них что берется. Мы это видели! Да и вообще, среди людей теневого «потустороннего» мира, в котором ничего не случается, не редкость экземпляры настолько восприимчивые и с такой дурной памятью, что способны даже повторить фразу, сказанную только что вами, как свою собственную. Так вот я и думаю, что, поскольку марлинский классик наверняка клеит свои произведения из кусков всякой другой классики, у Марлинского и зародилась, подспудно, вот эта идея: столкнуть в одном пространстве двух героев из двух разных классиков (на подстрочниках он увидел, как это возможно)… Впрочем, поскольку мне не знаком марлинский, я не могу судить об оригинале, а читать переводы сизифнувшегося Марлинского — увольте.

В общем, я прихожу к выводу — и читатель не усомнится в его правоте! — прихожу к выводу, что работа Марлинского над переводом марлинского классика — как раз и есть работа по созданию нетленного шедевра Марлинского, — работа, великое деланье, синтез философского камня, алхимия (может быть, просто химия), пресуществленье классической серы в марлинское золото, то есть — дерьмо Марлинского, как нам известно уже из его манифеста, эстетской программы, панацеи, рецепта: «Сын мой, опусти раскрытую ладонь в свою душу, в тело и черпай пригоршнями, пока не начерпаешь полпуда говна. Переложи в подходящую посуду (блюдо, тарелку) и съешь без соли, не морщась. Тогда откроются глаза твои, и ты увидишь, что ничего не случилось».

Да как же ничего не случилось, Марли? — это с тобой ничего не случилось (да и не может случиться, пока ты такой), но в мире–то что–то случается. Ну хорошо, пусть с тобой и действительно ничего не случилось, а с Ликой? Посмотри: она от тебя забеременела, сделала аборт, еще неизвестно, что с ней сделалось, — и с ней ничего не случилось? И после этого ты пишешь эстетическую программу, прыщавый говноед, — манифест, в котором сетуешь, что вот: «Было, возможно, событие. Но сейчас нет события… и красоты, и гармонии, и объяснения нет…» — еще бы, Марли, а откуда? И не стесняешься рассказывать, как «учитель режет малых детей–несмышленышей и кормит их мясом собак»? — очнись, ты просто объелся собственного дерьма, Человек Великой Эпохи Подлогов. Впрочем, «Все на продажу — вот символ и суть времени, в котором ничего не случилось» (подчеркнуто Марлинским).

Но как же Лика–то?

Но как же Лика–то? А что? — может, для нее тоже ничего не случилось — вполне может быть! — ведь она человек все той же «эпохи подлогов» и того же «царства теней». Вы только вспомните, как легко поверила она в то, что случившееся на Подземной реке было сновидением; как защищала своих мертвецов, когда я позднее изложил ей миф Теофиля; как отдалась глистоподобному Жене, а потом поспешила отделаться от последствий абортом… Да, и еще это участие в гнусных радениях тарелочников?!

* * *

Бывает иногда так, дорогие читатели, что герой вдруг совершенно выходит из–под контроля, — это симптом означает, что герой ожил, или, как говорят литераторы марлинского типа, — «возник образ». Легко понять, что герой может заявить своеволие (ожить) разными способами. Самый простой (и все остальные сводятся к этому) — это когда вы пишете, намереваясь сказать то–то, но как–то постепенно рука уводит вас в сторону, и вы говорите совсем не то. Как тут быть, что делать? — можно, например, попробовать начать бороться со строптивым героем и в конце концов (если получится) поставить его на место; а можно все пустить на самотек, и куда–нибудь кривая да вывезет.

Это два способа для литератора, но моя задача сложнее. Я ведь пишу чистую правду, в которой, правда, не все так уж ясно; все мои герои живые люди (может, кроме меня одного?), — люди, а не какие–то отвлеченные «саморазвивающиеся образы»; я ни с кем из них теперь уже не могу бороться и ничего не могу пустить на самотек, ибо ведь события, которые я описываю, давным–давно произошли и совершились. Но вот, поди ж ты, Лика вдруг взбунтовалась, она никак не хочет входить в отведенный ей жизнью образ. Вы только вспомните все то, что сделала она и что с ней произошло на этих страницах (начиная с портрета в самой первой главе и кончая вот этими моими сомнениями по поводу укрощения ее строптивости), — сплошь одни противоречия и совершенно неясно, чего она хочет. О, если бы хоть она это знала сама! — поверьте, читатель, я бы взял на себя такой грех: придумал бы ей какую–то роль, да и дело с концом…

Так ведь нет! — уверяю: она меня просто уже окончательно измучила (прямо как Рогожина), — да и вас, наверное, тоже не меньше. Истеричность и непокладистость этой натуры поражает, и в этом она — настоящая Настасья Филипповна, ибо сущность Настасьи Филипповны как раз и состоит в том, чтобы желать и не желать быть собой.

Что ж, читатель, давай, что ли, поступим с Ликой, как с Настасьей Филипповной Барашковой («бедной овечкой», как я где–то в начале Лику уже называл), давай принесем ее на алтарь литературы, и дело с концом. Как ты хочешь с ней поступить? Можно чиркнуть садовым ножом по горлу, можно обойтись как–нибудь символистически — хочешь, например, я сейчас с ней улягусь в постель? — не хочешь? ревнуешь?! Тогда я скажу тебе, что у нас с ней ничего такого никогда не было, и, сказав это, я совсем уже больше не буду о ней вспоминать — я все забыл. Какая Лика? Да была ли вообще Лика, читатель?

Глава 4 Я Помню Чудное Мгновенье

Увидав, как я закусываю, сидя на бульваре, бородинским хлебом и молоком, присоседившаяся пожилая женщина пожалела меня:

— Какая у вас скудная пища, молодой человек! Денег небось нет?

— Почему нет? — есть.

— Ну, наверно, не женат?

Я кивнул.

— Сразу видно: какой неухоженный и ест что попало.

Дорого же мне дались последние дни, если уж на бульваре жалеют.

— А чего не женишься–то? Сколько тебе лет?

— Не пришлось.

— Эх, такие ребята пропадают!.. да… а девчата сохнут. У нас вот — инженерша по технике безопасности: двадцать семь лет, однокомнатная квартира… Она хоть и не красавица, а все–таки жаль: сохнет.

Это, наверно, потому, подумал я, что она слишком печется о технике безопасности, — и сказал, хлебнув молока:

— Значит сохнет?! — Молоко побежало по бороде.

— Сохнет. Хоть бы ты на ней женился — хочешь, просватаю?

А что, читатель, это ведь мысль — жениться на однокомнатной инженерше по технике безопасности, и я сказал, смахнув молоко:

— Надо подумать.

— Вот подумай. А у тебя зарплата–то какая?

— Зарплата? — Какая у меня зарплата, читатель? — ничего себе зарплата: нормальная.

— А алименты не платишь?

— Да как вам сказать?.. — Это мило! Этак меня и вправду оженят в два счета.

— Значит, наплодил–таки детей!

— Да есть, есть немного.

— Вот и сидишь теперь на хлебе и воде. — И вдруг старушонка подтолкнула меня в бок: — Вон она, вон — смотри. Соня Разврачук зовут — вон…

Я посмотрел и увидал приближающуся Софью! Нарисовав уже в своем воображении, со слов старушки, некую иссохшую бабищу пудов этак в пять или шесть, я был удивлен: почему ж «не красавица»? Вот что значит, впрочем, не интересоваться занятиями своих возлюбленных! — инженерша по технике безопасности. Мило!..

* * *

История Софьи, надо вам заметить, полна трагизма и всяческих неудач. После школы она приехала учиться в Москву откуда–то с юга и училась в каком–то институте. Потом, когда приблизился срок ее возвращения домой, в свою провинцию, она вышла замуж за своего однокурсника–москвича.

Этот ее муж оказался человеком совсем никудышним — даже трудно понять: любовь ли ослепила Софью настолько, что она не смогла разглядеть в нем тряпку, или же — надежда на московскую прописку? Это действительно трудно понять — ведь когда еще Софья пребывала в сомнениях по поводу Саши Разврачука (это муж), — сомневалась, но больше склонялась к отказу, мать жениха приходила к ней и — по словам Софьи — уговаривала не отказываться от собственного счастья: Саша де тебя так любит, да ты убьешь его отказом… Вобщем, странные отношения — почти как в разобранном выше рассказе Марлинского.

Короче, сразу после защиты диплома была свадьба, и Софья осталась в Москве. Но через полгода тихой, мирной семейной жизни та же мать со слезами в глазах попросила молодую написать заявление о том, чтобы ее (Софью) выписали с их площади: «Я этому заявлению ходу не дам — ей богу! — веришь ты мне? Но так мне будет спокойнее, Сонюшка…» — а еще через месяц свекровь уже выдала Сонюшке паспорт с оформленной выпиской и потребовала выметаться, куда угодно. Вот такие пироги.

Но как же муж? — спросит читатель. А что муж? — муж плакал, но пойти против матери не поимел мужества: уходи Соня, уходи — все равно она нам жизни не даст… Неправдоподобно, не правда ли? — я ведь и сам сперва не поверил — грешным делом решил, что это придумано, чтоб оправдать нечто (что? — откуда мне знать, я ведь не выслушал противной стороны), — сперва не поверил, но потом некоторые обстоятельства убедили меня в том, что Софья не лжет.

Разврачук (это мужнина фамилия, я–то ее знал как Бурсапастори), оказывается «не имел права волноваться», у него, оказывается, было что–то с глазами (сетчатка, что ли, отслаивалась?), он, оказывается, мог ослепнуть — и вот отсюда все дела. Разврачук–мать безумно любила своего сына и сразу после свадьбы стала интересоваться: а за что же это Софья–то его любит? — человек невидный, никакими особыми успехами ни в чем никогда не отличался, вот–вот может ослепнуть — за что ты его любишь, Сонюшка? — Ой, ну разве на такие вопросы отвечают? — Она даже под дверью подслушивала в интимные минуты и все ничего не могла понять. Ребенок бы ее, может, и успокоил бы, но ребенка не хотела Софья (представляешь? — вырожу, а он слепой, — говорила она мне), и свекровь обозлилась — ведь она считала, что ее сына не за что любить, хотя сама любила его безумно.

Итак, читатель, перед нами самая обыденная жизненная ситуация: никто не виноват и виноваты все — конечно, Софья немного любила своего Сашу и немного хотела остаться в Москве; Саша хотел любить Софью, но не хотел волноваться; его мать желала счастья своему сыну, ждала внука и ужасно боялась, что Софья авантюристка, вышедшая замуж, чтоб залучить прописку и жилплощадь.

Верным будет предположение, что эта матрона ревновала своего сына к Софье и потому стала настраивать его в своем ключе, — ведь у старушки еще даже не наступил климакс, по заверениям Софьи… — все будет верно, но, в конце концов, важен результат: плачущий Саша Разврачук посадил ничего не понимающую Софью в такси и отправил ее в ночь, неизвестно куда. Повторяю, все, что здесь ни предположи, будет верно, и все же совсем не понятно дальнейшее поведение этого достойного любящего мужа (Софья утверждала, что он все еще любил ее), — совсем не понятно, ибо, вместе со своей матерью он не оставлял нашу Софью в покое, пока она, наконец, не бросила свои бесплодные попытки закрепиться в Москве. Саша лично ходил на работу (Софья устроилась в ЖЭК), в милицию… куда только не ходил, и повсюду обильно поливал ее грязью.

Впрочем, может быть, дальнейшее поведение Софьи убедило его в самом худшем, ибо она все–таки ни за что не хотела уезжать из Москвы («теперь уж из принципа»), и, даже когда ей уже не удалось остаться, когда она–таки уехала, сжегши все мосты, — нашелся человек, с которым она вступила в фиктивный брак… и какими–то правдами и неправдами она выцарапала себе эту квартиру на Трубной… Как это ей удалось, она не говорила, но она «хотела им всем доказать и показать». И показала, пожалуй, но счастливее от этого не сделалась.

И до меня у нее была такая же эфемерная и ненадежная любовь, как сейчас со мной, и так же точно она в тот раз, по ее словам, переживала и дергалась, и также все впустую. У человека всегда ведь все повторяется, читатель, — тебе это должно быть известно, — и если Софья снова полюбит, она полюбит столь же самозабвенно и глупо. Почему это, как думаешь? — наверно, проще всего предположить причиной ее неизбывное чувство вины перед Сашей Разврачуком, но возможно, это и не так, — возможно, это плохо изжитый эдипов комплекс или что–то еще другое… В общем, меня это мало волнует.

* * *

Софья подошла, поздоровалась, потом сказала:

— Простите, Анна Александровна, — нам надо поговорить.

— Говори, касатка, говори…

— Нет, с молодым человеком…

— Ну ты, Сонь, даешь, — пропела Анна Александровна, вставая.

— Хорошо, что я тебя встретила, — начала Софья, когда наша сваха удалилась.

— Как живешь? — спросил я, чувствуя, что краснею.

— Я хотела у тебя просить прощения за…

— Ну ладно тебе…

— Я так больше не могу.

Я промолчал.

— Пойми, я так больше не могу.

Я колупнул носком ботинка песок и опустил голову.

— Я хотела с тобой поговорить.

— О чем?

— Ты думаешь, не о чем?

Я пожал плечами.

Интересно, как ты поступаешь в таких ситуациях, милый читатель?! Я — когда как. Иногда я сама вежливость, сама предупредительность, но — очень формальная вежливость и очень сухая предупредительность. На многих это действует отрезвляюще: женское поползновение как–то само собой вдруг отмирает и отваливается от таковой моей вежливости. Я безмятежно улыбаюсь, но ко мне не подкопаться. Я сохраняю дистанцию: все очень мило, чинно, прилично… Но Софью, конечно же, этим не проймешь — я знал, что она одним махом преодолеет любой барьер и вот уже обвила мою шею своими горячечными руками.

Что ж, я избрал другую тактику: я такой, как всегда, между нами нет никаких расхождений, нет дистанции — все очень, опять–таки, мило, но… но, стоит ей протянуть ко мне руку, как рука пройдет сквозь меня, словно бы сквозь бесплотного призрака. «Ты просто фантом», — скажет она мне позднее, и правда: я вял; скучен; мне некогда; нет, ничего не случилось; все в порядке; не надо меня лечить; я сам не знаю, что происходит; меня ждут; я спешу; нет, не могу, и так далее.

Короче говоря, отчасти из жалости, а отчасти из тактических соображений я провел с ней несколько часов в этот день, и она мне все рассказывала, рассказывала, рассказывала — всю свою жизнь — а я, нахал, только делал вид, что прячу зевоту.

* * *

— Что ты со мной сделал? Ты меня всю высосал. От меня осталась одна оболочка…

— Ну, ты преувеличиваешь.

— Я так больше не могу — надо что–то сделать. Лучше бы меня тогда убили в Крыму.

— ? — Значит и это правда?!

— Лучше бы ты сам убил меня. Ну чем я плоха? почему ты не хочешь прийти ко мне? У тебя есть другая… я знаю, я знаю… Убей меня.

— Нет, не убью — ты слишком еще хороша для этого.

— Ты меня больше не любишь.

* * *

Я помню чудное мгновенье: передо мной явилась ты…

Я вбирал в себя воздух, в котором мы только что вместе стояли, — я старался запомнить божественный запах его, я поднес зонт к лицу — он пах! — пах ее духами, и что–то таинственное чудилось мне в этом запахе: что–то от ладана или индийских курений, тяжелое что–то и что–то слишком похожее на серу…

Мимолетное виденье… когда б она знала, в какие безумства впадал я любя и что за жестокая пневмония для меня эта любовь! Любовь — сквозняк, знобящее дыхание потустороннего ветра, знойный суховей, поражающий прежде всего нашу грудь, а потом и голову нашу своим одуряющим жаром. Она тебя расщепляет, читатель, — надвое, и две половины твоего существа мечутся, ища соединения, — вот в чем смысл любовного безумия, в стремлении воссоединиться, как о том нам рассказывает и Аристофан в «Пире» Платона («во время чумы»). И ты не находишь себе места, читатель, — не находишь себе места, ибо местом твоего соединения являешься ты сам, и ты мечешься, безумец, пока наконец не соединишься на вершине своего безумия — в любимом существе. Здесь все кончается — ты выздоравливаешь.

Вот и Пушкин, кстати (мы все должны равняться на него), в письме к Соболевскому со свойственной ему точностью пишет: «Ты ничего не пишешь мне о 2100 р., мною тебе должных, а пишешь мне о m-me Kern, которую с помощью божией я на днях – – – –».

Какое пушкинское слово зашифровано здесь четырьмя черточками в академическом собрании сочинений Пушкина? — я в точности не знаю. Можно только предположить, что последняя буква этого слова — энергическое «б», а не вялое «л», и тогда первая буква будет — указывающее на некое совершенство «в». Не «о», с которым слово все равно бы кончилось на «б», но имело бы смысл «отделаться, отвертеться», что по отношению к «гению чистой красоты» было бы, согласитесь, не совсем уместно. Конечно «в», конечно совершенный вид, конечно твердое проникновение: съесть, выломать, вынудить, выдрать, выпороть, выколоть, выгнуть, выжрать — и, конечно, натужное «ы» в этом слове позднее должно перейти на высокое «е», чье пение вдруг оборвется внезапно…

Уже был вечер, прошел дождь, оставив на асфальте лужи. Мы шли мимо Моссовета, когда Софья, оборвав очередной свой рассказ, вдруг спросила:

— Пойдешь ко мне?

— Не могу, мне некогда.

— Пойдем, ну как тебя просить? Хочешь, я на колени перед тобой стану?

Я усмехнулся, и тогда она, действительно, бухнулась на колени прямо в лужу. Секунду длилась немая сцена: вот я с открытым ртом, вот Софья на коленях, вот толпа зевак, вывалившая из магазина «Дружба», — наконец я вошел в магазин, оставив Софью в луже. Черт возьми, — думал я, листая какой–то альбом на прилавке, — ну почему я не влюбляюсь в порядочных женщин? Неужели я делаю их такими? Или я боюсь любить как раз потому, что все кончается именно этим?..

Я вышел из магазина. Софья стояла у двери, вытирая платочком подол белого платья.

— Прости меня, — сказала она.

— Бог простит.

Безобразие, читатель, — если так будет продолжаться дальше, мне ничего уже не останется, как только уничтожить и ее: не было никакой Софьи…

* * *

Но я как бы слышу сейчас настойчивый ропот, взволнованный хор голосов, — голоса, голоса — один из читателей вдруг выступает вперед, говорит:

— Уж больно легко расправляетесь вы со своими героями… вот только как это можно совместить с местами серьезными, написанными в приподнятом, даже в дифирамбическом тоне? — местами, можно сказать, поучительными…

— Да о чем вы, читатель?

— О Лике, о Софье — о чем же еще?

— Простите, о какой Лике?

— То есть как?.. впрочем, понимаю: опять ерничаете.

— Напротив, читатель, совершенно серьезен, но только вот в толк не возьму, о ком вы там говорите… Лика?.. — не помню…

Но я чувствую, что читатель не верит. Побойтесь бога, читатель, какие тут шутки? — вы что, с луны свалились? Оглянитесь назад — что вы? — не было такой! Не–бы–ло! Не было никакой Лики. Вы ее, читатель, сами придумали, а теперь пытаетесь подсунуть мне, по примеру Теофиля. А что мне с ней делать? — солить? жарить? мариновать? Что вы, в самом деле свои фантазии выдаете за нечто реальное? Не надо!

Но читателя не проведешь — он выбрасывает козырную карту:

— А кого же я тогда в ягодицу–то укусил?

— Как? вы, читатель?!? — вы кого–то укусили в ягодицу? Этого не может быть! Кого же?

— Да перестаньте! — сами написали, а теперь…

— Кто написал? Да вам это, может, во сне приснилось?

— Не мне, а Лике — хватит болтать!..

— Это она вам сама рассказала? — о, счастливчик! — она хоть хорошенькая? Познакомьте меня: вы столько о ней говорите, что я просто заинтригован. Честное слово! А как вы толкуете этот ваш укус? — по Фрейду, конечно? — девушка вас хотела, не так ли? И я там был? В ее сне? — не может быть! — а что я там делал? Мед–пиво? — а, понятно: по усам текло… А вам попало? Так все–таки кто вам этот сон рассказал? Я?!? — вы бредите.

Впрочем, таких читателей, как я изобразил, наверно, и не бывает, поэтому, конечно же, никто не спросит меня, куда я дел труп Лики (Лика? — так, кажется?). Не дело читателя соваться, куда его не просят, ибо по своему смыслу (по определению, если хотите), читатель — есть существо тихое, незаметное, а может быть, и не существующее. Это только у меня читателю позволяется многое, а обычно с ним настолько не считаются, что создается впечатление, что его и вообще нет. По собственному опыту я знаю, что читателя вполне удовлетворяет бездеятельность («покорность сознанья»), и, напротив, он кряхтит и ругается, если его просят ударить хоть пальцем о палец для терпящего бедствия героя или автора. Вообще человек по своей природе читатель, так что остается только удивляться, откуда берутся книги.

К сожалению, у меня нет сейчас под рукой поэмы Лукреция Кара «О природе вещей», поэтому я не могу включить в этот свой текст красивую цитату из нее, говорящую о том, что нет ничего в жизни приятнее, чем наблюдать с тихого берега терпящее бедствие судно, — текста передо мной нет, поэтому я не могу закончить свое затянувшееся рассуждение эффектно и неожиданно красиво. Что ж, придется читателю выслушать еще несколько соображений (я сделал описку — получилось: «сообращений») о нем самом, чтобы и до тихого берега смогли донестись проклятия и стоны терпящих бедствие мореходов.

Вот сидите вы сейчас, читатель, над этой книгой — может быть, умный тонкий образованный человек — и кажется вам, что вы меня насквозь видите, мол, «заплутался человек». А не возьмете себе того в толк, что это, может, у меня такой новый литературный прием: вот так вот, разом, избавляться и от героев и от читателей. Хоп! и нет — и не было! — ибо с тем, чего нет, можно обращаться вольно. И я постоянно обращаюсь к тебе, мой любезный читатель, хотя ты только кажимость и игра ума, — ведь тебя нет! — возможно, ты и появишься когда–нибудь благодаря мне и будешь таким, каков ты есть сейчас над этой книгой, но — ведь уже теперь, когда она пишется, я постоянно обращаюсь к тебе. Почему? Во–первых, потому, что мне трудно одному нести груз этой повести и при всяком удобном случае, я стараюсь перебросить часть его на тебя, мой мнимый друг. Во–вторых, если тебя нет, то нет и меня — остается только моя повесть, распыленная в бездонной пустоте вселенной, — отсюда вывод: если читателя нет, его надо выдумать. В–третьих, поскольку мне не дано отличать грез от яви, ты для меня не менее реален, чем та ручка, которой я пишу, и не более мним, чем какой–нибудь Протей для древнего грека, — ты ведь сейчас читаешь? — значит, существуешь, читатель, а значит, существую и я. Надо только постоянно помнить об этом — вот почему я так часто окликаю тебя, дорогой друг, своим credo: ты мыслишь, своим cogito: я существую.

Глава 5 Ведьма

Никогда нельзя с точностью знать, как поведет себя брошенная вами женщина. О эта надежда! — до чего только она не доводит женщину, до каких безумий и отчаянных шагов.

Но если вы думаете, что я опять буду говорить о наших встречах с Софьей, о ее слежке, о том, как я от нее отделывался, — вы ошибаетесь. Это, конечно, было! — много здесь было и смешных и грустных эпизодов, но речь пойдет не о них, ибо я повествую только о том, что прямо относится к делу: к тому странному сцеплению событий, которое привело меня к моему настоящему состоянию.

Сегодня я чувствовал себя из рук вон плохо, просто ужасно, читатель, и самое забавное, что так же плохо я чувствую себя и сейчас, когда пишу. Я с грехом пополам завершил предыдущую главу и просто не знаю, как быть дальше.

В чем же дело? — подумал я, — Теофиль, я не болен? Но Теофиль молчал. Нет, я не болен — когда я болею, я это всегда отлично чувствую — здесь дело в другом. В чем же?

В дверь позвонили.

Я лежал в постели на спине и не хотел вставать. Сердце мое билось так, что вздрагивала книга у меня на груди, — книга, которую я читал, над которой задумался, в которой было написано: «Само собой напрашивается сближение между контовой религией человечества, представляемого в великом существе женского рода, и средневековым культом Мадонны. Заметим еще любопытное совпадение. Как раз в то время, как в Париже Конт обнародовал изложение своей религии, с ее превознесением женственного, эффективного начала человеческой природы и нравственности, в Риме тысячелетний культ Мадонны познал свое теологическое завершение в догматическом определении Папы Пия IX о Непорочном Зачатии пресв. Девы (1854 г.). Когда мыслитель такого…»

На этом месте меня прервал звонок, но, вместо того чтобы открыть дверь, я, положив книгу на грудь, стал думать об этом сопоставлении, а потом как–то незаметно для себя перешел к тому, что «никогда нельзя в точности знать, как поведет себя брошенная вами женщина…» и т.д.

Когда позвонили второй раз, я уже окончательно решил не открывать и, чтобы отвлечься, стал вспоминать разных своих знакомых (в основном, конечно, женщин) — брал их парами и обменивал одеждой.

Что и говорить: одежда принимает на себя клеймо носителя, и если вы попробуете обменять людей одеждой (или сами полностью переоденетесь в чужое платье), до чего же подчас интересные вещи вдруг откроются. Представьте себе, например, Софью — в общем, очень кокетливую, и очень женственную и одновременно пугливую, и легкоранимую, и вместе с тем страстную, и идущую напролом, — Софью, которая носит обычно свободные светлые платья и высокий каблук, — представьте теперь ее в обычной одежде Лики: вельветовые штаны, какие–нибудь туфли без каблуков, облегающий свитерок или легкомысленная курточка — все коричневых тонов. Я вовсе не хочу сказать, что все это Софье не пойдет, — нет, в этом (я предствляю) будет даже особая прелесть, но — это будет уже не Софья.

В первую очередь должна будет появиться некая напряженность: взгляд на себя со стороны, который сразу изменит выражение глаз и отразится в улыбке; с волосами ей тоже придется что–то сделать, подобрать их, что ли, эти прекрасные черные волосы, которыми я так любил играть.

Я представил себе Софью в этой новой одежде: с подобранными вверх волосами сидела она у себя на кухне, за столом, над тазом с водой. Забавно, но при чем же тут таз? — подумал я, продолжая следить за ней. Из каких–то пакетиков, сверяясь с лежащей перед ней бумажкой, Софья засыпала в таз разноцветные порошки, тщательно перемешивала, засыпала новые… затем взяла этот таз и поставила на огонь кипятиться.

Раздался звонок в дверь.

* * *

Что она, волосы себе красить решила, что ли? — подумал я, — с нее станется, но нет — что–то не похоже…

Софья взяла пачку лаврового листа и посыпала в закипающую поду. При этом она что–то шептала и делала пассы руками. Неужто колдует?

Произнося какие–то заклинания, она медленно разделась донага и распустила волосы. Наклонившись над тазом, над фиолетовым паром, поднимающимся от него, взяла ведерко с зерном и стала сыпать себе на голову. Золостистые зерна бежали по ее черным волосам и падали в таз — воистину, это было красивое зрелище, и я пожалел, что меня нет рядом.

Но вот уже ведерко и опустело. Софья подняла голову: запутавшиеся в волосах зерна горели, как звезды в ночном небосводе, глаза ее чудно блестели, и магические эти лучи согрели мне душу — я вглядывался в ее разрумянившееся над этим паром пьяное лицо, тянулся к ярким губам, ритмично движущимся в танце какого–то стиха… Казалось, с новой силой вспыхнула моя страсть.

Но не тут–то было, читатель, — колдовство ее еще не было завершено… Сейчас мне придется представить тебе картину не слишком приятную, безупречный мой друг, — страшную картину и даже отвратительную, но — что поделать! — ты должен узнать, чего достигает подчас безумство отчаянно любящей женщины. Смотри же! —

Вот она подходит к большому эмалированному ведру, стоящему в уголке, вот приседает над ним, запускает вглубь руку, что–то там ловит — забурлила вода! — и вдруг, Софья выхватывает оттуда здоровенную сильную живую рыбу, а та — дико бьется, трепещет в ее руках, извивается, силясь вырваться, — вырвалась, запрыгала по полу, оставляя мокрые следы… На четвереньках Софья бросилась за ней, накрыла животом, потом осторожно подвела руку, взяла за жабры, ловко перевернула, поднялась, присела, раздвинула ноги и — вложила трепетного жителя влажных глубин себе в матку. конечно же, крупная рыба никак не могла поместиться в ней вся целиком (а уж знал: нипочем не поместится), и наша русалка, сжав накрепко бедра, повалилась на пол, — повалилась, ритмично крича что–то вроде ругательств (жаль, я ничего не мог слышать), — повалилась крича и лежала так, вся натянувшись, шлепая мокрым хвостом по своим ягодицам, покуда несчастная рыба совсем не издохла.

Тогда Софья взяла эту рыбу (я лишаю вас некоторых смачных деталей), подошла к кипящему в тазу вареву и бросила рыбу туда; сама же стала волчком крутиться по кухне, прыгать, кувыркаться и кричать. Черные космы ее волос носились за ней, вычерчивая хаотически стремительные росчерки, они путались с клубами фиолетового пара, и в этих живых мгновенных набросках я узнавал себя — темного фавна, похотливо преследующего обезумевшую нимфу. От этой безудержной оргии у меня наконец голова пошла кругом и волосы стали дыбом. Я закашлялся, задыхаясь густым ядом фиолетовых испарений, засосало под ложечкой, стало вдруг тошно… И тут рак раз Софья, схвати со стола небольшую фигурку, искусно вылепленную из воска — меня! — схватив меня, стала с ожесточением тыкать фигурку булавкой: в грудь, в живот, в голову, в пах, — стала тыкать, выкрикивая (теперь я слышал ее голос): «Губ моих пожелай, рук моих пожелай, ног моих пожелай — приди ко мне на лоно; глаз моих пожелай, волос моих пожелай, бедр моих пожелай — приди ко мне на лоно; груди моей пожелай…» — и так далее, далее, далее! — все живей, горячей, истеричнее, громче, ожесточенней, призывней. Все тело ее покрылось испариной и блестело, как позлащенное, из глаз капали слезы, струйка крови текла из левой ноздри. Вдруг она в последний раз страшным гортанным голосом выкрикнула: «Приди ко мне на лоно!» — и швырнула истерзанную эту фигурку в бурлящее свое ведьминское варево. Я потерял сознание.

И я во второй раз увидал сгусток мрака, затерянный в космических безднах, и снова он пожирал вселенную, выпрастывая из пелен алчные свои псевдоподии.

Читатель, вы помните тот момент, когда средь миров я узрел своего сына от неземной цивилизации? — кровинушку мою, распыленную в беспредельности мерцающих звезд. Я ужаснулся тогда, и ужас лишил меня последних крупиц разумения: с отвращением я оттолкнул свое дитя, и бездны, разверзнув хищные пасти, надрывно хохотали надо мной.

Потом я часто думал об этом ребенке, ибо не мог понять, что он значит? Ведь все что–то значит, читатель; все соотносится со всем — это уж слишком даже пресное утверждение, но… есть ведь среди этого хаоса и очень значительные соотношения. Вот таким знаком казался мне этот ребенок.

Кто–нибудь спросит: «Но почему же только знаком? Ведь ребенок, что ни говори, всегда есть ребенок. И он ваш ребенок, — скажут еще, — и вы должны любить его…» — и т.д. Но, читатель, пусть у вас родится ребенок с двумя головами, пусть вы его будете любить (хотя я и сомневаюсь, можно ли любить того, кого еще не успел узнать, — сомневаюсь и думаю, что родительская любовь a priori — есть чистая фикция), — так вот, я говорю, вы любите своего двухголового ребенка (или, скажем, например, сиамского близнеца») — пусть так, но неужели же вам никогда не заскочит в голову мысль, что это — кара божья? То есть рождение такого младенца что–то означает?! Не сомневаюсь в вашем ответе.

Так что такое вы совершили, читатель? За какие такие грехи вам вдруг наказание? почему у других дети как дети, а у вас?.. И самое поразительное: у ваших соседей — пьяниц и разгильдяев — нормальный ребенок, а у вас — о двух головах! К чему бы это? Ответа нет, бездна молчит.

Не сомневаюсь также, что найдутся среди вас глубокие знатоки мифологии, которые скажут мне так:

— Вы Гермес?

— Да, — отвечу.

— А как звали его сына от некоей миловидной нимфы?

И, читатель, припомнив гомеровский гимн, я в смущении вынужден буду ответить вам:

— Пан.

— Вот видите?! — скажет тогда наш начетчик, наставительно воздев указательный перст к небесам и сверху взглянув на мою покрасневшую физию, — Пан.

Пропал! — подумаю я, трепеща от стыда и готовясь тотчас провалиться сквозь землю.

* * *

Меня привели в себя новые звонки в дверь. Это уже почти какая–то бенедиктовщина, подумал я, натягивая штаны и рубашку, — колдовать взялась! Впрочем, чего–чего, а ведьм–то у нас сколько угодно, и если бы ныне вернулись блаженной памяти времена святой инквизиции — какое ведьминское стадо бы вдруг открылось! Странно другое: я хоть и знал, что Софья не без задатков в этом отношении, однако же никогда б не поверил (если бы не убедился), что она могла дойти до такого мерзкого и грубого колдовства. Я одевался, чтобы немедля идти к ней: застать на месте преступления, схватить за руку; если нужно, набить даже морду.

Открыл дверь и увидал стоящих на пороге Бенедиктова и Марлинского — вот кто звонил!

— Что?

— Ты спишь, что ли? — звоним уже десять минут.

— Я спешу.

— Да ладно, мы тебя не задержим… и спешить тебе некуда.

Бенедиктов, а вслед за ним и Марлинский прошли мимо меня в комнату. Я за ними. Мне не понравился их полуофициальный, полухамский, полуприятельский тон, их отчужденные странные взгляды — в особенности же липкие глаза Марлинского дрожали, как потревоженное заливное из судака. Бенедиктов снял шляпу (язва на его голове была сегодня в ужасающем состоянии), подошел к столу, положил на него эту шляпу, потом снова взял ее в руки и вдруг, безо всякого вступления, твердо глядя на меня, подчеркивая каждое слово ударом своего протеза в черной перчатке по столу, сказал:

— Ты должен покончить с собой, ебть!

— Что?!?

— Ты должен покончить с собой, — повторил Бенедиктов, — И ты сделаешь это.

Интересно, как это может выглядеть композиционно, — подумал я и сказал:

— К сожалению, это невозможно.

— Мы поможем тебе.

— Но я не хочу.

— Ничего не поделаешь: тебе придется написать записку и прыгнуть с крыши.

— Зачем?

— Так нужно.

— Кажется, я вытряс из тебя мозги.

— Это не важно — ты должен и сделаешь.

— Нет.

— Твое дело, — сказал он, глядя на меня значительно, — твое дело, — повторил он, — но лучше бы добровольно, понимаешь…

— Послушай, Фалуша, ведь ты меня знаешь…

— Поэтому верю в твое благоразумие…

— Брось шутить…

— Это окончательное решение?

— А как ты думаешь?

— Я думаю, ты его изменишь, когда узнаешь, что мне в руки попала одна вещь…

— На здоровье.

— И ты не хочешь узнать, какая?

— Пошел вон! (Шантажа еще здесь недоставало.)

— Ему в руки попала одна птичка–невеличка, — пропел Марлинский, — щегленочек в клеточке…

Бенедиктов медлил, глядя на меня. Я подошел и затушил окурок об его гноящуюся язву. Он надел шляпу, улыбнулся, потом взял за ухо Марли и повел его к выходу. Я захлопнул за ними дверь и вернулся в комнату. Бенедиктов стоял перед зеркалом и счищал носовым платочком пепел со лба.

— Противный прилипало твой Женя Марлинский, — сказал он, глядя на меня через зеркало, — встревает раньше времени… Ну кто его просил о птичках? Впрочем, понимаешь, это даже к лучшему: теперь ты все знаешь — сам пересаживал птичек… Теперь ты все сделаешь, правда ведь? — сделай! Записка, сам понимаешь, — «никого не винить…» да и кого будешь винить? — судьба, еб ее мать!..

Тут он взял лежащую на полке у зеркала перчатку — ту самую перчатку, что осталась мне от некой чудовищной женщины, которую я — помните? — встретил однажды в метро, — женщины, так похожей на мою тетку, — той женщины, которой я уступил еще место, подумав, что она беременна; кожа лица которой превратилась потом в дерматин, — прорицательной женщины, которая, нагадав мне и миру каких–то театральных ужасов, внезапно исчезла, оставив в руках у меня мужскую перчатку. Вернувшись домой, я бросил перчатку на полку да и забыл о ней, но вот теперь Бенедиктов, так и сяк вертя эту перчатку, был, казалось, весьма удивлен. Он надел ее на левую руку и сказал:

— Как раз по мне. Откуда у тебя это? — ведь точно такая же, как у меня. — И он протянул мне свой протез, на которой действительно была натянута как раз парная этой перчатка. — Я вижу, что у тебя нет второй. Зачем тебе это? А мне вот она пригодится зимой — подари.

— Возьми и катись.

— Спасибо тебе, ну а завтра, если щегол не умрет, я начну помаленьку щипать ему перышки… понимаешь? Пока! — Так сказать, прощай и прости… — Бенедиктов нахлобучил на свой гнойник шляпу; сунув перчатку в карман, вышел.

Теперь, чтобы уж окончательно разобраться с Софьей, скажу, что, после таких удивительных предложений Бенедиктова, я, естественно, никуда не поехал, но зато, заглянув в свой почтовый ящик, обнаружил письмецо следующего содержания:

Мой милый!

Как я тоскую по тебе. О, мне хочется постоянно писать тебе письма, и писать что–нибудь такое, от чего бы тебе было приятно и хорошо и чтоб ты обо мне тосковал так же.

Мне стали сниться постоянно невероятные цветные сны, образы которых я продолжаю осязать в своем повседневном бытовом кошмаре, и мне кажется, что я просыпаюсь от спячки, что мои сны это те врата, та замена опустошенного настоящего, которые открывают путь к новому неизведанному граду.

Высокопарный слог — это первый признак, что я уже хочу насыщенной красивой жизни, что моя душа, освобожденная от злобы и обид, переходит в свою новую оболочку.

Как я хотела бы найти в тебе поддержку, мой милый, мой хороший. Я хочу кричать: люби меня, не бросай, всегда, на наш долгий век. Я боюсь никогда тебя больше не увидать.

Прошу тебя об одном последнем одолжении — прийти ко мне сегодня, хоть в последний раз. У меня будет уха из свежей осетрины. Я просто хочу увидеть тебя, не беспокойся — безобразных сцен больше не будет. Я научилась уже держать себя в руках.

Софья.

И вы знаете, сердце мое болезненно сжалось, когда я читал это. За неловкостями и за «высокопарным слогом» этой записки скрывалась ведь настоящая боль и любовь — то, что невозможно ни подделать, ни скрыть, что выразилось здесь даже в этом немыслимом синтаксисе, в этой неумелой приписке насчет ушицы из осетра, которую она меня приглашала отведать.

Кстати, насчет осетра я должен объясниться: в контексте наших с Софьей отношений, это приглашение отнюдь не выглядело таким уж неожиданным для меня. Дело в том, что Софья просто патологически любила рыбу: она часто рассказывала мне, как в детстве, в своем городке, ходила на рынок любоваться свежими рыбами, она даже и теперь иногда ездила на рыбалку, она давно обещала попотчевать меня ухой, ей даже во сне снились рыбы — читатель видел уже, насколько серьезны у нее эти ихтиологические увлечения, и вправду, она очень много знала рыб…

Вот не знаю только, откуда Софья взяла свой способ колдовства? — вычитала ли она его где–нибудь; может, кто–то ее научил; или перед нами результат ее личного творчества? Во всяком случае бедняжка не ведала, что творила, и, вызвав духа ненависти (ведь это был именно он), не сумела его заклясть. Или не захотела! Или, скорей всего, не знала, кого вызвала, — хотела же она просто приворожить меня.

Почему же так вышло? Откуда взялся этот дух ненависти? Почему именно его вызвала Софья?

Ах, ведь в душе у обиженной женщины мало–помалу копится злоба, которую она, любя, может быть, и не хочет осознавать, с которой она непрестанно борется и тем самым еще укрепляет ее. Эта злоба сосет постоянно душу и не дает позабыть обидчика. Даже вот в этом письме, выразившем, казалось бы, только любовную невнятицу, все это отчетливо видно. Что она хочет написать? — «Что–нибудь такое, отчего бы… ты обо мне тосковал так же». Как?.. Или вот: она чувствует, что ее душа «освобождается от злобы и обид». Так ли? А кого ты тогда собралась накормить своим ведьминским варевом? Отчего я тогда потерял сознание?

Нет, читатель, лишь злоба и ненависть пестуют Софьины страсти, и, хоть сердце мое болезненно сжалось над этими смешными каракулями, все же я сразу подумал, что ею теперь уже движет лишь злоба. Ведь это известный закон: свято место пусто не бывает. Ненависть загоняется вглубь, а на ее месте является всячески лелеемая любовь — тем лелеемая, чем лютей ненависть. Думаете, я ошибаюсь? — нет, я говорю, основываясь не только на этой записке, но и на всем Софьином поведении, на снах, что она рассказала, на обмолвках, на взглядах — на всем, о чем сейчас не хочу говорить.

А ее колдовство? Когда она распалилась колдовством, все тайное стало явным и воплотилось: она увидела сон, который оказался реальностью; но она не поняла этой реальности, как не понимала и тех снов, которые мне рассказывала. А мне этот сон тут же истолковался приходом Бенедиктова с его диким — не могу даже сказать… предложением.

За колдовством, за любовью, за этим приходом стояло одно и то же — ненависть Софьи к моему фалу, который ей так хочется, но все никак не удается перемолоть в себе, усыпить, как ту рыбу… Плач и обида ребенка над недосягаемой игрушкой — такова была любовь Софьи.

* * *

Так убеждал я себя, но было бы, пожалуй, просто низостью вот так вот легко разделаться с Софьей, сведя ее страсть к страданиям по поводу моего фала. Думать так я еще мог, когда был возмущен ее волхвованием, но не теперь — когда, составляя эту историю, убеждаюсь все больше, что фактически в жизни моей Софья сыграла роль больной совести. В то время я, может быть, и не обращал особого внимания на ее призывы и причитания — мог не признавать ее появления за уколы совести, мог отмахиваться от ее преследований и укоров как от чего–то докучного, но — что ж фактически–то получается? — получается, что она выступала в моей жизни именно как объективированная совесть.

Вовсе ведь не обязательно думать, высоконравственный читатель, что совесть — это нечто абстрактное из области морали; поищите ее лучше среди своих знакомых, которые, кстати говоря, сами по себе могут оказаться совершенно безнравственными.

Главы 6-7 Ангел И Кукла

Птичка

Согласитесь, что очень много странного все–таки в этом последнем визите Бенедиктова. И во–первых — зачем ему понадобилось мое самоубийство? Ну хорошо: предположим, это месть за то, что я дал ему в морду. Пусть так, читатели, — предположим, хотя, знаете ли, это совсем какая–то ерунда — не таков человек… С другой стороны, может быть, он догадался, что я знаю нечто о его причастности к смерти Смирнова? Или, может быть, я много знал о его политических амбициях и теперь, когда я вышел из–под контроля, меня необходимо убрать? Но все это тоже вряд ли — что уж такое я знал? И потом, если действительно Бенедиктов завладел теми птичками, с которыми, вы помните, мы имели дело в самом начале, он мог бы поступить со мной проще: примерно как я с Геннадием Лоренцом. Возможно, все его прошлые разговоры со мной (вот те, где я должен был стать в основу чего–то и взять на себя бремя будущего), — все эти разговоры заранее предполагали мое самоубийство, готовили из меня жертву, и убивать птичку в таком случае было бы просто бесполезно — ибо здесь ведь нужна (религиозно–нравственное соображение) моя добрая воля. Но зачем ему эта записка — «никого не винить»? Как документ, что ли, удостоверяющий мою добрую волю? Но кому нужно такое удостоверение? Не милиции ведь! Может быть, тарелочникам, у которых мы были и которых Фал Палыч решил использовать в своих целях? Может быть, Теофилю, которого ведь тоже надо как–то обмануть? Потом, почему я должен именно прыгнуть с крыши, а не повеситься, не отравиться, не вскрыть себе вены? Все было непонятно, и никакие объяснения не удовлетворяли меня.

Конечно, если птички у него в руках, мое положение совершенно безвыходно; но если ему так нужна моя записка, не все еще потеряно, — подумал я. Ведь я вовсе не хотел умирать, и не только потому, что боялся, но, к тому же, мне представлялось, что мертвый человек — это человек, потерпевший крах. Нечто вроде споткнувшейся на скачках лошади. Мне же вовсе не хотелось оказаться выбывшим из игры, когда она начала особенно интересовать меня. Можно еще умереть, когда скачка окончится, когда меня под уздцы поведут в конюшню, но теперь — прыгнуть на полном скаку и не приземлиться — этого я не мог ни понять, ни принять. И я решил мчаться, обгоняя своих преследователей, прямиком к финишной черте.

На следующий день, как вы понимаете, я не покончил с собой (по вышеизложенным соображениям). Я не выходил на улицу, чтобы исключить всякого рода несчастные случаи, отключил телефон, старался отвлечься чтением.

Впрочем, к вечеру, увидав, что все в порядке, и как следует взбодрившись, я включил телефон. Тут же и позвонили.

— Ты жив еще? — спросил Бенедиктов.

Я промолчал.

— Знай, — продолжил он, — у тебя остался только час…

— Ну, я думаю — больше.

— Да что же это ты все дергаешься, мать твою? Как ты не хочешь понять, что это, ебть, неизбежно?! От этого не уйти, — понимаешь? ведь я с тебя не слезу… Конечно, трудно! Конечно, это решительный шаг! Но ты должен, понимаешь, должен, ебть… Так сказать, fac et excusa! — назвался груздем, полезай в кузов… сделай! Уверяю, что я по–прежнему тебя люблю. И уважаю! И сочувствую… Даже, если хочешь, буду оплакивать… Но что же это тебя приходится уговаривать? — как ребенка, боящегося укола! Как же ты не поймешь… — тут Бенедиктов вдруг гмыкнул: — ведь будет же хуже.

Да что же за еб твою мать! — подумал я, представив себе, как он скажет свое: «Вот и славненько ебть. Очень хорошо все обошлось, понимаешь ли…» Нет! Я не доставлю ему удовольствия разделаться со мной без хлопот. Это уже очень, конечно, широкий жест с его стороны — то, что он позволяет мне умереть, так сказать, самому — благородно, Фал Палыч! — что он оставляет мне крупицу свободы. Весьма благородно, ибо это ведь риск! — ведь не может он знать, что вырастет из этой крупицы, к чему приведет в следующий момент моя свобода… И никто не знает.

— А ты ведь рискуешь, Фалуша.

— Ничего, риск — благородное дело. Так как?

Рискует, рискует, благородный подонок… Вздохнул бы с большим облегчением, если бы я просто выпрыгнул из окошка, как Подколесин. Но уж нет! — побольше хлопот… В конце концов, это было единственное, что мне еще оставалось, а прыгнуть…

— К последнему спасению я всегда успею прибегнуть.

— Да где тебе со мной тягаться–то?! — разозлился тут Бенедиктов, — ты же попался, как птенчик. Помнишь, в лесу–то тогда? — я ведь о твоем тарелочнике ничего тогда не знал. И ведать, ебть, ничего не ведал! Ты же сам ни с того ни с сего раскололся, бродяга. Я думал ведь, что ты имел отношение к этим голым тарелочникам, — понимаешь? Я тебе о Лике, а ты мне вдруг о своей цивилизации, — понимаешь? Я думал, что ты просто плохо играешь, а ты, ебть, так и совсем не умеешь играть, оказалось… Мне же Женька Марлинский, пока ты по саду гулял, о Лике–то все рассказал — вот то, что они с ней хе–хес… Покаялся сукин сын! — похвалился. Вот я и подумал, что надо посоветовать тебе наказать этого Женю, а ты, как услышал, сразу о каких–то неземных цивилизациях понес… Да еще какие–то небылицы про подземелья… Я ведь эту Лику тогда уже знал (у Марины встречал) — только не знал, что это она героиня вашего с Марлинским, ебть, романа. Хорошая девка и для дела мне как раз подойдет. А ты говоришь — «неземная цивилизация»… Да еще с этим брелком пристал — откуда да откуда? — от верблюда. Ты вот что: знаешь, давай–ка побыстрее кончай. Ничего ведь тебе больше и не остается… Я бы на твоем месте давно бы уже от одного стыда помер, а ты… ебть…

Я бросил трубку на рычаг. «Скотина! — сказал я себе, — какая скотина… и я–то дурак».

Лег на кровать, стараясь ни о чем не думать, но мысли сами лезли в голову. Они двигались сами собой, и я не знал, как остановить их мутный поток.

И в первую очередь я думал, конечно, о том, почему это все–таки я его, Бенедиктова, угроз совсем не боюсь? — не боюсь своей смерти. Потому, что считаю ее нереальной? Да, но ведь птички были реальны, и реально же умер расслабленный Лоренц. Впрочем, смерть и вообще нереальна — ее нет, хотя бы уже потому, что при смерти нет и меня… Никак не пойму, хорошо это или плохо? — то, что я не могу отличить явь от бреда (я имею в виду: с точки зрения смерти)? Пожалуй, неплохо — ведь я смерти своей совсем не замечу и не отличу ее даже от жизни. А может быть, плохо — ведь из размышлений о ней, из страха ее люди всегда извлекали себе до черта всяких преимуществ… Трагический взгляд на жизнь может быть весьма благороден, но мне он, увы, недоступен. Умру как собака, — без всяких возвышенных переживаний, без трагической мины, ничем не отметив такого важного события в жизни моей… Обидно!

Прошел час. Я лежал на спине с закрытыми глазами, пустив на самотек свои мысли, прислушиваясь к блуждающим болям: в желудке, в печени, в суставах. Наконец от всех этих мыслей и воспоминаний у меня разболелась голова. Все боли стянулись в одну только точку под черепом — в то место, над которым соединяются лобная и две теменные кости. Там, внутри, как бы что–то пробивалось на поверхность: стучало, рвалось, нажимало, и голова просто сама собой раскалывалась под этим напором. Я лежал и слабо стонал — не в силах шевельнуться, не в силах стерпеть эту раскалывающую черепную боль. Звонил телефон — я не мог поднять трубку. Я плавал в зеленоватой толще боли среди слоистых ее побегов и взлетающих лопающихся где–то вверху пузырьков. Звонил телефон, а я не отвечал.

Все врут физиологи — нет никаких болевых порогов. Боль беспредельна, как океан, и тверда, как скала, — об нее разбиваются, в ней растворяются все упования наши.

* * *

Постепенно боль моя утихла и совсем прекратилась. Было два часа ночи, я решил выйти на улицу, чтобы немного продышаться, — оделся и вот уже иду по вымершему Садовому кольцу вниз, к Самотеке.

Прекрасно гуляется ночью! где вы, дневные ограничения? — нет вас. Редко встретится одинокий полуночник, да протарахтит какой–нибудь хлебовоз или таксист. Ночной народ как–то сродняется — это совсем не те горожане, которые днем мчатся неизвестно куда, закинув пустые глаза в пустоту, нет! Ночью ведь нет толпы, но каждый встречный на счету в обезлюдевшем городе. Ночь — покровительница патриархальных отношений. Разве, встретив человека в пустыне среди барханов, вы читатель, не приветствуете его? — разве не скажете:

— Салам алейкум!

И он, конечно, ответит:

— Алейкум ас салам.

— Хабар бар?

— Йок.

— Якши.

Конечно, вы переброситесь этими словами, прежде чем разойтись навсегда, ибо одинокость полезна в толпе, а одинокому человеку нужно с кем–то потолковать.

Посредине моста над Самотечной площадью человек в белом плаще попросил у меня закурить:

— Сейчас уже нигде не купишь, — сказал он улыбаясь.

— Конечно! — ответил я, протягивая ему открытую пачку.

— Благодарю. О, сухие… отлично!

И мы разошлись. Сигареты у меня всегда сухие (я их специально просушиваю), а у этого ночного стрелка прямо–таки на лице написано, что он должен любить сухие сигареты и постоянно читать Франца Кафку, что у него язва двенадцатиперстной кишки, послезавтра будет ее обострение, а завтра, закуривая первую свою сухую сигарету после ритуальной для него чашки кофе в стоячей закусочной «Праги», — завтра он расскажет об этой нашей встрече посредине Самотечного моста своему приятелю. Более того: я понял также, что сам вскоре познакомлюсь с этим его приятелем (его имя будет Олег), а следовательно, до того момента Бенедиктов ничего не сможет сделать со мной — я буду жив. Вот так–то, Фал Палыч! — ликуя, подумал я, уже миновав этот мост, оставив за своими плечами темный поток шумящих листвою бульваров.

Когда я подошел к кукольному театру, было как раз три часа: на башне пропел петух, открылась дверца, зазвучала музыка («Во саду ли, во огороде…») — куклы совершали заведенную церемонию, и, ценя метафорический смысл происходящего действа, я остановился, дабы созерцать его ход…

Но мне не дали досмотреть до конца: позади затормозила машина. Я оглянулся и увидал, что это такси; пригляделся: за рулем сидел Сверчок, а на заднем сиденье — незнакомая дама. Широкополая шляпа скрывала ее лицо. У них было включено радио, и диктор по–немецки рассказывал что–то о Верди. Мы со Сверчком смотрели друг на друга, не начиная разговора. Фал Палыч Бенедиктов никак не хочет оставить меня в покое, — подумал я, — и даже таинственную незнакомку подослал. Для чего б это, а?

— Садись, — скрипнул дверью Сверчок, и мне не понравилось фамильярное его тыканье.

— Куда едем? — спросил я, садясь рядом с ним, но никто не ответил. Женщина медленно, со скоростью километров, наверное, двадцать в час, потащилась в сторону Маяковской. Тишину нарушала лишь только немецкая речь из приемника. Наконец я не выдержал:

— Как поживает Фал Палыч?

— Не знаю.

— А где взял машину?

— Я с Бенедиктовым завязал, — сказал Сверчок, пропустив мой вопрос, и добавил уныло: — Вечная память.

— Вечный покой, — объяснила, поправила (черт его знает что?)… вставила дама. И хор из радиоприемника повторил ее фразу, как эхо! — перевел на латинский язык и стал развивать, нарастая и ширясь…

Уже когда я задал вопрос о Фал Палыче, послышались первые исподволь обеспокоившие меня такты музыки, а когда, вслед за этим волнующим голосом — «Вечный покой», — раздалось тут же первое тихое причитание хора: “Requiem aeternam”, — я был поражен, вздернут, как электрическим током, этим совпадением и стал трепетно вслушиваться в постепенно набирающее силу звучание. Никто не мешал мне — я слушал и ждал, что за этим последует. Вдруг Сверчок произнес:

— У нас мало времени. Слушай внимательно: все равно ты покончишь с собой, поэтому…

— Стоп! — Но Сверчок не остановился. — Я говорю: стой!

— Выслушай меня так, — сказал он, — как будто ты, мертвец, говоришь с мертвецом. Ты всегда ведь считал меня мертвым — я знаю. И всех! Но ты такой же, как все…

Он замолк. Интересная мысль! — так–то ты, сукин сын, выполняешь свои союзнические обязательства?! Такова твоя благодарность за мое хорошее отношение к тебе… А, да все вы такие, сверчки.

— Только так с ним и можно покончить — покончив с собой, — заключил вдруг Сверчок, — и ты сделаешь это!

Он был ужасающе бледен и светился в темноте машины — совсем как гнилушка. Он в тот момент скорей не говорил, а вещал. Он весь напрягался, силясь перекричать звуки радио. Я не знаю, откуда он это узнал — вот то, что я как–то раз говорил о некоторых людях как об обитателях царства мертвых, — не знаю, он ведь только намекнул мне… но, может быть, Лика пересказала ему наш недавний с ней разговор?.. Однако, читатели, я ведь выражался тогда скорее в переносном смысле, использовал миф Теофиля, чтобы сказать, что с этими людьми, этими уснувшими аутсайдерами, ничего не может случиться, как и с мертвецами. И это ужасно! — Вот какой был подтекст — повторяю: ужасно. А Сверчок, этот светлый придурок, воспринял мою мысль совершенно буквально — то есть с точностью «до наоборот» — он сказал:

— Я не знаю, как это так получается, но Фал Палыч держит нас всех в руках. Он может сделать с человеком все: захочет кого убить — убьет, захочет, чтоб кто–то убил, — тот тоже убьет, захочет, чтоб полюбил — полюбит. Что ему угодно сделать — сделаешь! И ему не нужно заставлять — ты как–то сам этого захочешь. Какой–то гипноз. Мы все не свободны, мы как манекены… Ты видел, как я у него… Но я кое–что понял… Надо выйти из сна, освободиться, прожить не по лжи, хотя бы момент… умереть…

В этот момент в эфире уже разразился «Deis irae», и Сверчок замолчал, не в силах перекричать бешеного грома и возгласов светопреставления. Как только стало тише, он снова заговорил:

— У Бенедиктова я кормил каких–то птичек, и мне показалось, что в них все и дело.

— Птичек?

— Птичек. Пока птичка в клетке, мы полностью связаны…

Но тут начали снова нарастать трубные гласы, постепенно вынося на себе мрачные клики хора, и Сверчок опять смолк, ибо не имел возможности бороться с «Tuba mirum». Я остался в сомнениях по поводу того, что же он все–таки хочет сказать? Вдруг в наступившей у нас тишине глухо, как бы с опущенной головой, бас заговорил что–то, кажется о смерти, под похоронные удары литавр.

— Я думаю, убивая себя, мы уничтожаем клетку, — заспешил, спотыкаясь, Сверчок, — и освобождаемся, — добавил он, не глядя на меня.

О, читатели, — как же это не ново. Да и чего же еще можно было бы ждать от Сверчка? — только пресных банальностей — жив ли он или мертв.


Таким было такси

Все мне всё время что–то предлагают — докучают какими–то глупостями. Сверчок–то, пожалуй, буквален, он, пожалуй, действительно хочет сказать, что избежать всяких там бенедиктовых можно одним только способом — то бишь покончив с собой. Перебежим в иной мир и будем им неподвластны! И бенедиктовы сами собой все без нас передохнут… Стезя «самых спокойных людей на земле» — онанистов. А вот кто–то другой еще может понять этот побег как некий символ: мол: не будем сотрудничать, станем мертвецами для товарища Бенедиктова в каком–нибудь там переносном смысле, убежим от него в «царство мертвых» (в «офсайт»), поставим себя в «положение вне игры». Тоже глупость! — кому вы хотите испортить игру? — ведь себе…

Предлагайте, друзья, предлагайте, а я б предпочел все оставить как есть — чтобы не было хуже. Ведь вот и Фал Бенедиктов же мне предлагает покончить с собой — раньше вас предлагал! — для чего? Неужели, чтоб я оказался ему неподвластен? Нет! — как раз, чтоб покрепче вцепиться в меня. Я ему нужен таким же, как Женя Марлинский, — таким же послушным сверчком в его балагане, райке… Спешите, друзья, в кукольный театр Бенедиктова! Дулю с маслом не хочешь?

Впрочем, что это я? — это к делу совсем не относится. Вот что значит–то с ходу начать толковать: человек порет чушь, а ты уже видишь за ней чертову уймищу смысла — какие–то чуть лишь не политические программы… И ведь это вот так: сам же сболтнешь, а дурак подберет. И присвоит. И переиначит по–дурацки. Ну их в баню.

— Ну, ты неискушенный мертвец, Сверчок, — сказал я, — не проще ли было бы птичку убить?

— Убить птичку — это убить душу, — отозвалась с заднего сидения дама, и голос ее мне вдруг показался странно знакомым… Кто она?

Они сговорились, как видно, молоть чепуху, — подумал я и, обернувшись, схватил незнакомку за руку:

— А вы–то, простите, живы?

Пожатие ее горячей ладони было ответом мне — о да, вполне! — поездка начала приобретать некий смысл. Рукопожатие это взволновало меня, сладостно сжало засохшее сердце, выдавило порцию адреналина из надпочечников — я сделался вдруг боевит, оживлен, восприимчив, собран, внимателен, трепетен, как скаковой жеребец перед стартом. Все в этой женщине (все от изломанной позы до голоса) поражало меня, выражало таинственную какую–то раздвоенность, что влечет нестерпимо (по крайней мере меня). И между прочим, точно такое же впечатление всегда производила на меня моя тетка. В юности, когда я часто встречал ее, я, конечно, не мог как следует определить, в чем была двойственная суть тети Гарпеши; позднее я пытался формулировать это как единство в ней недотроги и шлюхи.

Но теперь, под музыку Верди двигаясь в автомобиле по Садовому кольцу, я глядел на отражающуюся в зеркальце над ветровым стеклом фигуру странной женщины, угадывал сквозь полумрак кабины, что она тоже смотрит в это зеркальце, вспоминал свою тетку и, прислушиваясь к звучащему как раз «Recordare», как бы постигал двойную сущность этой женщины. Всякой женщины! Всякая женщина — это весталка и блудница одновременно, а разделение — болезнь, в которой виноват только мужчина.

* * *

Прежде чем продолжать описание нашей поездки, я быстренько поясню свою мысль, сопоставив для начала два имени: Ева (праматерь) и Геба (богиня юности). Вы согласитесь, я думаю, что здесь один корень, — только не надо думать, что я здесь занимаюсь этимологией — скорее феноменологией.

«Ты скажешь: ветреная Геба, кормя Зевесова орла, громокипящий кубок с неба, смеясь, на землю пролила». Ничтоже сумняшеся, узнаем в этом прекрасном стихе Тютчева описание того, что по–русски низко и грубо называется — простите! — еблей. Значит «ев — еб» указывает на эту вполне определенную область.

Чтоб закрепить этот оттенок, вспомним, что у Рабле монахиня Толстопопия отдается монашку Ейвставию. Евстафий — значит твердо или хорошо стоящий. Все имена, начинающиеся на «ев», означают хорошее качество, благо. Например: Евфим (благодушный), Евгений (благородный — «Евгений Иванович», — называл себя порою Марлинский), Евангел (благовестник). Получается, что это «ев — еб» указывает на два: благо и блуд.

Тут мне особенно не хотелось бы пройти мимо слов «ангел», «вестник», ибо и сам я Гермес. Весть тоже имеет оборотную сторону — бестия (ангел и бес), но это также и Веста (Гестия): одновременно богиня стад (как и я — Гермес), то есть блуждающая; и домашнего очага (нечто противоположное). Если взять слово vestibulum (вход, преддверие), оно как раз укажет на эту двойственность, то есть пограничное состояние: весталка, потерявшая девственность, должна была исчезнуть с лица земли, ибо она была дверь разделяющая — дверь(дев) Весты(вст), а стала дверь ведущая. Нарушилось ее целомудрие, она согрешила: стала сведущая, ведьма, сводня. Но ведение ее ущербно, поэтому весть она передает не благую, но заблуждение, и сама она не благовестница, но блудобесница.

Впрочем, я слишком увлекся, — конечно, это парадокс, чтоб живая женщина была одновременно блудницей и весталкой, но так я чувствовал в тот момент. В реальной же биографии каждой женщины — вначале она невестится (принадлежит всем и никому), а потом: либо всем (блуд), либо никому (монашество), либо же, наконец, одному, что, собственно, уже суррогат целомудрия.

* * *

Конечно, подобная диалектика не могла (не посмела) прийти мне в тот торжественный момент. Я просто молча сидел и смотрел через зеркало на влекущую меня чарами своей загадочности даму. По сторонам дороги медленно расступались перед нами деревья, здания и храмы — мы были где–то в районе Таганки, и я удивлялся тому, как мы быстро здесь очутились… Я сидел, смотрел и внимательно слушал. Два женских голоса, звучащие в «Recordare», то расслаивались, то вновь соединялись; то преобладал один, то другой, и первый тогда уходил как бы в тень, но тягучий зов виолончели, звучащей подспудно, не позволял им разойтись окончательно, и я представлял себе мою спутницу точно так же: ее лицо в зеркале вдруг начинало двоиться, и двойники были так не похожи! — одно неживое холодное существо неподвижно–завораживающим замораживающим взглядом безучастно, равнодушно, даже неприязненно рассматривало меня, пришпилив, как бабочку, к стенке; и то же лицо приветливо улыбалось мне уголками губ, влекло меня, зазывало, сулило удачу, смотрело на меня моими глазами (то есть не видело целиком), и этот мягко–поощрительный, чуть–чуть виноватый какой–то взгляд и волновал, и успокаивал. Казалось, обеих я знаю уже больше тысячи лет, хотя (не забудьте, читатель) позади сидела одна женщина, а то, что я видел двух, — это только плод моей фантазии и фантазии Верди, пожалуй.

Мы ехали в основном молча, и я не мог понять, куда мы едем, зачем и что это значит. Всякий разговор у нас обрывался в зачатке, две–три реплики, сказанные без всякой связи, перекрывались музыкальными паузами; снаружи, как слайды, менялись картины. Я не видел цели и смысла в нашем движении и уже начал подозревать за всем этим сон. Действительно, сейчас пели «Confutatis», а, сколько я помню «Реквием» Верди, с начала его до этого места должен пройти почти час — мне же казалось, прошло пять минут.

Когда машина, сделав почти круг по кольцу, пошла спускаться рядом с Самотечным мостом, чтобы пересечь бульвары низом, дама вдруг как–то задвигалась, потом откашлялась, как бы решаясь на что–то, и вот сказала мне:

— Вы не слишком–то серьезно относитесь к своей судьбе…

— Судьбе? — переспросил я, прикидывая, как я к ней отношусь. Да никак! Вспомнились разговоры о судьбе с Бенедиктовым, мои судьбоносные сны… Да — никак, несмотря на то даже, что много о ней размышляю в последнее время, — подумал я, прислушиваясь к медленно набирающему силу пению «Lacrimosa» в эфире. Машина пошла вверх. — к судьбе?..

— Да, вот именно.

— А как я к ней могу относиться? — я ведь и есть моя судьба, — произнес я в ответ. Получилось слегка пошловато, и чтобы скрыть овладевшее мной вдруг смущение, я повернулся к окну — увидел приближающийся театр кукол. Странно! — как все–таки быстро мы сделали круг, а на спидометре все те же двадцать километров в час. Перевел взгляд на счетчик: там значилось почему–то три с полтиной. потом опять посмотрел в окошко и — вдруг обомлел! — в темноте стекла мне почудился череп. Оборотился к Сверчку: с лица его свисала ошметками кожа, пакля торчала из–под фуражки, рот был полон червей, но ни губ, ни носа, ни глаз уже не было, а пустые орбиты, нацеленные на дорогу, зияли провалами! Холод коснулся загривка!

— Ну не думаю, — услышал я сзади голос Лики, — впрочем, даже если так, то вы несерьезно относитесь к себе.

— К себе?! — Я резко обернулся и в трупном свете фонаря впервые прямо взглянул в это лицо — голый оскаленный череп с дрожащею слизистой массой, вытекающей из глазниц, — lacrimosa… — К судьбе?! — повторил я, отпрянув в отвращении, — отпрянул, схватился за ручку двери, чтобы выскочить вон… В это время мы снова уже поравнялись с кукольным театром, сделав как раз полный круг по кольцу, и сквозь стекло, в котором в тот миг отражался череп — мой череп! — я увидел, что часы на стене все еще показывают три, что, хлопая крыльями, в них надрывается в крике петух, что дверь машины заело, но зато в циферблате ставшего уже удаляться понемногу театра открылась дверка, из которой высунулся трехчасовой черный ворон, — высунулся и кивает головой в такт «Во саду ли, в огороде…» заведенной кукольной песенке — музыке театральных часов, которая в нашей машине звучала как скорбный плач «Lacrimosa».

Било три. Я опять оглянулся на своих попутчиков и увидел, что кости их снова покрыты мясом и кожей, а безымянная дама ответила на мои панические реплики простыми словами:

— К себе и судьбе…

* * *

Тут уж, конечно, я понял все! Дело в том, что мы ехали по Садовому кольцу против часовой стрелки (от колхозной к Маяковской), и, по мере того как стрелка продвигалась вперед, скажем, на одну секунду, мы возвращались на одну секунду назад, так что время для нас не шло — было все время три часа ночи.

Я был безмерно рад, что кончилась эта чепуха с черепами, все стало на свои места и удачно объяснилось. Теперь, повернувшись назад, отбросив церемонии, вглядывался я в лицо незнакомки, скрываемое тенью, падающей от ее широкополой шляпы, и мне чудилась в этой тени то Софья, то тетка Гарпеша, то Щекотихина, то Лика — больше всего Лика: ведь, вспомните, именно Ликиным голосом говорила она в самый, пожалуй, критический момент нашей поездки. Но это не была ни одна из них: ни Лика, ни Софья… Это была какая–то другая, очень привлекательная, женщина — такая, которая, наверное, может присниться лишь только во сне, нечто совершенно необычное — сама женственность! — и от одной близости с ней в этой машине у меня дух захватывало. Я окончательно терял голову.

Итак, прозревая в происходящем дразняще–безусловную безнаказанность подстрекательского сна, я решил понемногу ослабить поводья и начал с того, что спросил:

— Все–таки, как вас зовут?

— Бенедиктов — Кощей Бессмертный — сказал Сверчок, — ему уже, наверное, тысяча лет, но птички не его изобретение…

— Тебе больше нечего сказать?

— Но…

— Тогда вылезай.

— Нет, нельзя…

— Если он выйдет, то тут же найдут его труп, — объяснила мне дама.

— Где?

— Ну, вот хотя бы там. — Она указала пальцем на тротуар перед Американским посольством, и я уже не удивился тому, как мы быстро оказались здесь.

— Он хотел всех уничтожить… я знаю — всех! — вскричал Сверчок и добавил, указывая пальцем через плечо: — Кроме нее.

Ох, мешает мне этот дурак — ужасно мешает! — не могу я говорить с дамой, когда за рулем мертвец.

— Вот что, Сверчок, остановись на минуту: мы тебя засунем в багажник, и я поведу сам.

— Нет, нельзя!.. — воскликнула дама.

— Нельзя, — подтвердил и Сверчок, потом брякнул, снова не к месту: — Она была любовницей Бенедиктова.

— Вы? Бенедиктова?

— А что тут такого?

— Но ему же ведь тысяча лет…

— А хоть бы и так, какое вам, собственно, дело?

— Я посадил двух птиц в одну клетку, — опять встрял Сверчок, — я боялся за Лику и посадил ее птицу к ней в клетку… — И он снова ткнул пальцем в сторону странной моей незнакомки.

Ах вот оно что! — остроумно, читатель, не правда ли? — бедняга боится за Лику, которую грозный Фалуша уже подготовил к закланию, и решает спасти — не тело ее, так хоть душу — прячет ее путем, так сказать, трансплантации в чужую клетку. Но смотрите–ка, как хорошо объясняется двойственность этой любовницы Фала. Молодец!

— Молодчина, Сверчок.

— А сам я влез в клеточку Лики (теперь Лика — я) и умер для Бенедиктова…

— Еще остроумней! Ты прямо пастушек Думузи, а Лика — Истара…

— Я любил ее…

— Это понятно, но что с твоим телом?

— Не знаю.

— а с вашим?.. (Это, читатели, к даме)

— Не знаю.

— Но вы–то хоть живы?

— Ни жива, ни мертва.

— От страха?

— Перестаньте же! — это серьезно…

* * *

И так далее — большего я от них ничего не добился. Но как ловко и вовремя все–таки я изъял из игры эту Лику — поразительно!

У Колхозной Сверчок остановился. «Реквием» заканчивался утомленно и вкрадчиво — «Libera me»… Часы над метро, конечно же, показывали три.

Читатель видит, что после этой полуторачасовой поездки я так ровным счетом ничего и не добился — ни в каком смысле! — все только запуталось. Единственно, все–таки меня задела фраза Сверчка, насчет того, что Бенедиктов это какой–то Кощей Бессмертный, — то есть, что? — древний Кронос? О, это очень похоже на правду. Ведь и фамилия Бенедиктов, я думаю, не настоящая, а, скорее, какой–нибудь псевдоним — маска, скрывающая зверскую харю, шляпа на его трофической язве.

Выходя из машины, я заметил, что на счетчике набежало шесть рублей шестьдесят шесть копеек.

— Я тебе что–нибудь должен, Сверчок?

— Э, да брось…

— Ладно, прощайте.

Я хлопнул дверью, перешел дорогу и тут встретил того самого человека в белом плаще, любителя Кафки и кофе, которому я давал закурить на Самотеке, — он как раз докуривал мою сигарету, бросив окурок, взглянул на меня удивленно, кивнул (теперь–то уж он меня точно запомнит); я ответил улыбкой, и мы разошлись.

* * *

Подытожим немного. По какой–то причине я попал под власть Бенедиктова. Я постоянно пасовал перед его магическим хамством, был слаб и мучился этим, боролся и проигрывал… Позднее, я съездил ему по роже, и это освободило меня. Я стал вновь самим собой, но!…

Впрочем, я хоть чувствовал себя уже освободившимся от давления Фал Палыча, все–таки побаивался еще косвенных его влияний. Ведь право, читатель, оставляя в стороне Теофиля, способного прямо–таки проникнуть в наше сознание и мыслить нами, — оставляя его в стороне, рассмотрим еще одну возможность быть марионеткой.

Мы ведь все слишком часто находимся под чужим влиянием — и вы, и я, — я уж не говорю о таких людях, как наш придурковатый литератор Евгений Марлинский, который просто даже не знает, откуда у него в голове что и берется (я выше немало об этом писал), — не знает, болтается по воле всех ветров и течений, как кусок дерьма в проруби. Но ладно там Женя. А я? Разве всегда я могу знать основания моих поступков? Никак! А ведь иногда знать это бывает просто необходимо — когда приходится как–то поступать, когда приходится выбирать между чем–то и чем–то. Почему? а потому, что часто бывает очень нужно, чтобы это был именно твой выбор, а не чей–то еще. Потому что от этого часто зависит твое самочувствие. Твое уважение к себе, выбирающему. Твое чувство собственного достоинства, без которого, как ни крути, а человек жить не может.

Хорошо еще, если ты полный идиот, вроде Сверчка или Жени, — если тебе даже и в голову не приходит, что тобой могут незаметно руководить в твоем выборе, водить тебя за нос, выбирать за тебя, — хорошо тебе тогда, читатель, ибо ты думаешь, что поступаешь ты сам, и тебе хорошо.

Ну а если тебе незаметно внушат, что поступить нужно так, а не иначе? Если за тебя уже выбрали, и ты — только кукла, — тогда что? и ты, к тому же, подозреваешь, что ты только кукла. А поступать надо. Но ты подозреваешь, что тот выбор, к которому ты склоняешься, тебе внушен. Что это не ты выбираешь, и даже: пусть тебе правильно внушили — именно так ты и должен поступить и как раз так бы и поступил без всякого внушения со стороны — что тогда? Поступать, как внушили? а где же твое собственное человеческое достоинство? — твоя самость. Как ей быть? Поступать противоположным тому, как тебе внушили (ты думаешь), образом? — но он же правильный; и потом, ты тогда все равно под влиянием, хоть и косвенным. Так, может, не поступать совсем? — но поступать надо (не говоря уж о том, что твой непоступок может вдруг обернуться внушенным поступком). Ага! — осознать необходимость и выбрать, согласно ей, самому? Но мы же не всё знаем и вряд ли можем всё осознать…

Что уж там! — вы прекрасно ведь понимаете, что сейчас речь идет о внушениях и необходимостях такого вот рода, как у меня с Бенедиктовым, — «вопрос по типу быть или не быть на уровне засорившегося унитаза», как программно заметил Марли в своей биографии. Быть или не быть и кому?..

Но я поясню на примере: Бенедиктов, который делал на меня какую–то ставку, вдруг предлагает мне умереть. Что за чушь? — ни с того, ни с сего… И заметьте, я ведь у него полностью в руках, он может разделаться со мной в два счета. Так возникает вопрос: а не есть ли это его дурацкое предположение, просто ход в нашей игре? — он хочет повлиять на меня так, чтобы я, испугавшись, задергавшись, запутавшись, сделал незаметно для себя то, что как раз от меня ему, Бенедиктову, надо. Сделал то, чего он не сумел добиться другим путем, сделал то, к чему он меня всегда подстрекал, но от чего я отказывался, — не самоубийство, конечно, а что–то другое, чего я так до сих пор и не знаю. (Ведь он же чего–то хотел! Да и хочет)… Почему бы, читатель, и нет? — все возможно. И вот теперь я совершенно запутан. Покончить самоубийством — приказ Бенедиктова. Не покончить — опять же навеяно им… Что мне делать?

Нахожу один выход — не знаю, уж как он покажется вам? — этот выход такой: ведь все мы общаемся, и конечно же, все друг на друга влияем. И я повлиял на Фал Палыча (это мы с вами уже отмечали). Так вот же: не выходит ли, что влияние Бенедиктова на меня и постановка меня в это безвыходное положение — есть всего лишь мое собственное, но опосредованное Бенедиктовым, влияние на самого же себя? О, я вновь на коне, я вновь у кормила, я снова владею собой, и теперь, как бы я ни поступил — вопреки его (своей) воле или, напротив, по ней, — я поступлю самостоятельно, то есть достойно, то есть поступлю как раз я, а не кто–то другой за меня. Вот что такое общение! — управление собой, своей куклой, через других.

А чтобы все это как следует уточнить и выяснить, я решил собрать побольше всяческих сведений. В этом бы мне пригодился мой звездный поклонник, но он почему–то молчит, наверное боится. Кто мне поможет? — конечно, Марина Стефанна, ибо все же на ней завязано многое в этой истории. Ведь она весьма и весьма коротка с Фалушей… Так я подумал, такой вывод сделал и решил назавтра пойти к ней домой. Посмотрим, читатель, посмотрим…

Глава 8 Счастливые Возможности Качелей

Тут мне придется в двух словах объяснить дорогому читателю, почему я надеялся что–то выяснить о Фале Бенедиктове именно у Марины Щекотихиной. Во–первых, обстоятельства нашей встречи в Крыму — помните? — я уплыл тогда от него и в море встретил богиню, которую тут же и утопил… Но перед тем я ей все–таки задал вопрос: «Как вы сюда попали?» «Я здесь с одним моим старым знакомым», — ответила она. И вот теперь, когда я уже очень многое знал — когда я узнал, что она чудесным каким–то там образом выплыла, что она оставила секту тарелочников, что она же мать Лики, а Лика вовсе не дочь своего отца, — узнал, наконец, об интимных сношениях этой мадам Щекотихиной с ныне моим смертельным врагом Бенедиктовым (он открывает ее дверь своим ключом, а она его просто и ласково кличет Фалушей), — повторяю, когда я все это узнал, я решил, что тот ее пресловутый «старый знакомый» отнюдь не майор Ковалев, потерявший свой нос, — как я прежде то думал, — но вот как раз этот Фал Бенедиктов. И даже, читатель, я на миг заподозрил, что он–то и есть отец Лики, — экстравагантная мысль! — заподозрил на миг и тут же отбросил эту бредовую чушь.

Итак, я надеялся выяснить кое–что о Фал Палыче у Марины Стефанны. Причем, замечу, что наутро я уже считал все события вчерашнего дня — начиная с колдовства Софьи и кончая поездкой в музыкальном таксомоторе — просто привидевшимися мне, чем–то таким, что должно остаться без последствий, считал это бредом, а интересовали меня главным образом вещи совершенно обыденные: беременность Щекотихиной, ее отношения с Бенедиктовым, настоящий отец Лики и так далее.

Нежные читательницы могут подумать: что за нездоровое любопытство такое? — тащиться к женщине, чтобы вынюхивать, от кого она родила свою дочь. Действительно, нехорошо получается, но, дорогая моя, — когда, скажем, ученый изо всех сил старается проникнуть в какую–нибудь тайну материи, вы ведь не осуждаете его за это, не правда ли? Вот и я стараюсь вникнуть в тайну Ликиной матери и не вижу в этом ничего дурного.

И еще одно мимоходом: вы заметили, что с тех самых пор, как открылся марлинский грешок нашей Лики, Теофиль не подает голоса?

* * *

Марины Стефанны не оказалось дома. Я открыл дверь ногтем и, отмахиваясь от попугая, вошел в комнаты. Огляделся: все здесь было по–прежнему — тот же беспорядок, та же шашка над ложем любви, только вот еще рядом с шашкой на стенке висел гипсовый член Давида — изящная вещь! От Смирнова? — но у Смирнова я помню лишь нос… Что ж, ладно — воспользуемся отсутствием хозяйки, осмотрим подробней жилище (капище) Венеры Московской.

Я открыл шкафчик и увидал пачку фотографий. Люблю семейные альбомы — какие подчас забавные вещи скрываются за их толстыми обложками, и как много может дать внимательному человеку разглядывание самых, казалось бы, безобидных сценок и лиц.

У всякого физиогномиста своя система. Я, например, обычно опираюсь в своем суждении на губы, носогубные складки, нос и глаза; но по–настоящему важно совсем другое: общее впечатление от лица человека — то, что я об этом человеке думаю, когда смотрю на него, и что он думает о своих чертах, когда на него смотрят (ведь человек особенно четко показывает то, что хочет скрыть, как раз когда на него смотрят). Поэтому можно доверять фотографиям в суждении о человеке, и поэтому же как раз не имеют особого смысла подробные описания внешнего вида людей в разных книгах — вы ведь все равно этих героев никогда не видите целиком (и не знаете, что они о себе думают), а по отдельным чертам можно составить себе только превратное представление.

Среди этой пачки фотографий я нашел одну: Марина Стефанна в подвенечном платье — ослепительная красавица! — и ее муж, «Ликин отец», в черном костюме — мужчина тоже хоть куда: черноглазый брюнет с тонкими усиками и хризантемой в петлице — этакий живчик. Просто прекрасная парочка.

И еще одно фото — на нем все семейство: родители Марины Стефанны, она сама, затем, судя по всему, мать Смирновых (очень интеллигентная женщина) и оба братца, ее сыновья. Дядя Саша года на три моложе «Ликиного отца», очень похож на него (еще не располнел), пожирает глазами (весьма плотоядно) Марину Стефанну. Вот ведь какие трагедии бывают в этих интеллигентных семействах! — подумал я, присвистнув.


Никола Ланкре. Качели.

Наконец я нашел уже просто обличительный снимок. На нем художник Смирнов и Марина Стефанна. Прошло несколько лет, но страсти за это время не унялись, а только лишь обострились. Дело было по всей видимости весной на даче — светлая листва, весенние цветы, качели. На качелях Марина Стефанна в самой непринужденно–кокетливой позе, в самом расцвете своей молодой женственности — хохочет. Она так хороша здесь, что поневоле сомневаешься в объективности фотоглаза. Позу дяди Саши я затрудняюсь изобразить. Вообще, это все могло быть похоже на известный сюжет, так любимый французскими живописцми рококо, — сюжет под названием «Счастливые возможности качелей.» «Счастливые», если бы не поза дяди Саши: он, видимо, раскачивал Марину Стефанну и, увлекшись, поскользнулся. На фотографии он сидит в вполоборота к зрителю в самом плачевном положении: ноги расставлены и согнуты в коленях; тело, откинутое назад, опирается на руки; на лице у него перемешаны смущение, злоба, разочарование, испуг, вожделение; он скосил глаза на летящую на него Марину Стефанну, на ее полные ноги под раздутой юбкой и, пожалуй, отчасти все–таки рад своему падению. Ай да дядя Саша! Словом — скажу, заканчивая свою восторженную экфразу, — великолепная фотография!

Я тут же изъял ее из семейного архива и сунул в карман. Больше там, кстати, ничего особенно интересного не было, разве что Лика лет в двенадцать, тринадцать — этакая нимфеточка, но это больше по части Теофиля. Размышляя о странных превратностях судьбы, я собрал оставшиеся фотографии, сунул их в ящик и уселся в кресло. Листая журналы, стал ждать Щекотихину.

* * *

В «Огоньке» на глаза мне попалась статейка под обличительным названием «Чужаки». В ней обличали мертвецов — отчуждены, мол, от общества. Среди прочих особенно мил своей прямо чуть не овечьей невинностью был какой–то Олег с неизвестной фамилией, которого обвиняли в том (увы, бедный парень), что он «ушел из музея и стал подметать улицу». «Думаю, — писалось далее в журнале, — что человек, по–настоящему увлеченный, человек, имеющий свое дело и преданный ему, не бросит его ради метлы и мусорного совка». Но почему же? — у нас всякий труд почетен. Как все–таки мало понимают своих мертвецов авторы журнальных статеек о них, — подумал я и, зевнув, дочитал: «Этот бросил. Значит нашел свое призвание»…

Значит нашел. И в этот момент вошла Щекотихина с человеком, который — я сразу понял — сыграет в моей судьбе особую роль… Однако, вот тип, который меня просто бесит, и хоть видел я его первый раз в жизни, но сразу же раскусил. Даже внешность его меня раздражала: худой, длинный, чахлый, белокуро–серый, с короткими волосами и стриженной бородкой, злобный, желчный, не уважающий никого — ни себя, ни других. Скрытый циник, зануда, насмешник, а снаружи–то: такая мягкость, такая доброта, такая деликатность и предупредительность. В общем — дуля в кармане. И я сразу же понял зачем он пришел сюда с этой развратной Мариной: привязался на улице к ней, чтобы трахнуть — вот так! — а она–то и рада, рада всему… Ничего, дорогой, не получится — я–то ведь здесь, дорогая.

Впрочем, мадам Щекотихина была очень недовольна моим присутствием:

— Что вы здесь делаете? Это, это… просто неэтично с вашей стороны…

Говори, говори – «неэтично»!.. — подумал я и вслух сказал:

— Простите, я как–то не думал, что вы придете с молодым человеком.

— Что вы себе позволяете?

— Извините, честное слово, если б я знал, что вы будете так недовольны… — И я посмотрел на нее таким проникновенным взглядом, что доброе сердце богини смягчилось.

— Ну довольно. Будем пить чай? Да, познакомьтесь — Олег…

Я все еще держал журнальчик в руках и шутливо, просто чтоб завязать разговор, спросил:

— Уж не о вас ли тут пишут?

— Что именно? А–а, это… — и вдруг заключил: — обо мне. Как же, вот: «ушел из музея», «совок и метла», «нашел призвание»… Обо мне. Я польщен! — это слава… Потрясающе, как это вы догадались, но впрочем…

— А скажите, — перебил я Олега, — вы действительно биолог?

— Был.

— А теперь почему метете улицу?

— Я ее уж давно не мету: напрасно вы верите тому, что пишут в журналах.

Тут Марина Стефановна вышла, и Олег сказал:

— Странно, что вы меня не узнаете. Я вас сразу узнал… разве не вам я на днях звонил по поводу Госбанка?

— Госбанка?

— Ну да — вы ведь хотите запродать свою идею, как мне сообщил Фал Палыч, и мы должны были встретиться сегодня…

— Так вы хотите приобрести?..

— Интересуюсь! Есть люди, которые смогут ее воплотить…

— Вот как? А почему же… — Я посмотрел на часы, — почему же тогда вы не ждете меня у памятника Пушкину с желтым портфелем в руках?

— Наверно, по той же причине, что вы…

— Как сказать.

— Но к делу.

— К делу: сколько дадите?

И тут у нас завязался торг. Этот Олег оказался прожорливой тварью: он торговался, как таксист — так, словно речь шла о жизни и смерти всего человечества или, по крайности, только его глупой жизни. Собакевич! Я, само собой, тоже старался не уступить:

— Что я вам, спички что ли продаю?

— Да и у меня ведь деньги не казенные.

— То–то и оно, что к казенным денежкам подбираетесь.

— Нет, люди добрые, вы посмотрите на него! — ягненок.

В конце концов мы остановились на смехотворно малой, с моей точки зрения, цифре — тридцать тысяч рублей, — да и то только потому, что она привлекла меня своей брутально–символической откровенностью. Мы сторговались, и я получил задаток — триста рублей, который Олег тут же и вынул из своего желтого портфеля… Не много, но что мне, читатель, терять? — в нынешних условиях, когда каждую секунду так и ждешь какой–нибудь каверзы от Бенедиктова, мне как раз могут весьма пригодиться карманные — триста рублей всего! — деньги. До того дня, когда мы с Олегом обменяемся товаром, я ведь могу и не дожить, а пока… Впрочем, через несколько дней мой покупщик (мы договорились) должен был зайти ко мне со всеми деньгами, чтобы ознакомиться с алгоритмом обогащения и забрать патент на него.

— Марина Стефанна, айда в ресторан — денежки появились, — крикнул я на кухню.

— Идите–ка лучше сюда, — отозвалась она, — мне здесь одной скучно.

Мы вошли, стали пить чай с бутербродами, болтать о каких–то пустяках, ибо при Олеге (который ведь вполне мог оказаться агентом Бенедиктова) говорить о цели моего прихода сюда мне никак не представлялось возможным. Не представлялось даже случая разузнать что–нибудь о той фотографии, которую я сунул в карман. Наконец, потеряв терпение, я вынул эту карточку и напрямик спросил:

— Сколько же вам здесь лет, Марина Стефанна? прекрасная фотография.

— Что это? — спросила она, отрываясь от своего чая, и добавила, усмехнувшись: — мошенник!

— Ну зачем вы так?.. и какое это может иметь значение?.. между старыми друзьями… поднял на полу. Такая фотография…

Олег наклонился, посмотрел и рассмеялся:

— Да, интересная фотография…

— Сколько же вам было лет тогда? — Я понимал бестактность своего вопроса (особенно в присутствии третьего лица), но, может, как раз потому и спрашивал: чтоб позлить. Впрочем, вышло мне на руку. Марина засмеялась и сказала:

— Это было в год рождения Лики.

— В мае, судя по пейзажу, — подхватил я.

— Да, кажется. А что?

— А кто снимал?

— Ой, да разве я помню… кто–кто… — Она на минуту задумалась. — Да Саша и снимал… этим, как его? — стоп кадром или авто — чем–то…

— Спуском, — подсказал я.

— Вот–вот.

Ну вот, читатель, — что и требовалось доказать. К чему же нам еще свидетели? Какое облегчение, не правда ли? Мне этот счастливый случай напоминает столь же случайное открытие рентгеновских лучей — какая глубокая связь и — все фотография. Откровенно сказать, я стал несколько лучше относиться даже к этому желчному грабителю Олегу, после того как убедился, что дядя Саша Смирнов не дядя, а отец Лики.

— А что это вас так интересует? — подозрительно спросила Марина Стефанна и — вдруг покраснела. Лишнее доказательство моей правоты, дорогая! — решающее доказательство, и теперь это уже неопровержимо.

— Да нет, это я просто так…

— А–то… вы ведь, кажется, знали моего деверя: Смирнова Сашу?

— Да, — ответил я.

— Так вот, Лика все твердила и твердила, что его убили, и действительно, милиция занялась этим делом. И им понадобилось зачем–то еще раз осмотреть труп… И представляете, они раскопали могилу (и меня тоже позвали), а там — никого нет…

— Где?

— Да в могиле же — где!? Нет трупа.

— Как это нет?

— А вот так: нету!

Что за чертовщину она рассказывает, — подумал я, — не воскрес же он?! — А Олег сказал:

— Да–да, я об этом тоже что–то слышал, но куда же он делся?

— Неизвестно!.. Так они тогда раскопали еще несколько могил — свежих! — и там тоже пусто…

— Ну это утка, Марина Стефанна.

— Какая же утка, если я сама видела.

Странно! Мы поговорили еще немного об этом деле, потом перешли на другое. Пили чай и толкли воду в ступе. Я все время и всеми силами старался спровадить засидевшегося Олега, который ни в какую не хотел уходить. Стервозная богиня была рада этому нашему соревнованию — оно льстило ее прелестям и женской гордости. Она чувствовала себя самкой, за которую, упираясь рогами, борются распаленные лоси. Она готовилась отдаться потному победителю. Конечно, я взял верх.

— До встречи, — прощаясь, сказал Олег — не то мне, не то Марине Стефанне.

— Скажите, — начал я, как только за ним захлопнулась дверь, — а давно вы знакомы с Бенедиктовым?

— С Бенедиктовым? Нет. С того самого дня, как мы с вами купались. Помните?

— Так мы с вами все–таки купались?

— А вы думали — нет? Вот мужчины! И не только купались… А он–то как раз меня спас тогда — вытащил на берег. Я уже на берегу и очнулась. Вы меня утопили, а он меня спас!.. Значит вы догадались о Саше Смирнове?.. — добавила она неожиданно. — Только не говорите Анжелике… Кстати. Саша–то умер как раз в тот же день, когда мы купались — вот совпадение. Так–то!

— Вот оно как! — подхватил я, и мы, поглядев друг на друга, вдруг рассмеялись.

Что же это значит для нас с тобой, прекрасный читатель? — только одно: у Бенедиктова, в смысле убийства Смирнова, полное алиби, если, конечно, он не способен раздваиваться, каковую возможность можно вполне допустить, но, естественно, не в такой, как у нас здесь сейчас, детективной истории. У Фал Палыча полное алиби, что, впрочем, было и так уж понятно, но… но, возможно, у него были сообщники? Ведь улика!..

— Марина Стефанна, откуда же у него ключи? — неужто вы дали?

— Да

— И с брелком?

— Да. Я эту штучку, как приехала, в мастерской у Саши нашла. Вижу, уж очень на Фалушу похож, ну и отдала в металлоремонт приделать кольцо, а потом ему подарила, на память.

— Вместе с ключом от своей квартиры?

— Ишь ты какой дотошный! — утробно смеялась она, хлопая своими спермоточивыми глазками, подходя ко мне ближе, обдавая меня своим запахом, задевая меня…

…Через несколько времени, когда Марина Стефанна зачем–то там вышла, я вдруг ощутил, лежа на смятой постели, странное беспокойство, присутствие скрытой опасности, тихо ползущего гада, ужас, безумную тварь, готовую вот–вот–вот прыгнуть, саму смерть, нацеленную на меня немигающим взглядом. Я поднял голову и стал сквозь полумрак напряженно всматриваться в смутное видение. Змея подняла голову и, раздув капюшон, зашипела. То была крупная кобра. Она была раздражена, стояла в боевой позиции, упруго покачивалась, уже собиралась нанести удар…

Мне отлично известно, что кобры видят плохо. Тем более, в полутьме, — подумал я, — но зато должны очень хорошо обонять, а я наверняка издаю сейчас очень сильный запах: вспотел!

Змея раскачивалась, я соображал, что же делать, и тут дверь скрипнула: вошла Марина Стефанна. Она обмотала свои широкие бедра белым вафельным полотенцем, а верхняя часть ее загорелого тела казалась в сумерках черной — прямо Лилия какая–то.

— Стой! — крикнул я, но пока я кричал, она уже сделала те три шага, которые отделяли дверь от кровати, и стояла рядом с раскачивающейся змеей. — Осторожно: смотри, — прошептал я, но в тот же момент и змей зашипел, развернувшись уже к Щекотихиной…

— Что такое? — спросила Марина, наклоняя голову и приседая, слегка раздвинув колени (так делают реверанс!). Что такое? Что?..

В этот миг черный гад, отклонившись с шипом назад, напружинился весь и вдруг клюнул ее в самую… Впрочем, как это объяснить? Реверанс перед змеем, несомненно, спас богиню от смертельного укуса. Кобра стукнула в самую… В общем, когда Марина присела, вафельная ткань натянулась между животом и коленями, так что место, куда метил проклятый змей, оказалось неуязвимым — он куснул материю, так и не добравшись до сути.

— Вы что?! — сказала Марина Стефанна.

— Это не я…

— Что? — И она снова взглянула на коврик, с которого уже опять готовая к удару смотрела черная змея. Опять реверанс, и опять одновременно с этим змей сделал бросок — говорят он длится четверть секунды! — куснул и опять отскочил.

— Отойдите, вам говорят! — крикнул я, но, не слушая меня, богиня снова присела, и снова ее прямо в … клюнула ненасытная черная кобра.

Мне показалось даже, что Марина Стефанна уже догадалась, кто с ней играет и весьма–таки благосклонно взирает на смертельную эту игру. Кто бы на моем месте не возмутился?! Я выхватил зазубренную шашку, висевшую над кроватью, и, размахнувшись, одним ударом снес гаду его раздутую голову. Тут же нащупал выключатель и при электрическом свете увидал бьющиеся свивающиеся кольца, отдельно черную голову с разинутой пастью, полной ядовитых зубов, и стоящую на коленях над издыхающим, но еще твердым телом безутешную Щекотихину.

Вся фигура ее изображала трагический пафос: одной рукой она прикрывала глаза, другой — открытый онемевший рот, рассыпающиеся волосы падали с запрокинутой головы, полновесные белые груди резко выделялись на фоне загара, вафельное полотенце с темными потеками яда на уровне лобкового сращения сбилось на сторону.

— Что сделал ты? — причитала она, — что же ты сделал?

А как вы думаете, что я такое сделал, читатель? — ничего особенного. То есть, «ничего особенного» — это глупость. Размахнувшись дедовской шашкой, я чувствовал себя древним героем избавителем, а тут… вот те на!..

И вдруг — представьте себе! — пресловутая шашка оказалась в руках Щекотихиной. Я все еще сидел на кровати, когда это произошло, был наг и совершенно не подготовлен к поединку со взбесившейся амазонкой… Не хотелось бы писать о таких вещах, но ведь из песни слова не выкинешь: увернувшись от первого удара, я бросился бежать!..

Я бегал по комнате, увертываясь от ударов Марины Стефанны, валяя кадки с цветами и мебель, но ничего не мог сделать: дедовское оружие настигало меня и под столом, и на кровати, и на шкафу (да, читатель, — признаюсь! — я забрался даже на шкаф).

Дурное это дело — бороться со взбесившейся женщиной, проигрышное дело! Щекотихина, несмотря на свой возраст, оказалась очень сильна, к тому же хорошо владела оружием, к тому же сам дьявол в нее вселился — она нанесла мне несколько ран и, увидав кровь, совсем обезумела. Что было делать? В конце концов, схватив стул, я стал защищаться. Тоже обезумел! Выбив у нее из рук шашку, ударил разочек–другой подвернувшимся под руку членом Давида, навалился и начал душить…

Глава 9 Мат

— Ебть, больно и приятно вместе — как будто нож целебный отсек мне страдавший член… — говорил в трубке голос.

…Это мне позвонил Бенедиктов, едва только я возвратился от умиротворенной Марины.

— Где ты ходишь! — был его первый вопрос. Но, впрочем, на этот раз он был скорее даже приветлив и весел, хоть и не оставил своей навязчивой идеи принудить меня покончить с собой. В частности, вот этой вот испорченной цитатой, с которой началась у меня глава, он хотел сказать, что ему было бы «и больно и приятно вместе» узнать о моей смерти.

— Я решил лишить тебя всякого удовольствия, друг Сальери, — ответил я, легко впадая, после пережитого у богини потрясения, в его шутливый тон.

— И надолго?

— Надолго, навсегда… или, по крайней мере, до тех пор, пока сам не сочту нужным сделать тебе больно.

— Плохо, дорогой, придется за тебя взяться…

— Конечно! — вскричал я, — заходи: поговорим о судьбе, сыграем партию в шахматы… а?

Читатель может подумать, что я строил хорошую мину при плохой игре. Это не совсем так. Дело в том, что, когда я взял трубку, сердце мое екнуло: ко мне неожиданно присоединился Теофиль, и его присутствие в тот момент окрылило меня. Некоторые фразы в нашем дальнейшем диалоге с Бенедиктовым принадлежат моему звездному поклоннику. Так например, когда, после удивленного молчания, Фал Палыч сказал неуверенно: «Может, лучше в кости?» — я неожиданно для себя ляпнул: «Мой милый, бог не играет в кости» , — и это было удачно, ибо в его следующем вопросе прозвучала недоумевающая настороженность и даже испуг:

— Это кто же это бог, по–твоему?

— Ну, конечно, не ты. Тебе б малость надо подучиться, Бенедиктов, а–то кроме законов ничего не знаешь, да и то — только всё вероятностные законы, законы распределения, а бог не играет в кости.

— Что–то я тебя не пойму, ты…

— А что здесь понимать? — давай сыграем, поставим на кон жизнь.

— Чью жизнь?

— Твою естественно…

Конечно, я блефовал! В шахматы я не играл с детства и сейчас едва знал, как переставлять фигуры, но рядом был Теофиль, и я крепко надеялся на него (раз уж он решился выступить на моей стороне).

* * *

Вы наверное помните анекдот про внутренний голос? — припертый к стенке ковбой Джо думает: это конец. «Нет, еще не конец, — говорит ему внутренний голос, — плюнь главарю в морду». Джо плюет. «А вот это уже действительно конец».

Вот и с этим моим поклонником сложно. Вы заметили, что он, когда хочет, тогда и является; что хочет, то и делает, и даже после того, как я его, ну казалось бы, совсем приручил, у меня нет никаких гарантий, что он будет вести себя как следует.

Глядя вместе с вами на все со стороны, я вижу какую–то как бы приклеенность его к происходящим событиям — то, чего я так опасался в начале, — он нарушает целостность моего повествования, будучи deux ex machina. То он берет меня в оборот, так что я уже и не знаю, где я, а где он; то заставляет меня делать нечто совершенно непереносимое; то мыслит за меня (или мной?); то совершенно оставляет в покое, и нам с вами приходится прикидывать: а не померещился ли он нам вообще? — я же о нем и просто подчас забываю; — то он вдруг опять появляется, раскаясь, ласкаясь, как щенок; то он мне помогает, то мешает, то мерзко вредит; то неожиданно оказывается уязвимым для какого–то Бенедиктова (врачуй тогда раны); то ему же бросает вызов — причем все это непредсказуемо, непонятно, незакономерно, бессмысленно, безразлично. Часто даже не знаешь, Теофиль создал ту или иную ситуацию, или она сама собой возникла? Или я ее виновник, или кто–то другой?..

Бывало я пытался объяснить себе эту безалаберность тем, что невозможно мне, земному существу, понять поступки неземной цивилизации, не отдающей, к тому же, мне никакого отчета в этих своих поступках. Действительно, невозможно нам судить поступков того, чьих мотивов мы совершенно не знаем; да ведь и мотивов, может быть, никаких нет, а вместо поступков — капризы. Но меня почему–то никогда не удовлетворяла эта мысль; наверное не удовлетворит и вас. Вас–то как раз скорее всего и не удовлетворит, ибо, опасаюсь, вы воспринимаете (как я ни стараюсь убедить вас в обратном) мои признания как какую–нибудь фантастику или, по крайней мере, фантазию — а это совсем ведь не так.

Но, так или иначе, вы, возможно, воображаете, что я мог бы как–то укротить своеволие Теофиля, сделать его более покладистым, заставить являться вовремя (как это пытается сейчас сделать новое руководство нашей страны), совершать более разумные поступки, сделаться несколько человечнее, порядочнее, умнее, пластичнее… Уверяю вас, читатели, — это невозможно. Я сделал все, что мог, — и чего я только не делал! — однако мой небесный поклонник остается все так же не управляем, своеволен и глуп — в том смысле, что ничего не понимает в делах человеческих и все так же разрушает правдоподобие моей истории своими неожиданными появлениями и провалами.

Вот и сейчас он нашептал мне на ушко вызвать Бенедиктова на поединок, бросить ему перчатку, а чем это кончится, никто не знает.

Игра состоялась на следующий день. Гроссмейстер Бенедиктов пришел со своими шахматами, был собран, деловит; слегка щурясь и изредка матерясь, массировал лысину вокруг зияющей, очищенной сегодня от гноя дыры в черепе. Чувствовалось, что он нисколько не сомневается в победе. Но ведь и я рассчитывал на своего друга, любимца богов, зеленолицего моего Теофиля, — рассчитывал и не ошибся.

Белыми досталось играть мне, и я не задумываясь сделал первый ход. Вообще–то, я не напрягался в этой партии, — старался не напрягаться, чтобы лучше слышать шепот, летящий из бездны вселенной. Наверное, это была блестящая партия — противник у меня был на редкость сильный, и я все гадал, кого мог заманить Бенедиктов в свою дырявую шкуру? Да, это была блестящая, но, на мой вкус, долгая, скучная, позиционная игра. Едва глядя на доску, я переставлял фигуры, как мне подсказывал внутренний голос, но совершенно не понимал и не хотел понимать, что там происходит. Все атаки гроссмейстера разбивались о мою глухую защиту. Фал Палыч волновался, с жаром начинал двигать фигуры, я отвечал ему, и через десяток ходов он разочарованно вытирал платком гноящуюся голову — туго, брат! — вздыхал, подолгу думал, начинал все сначала, шел вперед, брал фигуры, но, видимо, все — безрезультатно.

Я же играл, как шахматный автомат — сразу, не думая, двигал фигуры и закрывал глаза, забывая о шахматах. Меня преследовал тонкий аромат загадочной дамы из ночного такси (мне ведь так ничего тогда о ней и не удалось узнать), — дамы, к которой я тянулся воспоминанием, — тянулся, вспоминая ее широкополую шляпу, облегающее платье, двойственную улыбку и голос. Я воображал нашу новую встречу и весь трепетал. Сейчас, за шахматной доской, мне казалось, что именно ее я видел во сне, — в том сне о судьбе, где я начинаю играть партию с Софьей, которая потом превращается в другую женщину — именно в эту! — но та–то ведь была немного похожа на Лику, а эта?.. эта все–таки мало похожа; но Сверчок говорит, что она наполовину Лика… Кстати, о Лике! — что ж это я позабыл расспросить Марину Стефанну о ней?

Я открыл глаза. Гроссмейстер лежал в кресле весь синий, с высунутым языком, стеклянными глазами и пенящимся гейзером гноя на плешивом темени — он был мертв. Посмотрел на доску — и правда! — последним ходом я нечаянно поставил ему мат, и он действительно умер. Забавные шахматы у Бенедиктова, — подумал я, — но что же мне с ним делать? Куда девать труп?

— Ты подожди меня хоронить, дай отыграться, — сказал вдруг Фал Палыч, поднимая свой ужасный лик и садясь прямо.

О, мое бесстрастие! и о, мой здравый смысл! — куда вы подевались в эту минуту? — и ты, мой внутренний голос, — ты тоже оставил меня…

— Мы ведь не в очко играем, Бенедиктов, чтобы отыгрываться!

— Туда же — «не в очко»! — ты мне претендента угробил, сукин сын, понимаешь ты это? — претендента! — теперь этот Карпов опять будет чемпионом. Следующий чемпион мира, а ты… Растишь ебть, пестуешь… кто тебе внушил убивать лучших людей?

— Ну не кричи, я ведь нечаянно…

— Думаешь, не знаю как? Думаешь, все шалтай–балтай? Работаешь, организуешь, а придет какой–нибудь и все насмарку…


Питер Блейк. Игра в шахматы с Трейси.

А ведь и действительно, читатель, несмотря на то, что шахматы теперь выхолощены до такой степени, что играть в них могут даже скопцы и вычислительные машины, они все еще остаются игрой стихий — земли, воды, воздуха и огня, — магической стратегией (что там бы ни думали об этом сегодняшние чемпионы мира и игральные автоматы). Даже и сегодня мы относимся к шахматам как к чему–то большему, чем спорт; а выражено это во фразах типа крылатого афоризма Карпова: «Я играю не с обыкновенным претендентом, но с идеологическим противником».

Зачем это нужно, чтобы шахматная корона оставалась у нас? Для чего, выиграв матч с Корчным, чемпион мира незамедлительно шлет об этом весть нашему правительству? «Сознание исполненного долга, — говорит он специальному корреспонденту ТАСС, — и позволило мне и Мерано отправить Леониду Ильичу Брежневу телеграмму, в которой я сообщил о выполнении наказа, — шахматная корона остается в Советском союзе». Имеет ли это хоть какие–нибудь логические основания? Мыслимое ли дело, отрывать Леонида Ильича от государственны забот, когда в стране чуть ли не разруха, а администрация Рейгана бряцает оружием? Да и какое собственно дело Ильичу до шахматной короны?

Кто–нибудь скажет: «Э–эх! — да неужели не понятно, что под взрывы ликования и громы аплодисментов по поводу ого, что корона у нас, а не у отщепенца, и вообще, — не у наших идеологических противников, — под шум этих оваций, взлет восторга легко провести, например, повышение цен на все, что угодно, — ведь спортивные победы у нас (как и всюду) всегда прикрывают экономические и политические поражения, и не даром — совсем не даром! — дают ордена спортсменам».

На такого рода заявления можно ответить лишь тем, что это не только крамола и ересь, но еще и отчаянная глупость, ибо ни один здравомыслящий человек не попадется на такую уловку. Попробуйте насадить на крючок вместо хлеба картонную шахматную корону — карась не клюнет и даже, пожалуй, обидится.

Дело, конечно, совсем в другом. Я уже говорил, что шахматы — это игра космических стихий, стратегия инь и ян; что в шахматных фигурах отражается структура мировой иерархии, и, если хотите, шахматы — это идея (в Платоновском смысле), — идея мира (космоса). Каждая партия меняет соотношение сил в мире, каждая партия определяется соотношением этих сил — смотря по тому кто, как, где, когда и с кем играет! Но главное — для чего!

У современного человека есть (хоть и смутное) сознание того, что на стороне выигравшего — правда, что чемпион — любимец космических сил… Или что он, пожалуй еще, способен ими управлять, их направлять (хотя бы и бессознательно). Или, может быть, так: что он сосредоточение и узел этих сил — песчинка в наслоениях жемчуга, нерушимая скала в океане, пробный камень удачи, краеугольный камень начинания, замковый камень свершения, философский камень истины.

Земля вращается вокруг Солнца или Солнце со всей остальной вселенной вокруг Земли — неважно. Важно, что мы, наследуя Землю, наследуем вместе с нею и Солнце, что они (Солнце и Земля) неразделимы, что одно всегда сопутствует другому в нашем представлении. Верно или нет это «всегда» — не так уж и важно.

И точно также мы смутно чувствуем, что чемпион и удача (я опять–таки не говорю, что это всегда верно), — неразделимы, как Земля и Солнце. И если мы имеем чемпиона, мы имеем удачу — что бы там вокруг чего ни вращалось: удача вокруг чемпиона или чемпион вокруг удачи. Неважно: игра ли космических сил сделала человека чемпионом, или он, играя, перестроил инструмент вселенной в нашу пользу — главное, что выиграли мы, что корона у нас, и это именно нас согревает благое солнце.

Конечно же, все это никем и никогда не сознается в такой вот обнаженной форме (кроме истинных чемпионов), но в сознании устроителей светских чемпионатов, игроков их и зрителей это живет неявно, скрыто, несколько кастрировано.

Если начать разбираться в том, как происходит борьба за корону и что представляет собой ее обладатель, на память тотчас же приходят древние цари — жрецы табу: те самые, которых бывало даже секли за эпидемии, голод или засуху, ибо это они, по идее секущих, своим волевым усилием удерживают равновесие сил в природе. Их секли, а бывало, если не исправятся, и убивали как слабых или небрежных. А может быть, их убивали, принося кому–нибудь в жертву? Впрочем, очень много форм, наверное, было. Например, японский император Микадо, сохранявшийся до сих пор!.. Или, скажем, герой замечательного романа Фрейзера на эту тему: немейский жрец — он–то как раз и имеет прямое отношение к нашим шахматным чемпионам: «Претендент на место жреца мог добиться его только одним способом — убив своего предшественника, и удерживал он эту должность до тех пор, пока его не убивал более сильный и ловкий конкурент». Заметим, что слово «мат» пришло к нам из арабского языка и означает: умер.

Вот из какой почвы выросло наше бессмысленное передвигание фигур, и хоть только подземные корни остались от этого побега, все же они крепко держатся в нашем общественном подсознании. Пусть то, что ныне называется шахматной игрой мало меняет строй вселенной, однако, благодаря несознающим себя, ушедшим под землю, как древние города, представлениям, даже светские чемпионаты как–то перестраивают космос общества. И потом: кто сказал, что чемпион мира Карпов? О нет! — есть другие, и в них–то вся наша надежда. И возможно, один из них со сверкающим мечом, подобно архангелу Гавриилу, охраняет сейчас подступы к древу жизни. Именно он, этот истинный чемпион мира, удерживает равновесие сил во вселенной.

«Есть племя людей, Есть племя богов, Дыхание в нас — от единой матери, Но сила нам отпущена разная: Человек — ничто, А медное небо — незыблемая обитель Во веки веков. Но нечто есть, Возносящее и нас до небожителей, — Будь то мощный дух, Будь то сила естества, — Хоть и неведомо нам, до какой межи Начертан путь наш дневной и ночной Роком». Пиндар, Немейская ода VI.

К сожалению, я не мог в тот момент понять высокого пафоса Бенедиктова, ибо он отгородил от меня Теофиля каким–то мощным экраном (представляю себе бедного скитальца, мечущегося по вселенной в поисках выхода…), — я был разобщен с Теофилем, перестал чувствовать его присутствие — екнуло сердце! — но и без подсказок можно было уже догадаться, кто таков мой противник: существо, претендующее на место человека. Мы с вами люди, а Бенедиктов нет! — нежить он, занявшая наше место (ваше место, читатель), и пока место человека занимает этот злобный тифон, не может быть никакой речи о человеке. Змей искуситель, кощей над златом, сын преисподней, отец лжи и всех зол на нашей земле — он управляет нами по своему наглому произволу. Не мелочь, не птички, не маленькие убийства, а войны, и чума, и катастрофы всемирного разрушения — вот дело его рук. Смрадное дыхание вырвалось из его ядовитой пасти, когда он, посмотрев на меня кровавыми глазами, сделал свой первый ход: е2 — е4.

Что было делать? я был один, был покинут всеми, брошен на произвол судьбы, никто не мог помочь мне в этой борьбе, и мне кое–как самому пришлось парировать его удар, двинув на врага симметричную пешку: е7—е5. Удивленный гроссмейстер взревел и сделал ход конем на f3. Пока что, не зная, как поступить, я только повторял его движения: конь на с6.

— Ага! — Он хитро посмотрел на меня и плюнул своим ядом на доску: слон на с4.

Я выставил своего слона напротив его — с5.

— Давно я не брал… а так? — спросил вдруг Бенедиктов, ставя пешку с2 на с3.

Я ответил конем на f6.

— d4, пешка, — пошел Фалуша (он совал свою пешку мне под удар).

— Думаешь, я совсем не умею играть? — ишь поймал! — возразил я, сразив эту пешку своей… и на диване материализовался труп Сверчка.

Бенедиктов оскалился, расхохотался, подмигнул — знай, мол, наших! — и атаковал коня (е4—е5), — напал на меня, а я, с ужасом глядя на лежащего враскорячку Сверчка, только ловил редкий воздух да хлопал глазами. — Ходи! — Я взглянул на доску, увидал, что коню моему угрожает опасность и увел его на е4. Это была ошибка: надо было атаковать его офицера, двинув пешку d7 на d5… Я понял это, но было уже поздно: за свой зевок, за ужас пред мертвым Сверчком, я вынужден был теперь менять коня на его пешки — слон Фал Палыча вклинился между моих коней (с4—d5), раздался скрежет, какие–то стоны, из черепной трещины Бенедиктова, как мыльный пузырь, выполз вдруг третий глаз и, вращаясь, уставился прямо в меня — третий глаз! — а два остальные кровожадно и хищно пожирали моего издыхавшего в прахе коня. Я не мог оторваться от этого ужаса — Фала, ставшего схожим с реликтовым ящером Галапагосских островов; древней гатерией, шипящей на меня, высовывая раздвоенный язык.

После неудачного хода я не знал уже, что предпринять: силы оставили меня… Я тупо посмотрел на доску — что тут поделаешь? — надо меняться: мой конь перепрыгнул вперед, на место слоновой пешки f2, в безумной, так сказать, своей храбрости угрожая ферзю Бенедиктова. Король, скрежеща зубами, сожрал моего коня, но я, убив его пешку с3 своей (d4), поставил этого незадачливого короля под удар офицера g5: шах!

Фал Палыч, огрызаясь и дрожа от злости, ретировался на g3, а я прибрал еще одну его пешку (b2) — это уже необходимые ходы, читатель, что–то вроде рейда обреченного десанта по тылам противника… но вот уже и последний десантник уничтожен: офицер с1 взял мою пешку b2. Я переставил оставшегося у меня коня на е7, угрожая другому его офицеру, и закурил.

Бенедиктов сидел в своем кресле, отдуваясь и обдумывая новые каверзы. Он понял, что у меня не так–то просто выиграть, да и я вдруг почувствовал готовность противостоять всем соединенным силам ада без помощи небесных пришельцев.

Пока мой противник обдумывал ход, в нашей партии наступило затишье, и я оглянулся по сторонам. Что ж я увидел, милые читатели? — моя комната была завалена окровавленными трупами: раз, два, три… шесть трупов валялись в самых живописных позах на полу, на диване, друг на друге… кто свой, кто чужой? — не понять. Вот Марлинский — я узнал его по прыщам на искореженной морде, вот усатый Серж в кавалерийских эполетах, вот несчастная Томочка Лядская… Да что ж это такое? — думал я, — люди гибнут только потому, что кому–то вздумалось сыграть партию в шахматы!? И сколько их еще будет сегодня?! И хоть неуместны такие гуманные чувства на поле битвы Ормузда и Аримана, я содрогнулся от ужаса — от того, что человеческая жизнь может зависеть от таких — показалось мне вдруг — пустяков.

— Ходи, не зевай, а–то флажок упадет, — прошипел Фал Палыч. Я взглянул на доску и возликовал: ход, который он сделал, пока я отвлекся, был до того смехотворен, до того бездарен, недальновиден и глуп, что, не сдержавшись, я улыбнулся. — Ходи–ходи, не лыбься! — заорал он.

Я выдержал паузу, прикидывая, на что он рассчитывал, передвигая коня f3 на g5? — на то, что конем е7 я возьму офицера d5? — правильно, я так и сделаю: конь съел слона, и на ручке бенедиктовского кресла повисло еще одно тело — труп, который он досадливо оттолкнул, сделав ход конем на f7, — в подражание мне угрожая ферзю, сожрав мою пешку…


Лукас ван Лейден. Игра в шахматы

Видно было, как он пережевывает человеческое мясо, выплевывая кости на доску… Я посмотрел–посмотрел да и сделал рокировку. Вот этого он не ожидал и от неожиданности подавился, закашлялся; лицо его налилось кровью и лопнуло в нескольких местах, как переспелый помидор; изо всех трех глаз заструились слезы; щеки мгновенно обросли недельной щетиной, а уши сосульками стекли вдоль шеи на плечи. Он засунул руку в глотку по локоть и вырвал оттуда застрявшую кость. — Рокировка?! — прорычал он.

Да, рокировка, читатель! — он–то рассчитывал, что я не захочу расстаться с ферзем, убью его грозного коня королем (е8–f7), и тогда он шахует меня ферзем на d5, но он просчитался.

— Рокировка, Фал Палыч, — бери королеву, не жалко…

— Ты еще пожалеешь, — отвечал Бенедиктов, жеманно, как кот, ставя коня на d8 (туда, где была моя королева), и я увидал на полу ту самую, из ночного такси, даму: она лежала в своем облегающем черном костюме — прекрасный цветок среди мерзости запустения. Мне показалось, она еще дышит, но багровое пятно у горла да высунутый распухший язык не оставляли сомнения в том, что она мертва, совершенно мертва…

Я встал.

— Играй, зараза, играй! — заорал Бенедиктов, — твой ход!..

— Собака!

— От собаки, ебть, слышу…

— Собака! — И размахнувшись, я вмазал ему по растресканной морде. Это был тринадцатый ход: слон с5 сам сместился на f2 — шах! Бенедиктов отскочил в угол h3 — что–то ведь еще соображает, скотина.

Я схватил стул и метнул ему в голову (пешка d7 перешла на d6), — бросил и не промахнулся: он упал на колени, схватившись за свой вытекающий мутною жижей третий лишний мной выбитый глаз. Что–то ринулось защищать его на е6, но — все тщетно!

Я подскочил к упавшему злобному молоху, источавшему слизь, яд и кровь, и копытом лягнул (конь d5—f4), — пнул в пах так, что он взвыл, отлетел к g4, залязгал зубами, пытаясь как–нибудь вывернуться и вцепиться мне в ногу… Мой конь захрапел, испугался, отпрыгнул, придавив собой королевскую пешку е6, и тут же сам пал, убитый копытом коня Бенедиктова (d8—e6).

На поле е6 была настоящая свалка, кровавое пиршество, бойня, резня… Моя комната, город, весь мир вдруг предстали напрягшимся шахматным полем, силовые линии которого, линии жизни и смерти, беспощадные силы судьбы, неуклонно вели претендента на гибель… На поле е6 мой слон подмял под себя коня Бенедиктова, и Фал Палыч, стеная, пал на земь — вновь шах! — тяжко дыша, он отполз в безопасное место g5.

Теперь оставалось только навалиться и окончательно придушить, но я все не мог побороть отвращения, естественного чувства гадливости.

Еще один удар: ладья f5 — попался, гад? — шах! Ах ты на g4? — вот еще получай тебе пешкой h5!

Бенедиктов пал навзничь, заизвивался, резко свиваясь в кольца, как раздавленная гадина, — порывисто развиваясь, заверещал, заохал, выхватил старинный дуэльный пистолет, отполз на h3 — единственный свободный угол в комнате… Я подошел и возложил стопу на ятра поверженного врага, отчасти воспроизводя этим картину Николы Пуссена «Царь Давид, убивающий Голиафа», — то был заключительный, мощный, стремительный ход моей башни: f5—f3…

И вот Фалуша плача приставил свой дуэльный пистолет к дыре в черепе — еб твою мать! — нажал спуск… Мат!

Глава 10 Катастрофа

Самотека

Омытый мочой проливного дождя город сохнул стремительно, как фотоснимок. Полная, убедительная победа! Я шел по Садовому вниз к Самотеке, всем телом впивая послегрозовой озон, напевая в душе триумфальный марш из «Аиды», — шел, и мне почему–то вдруг вспомнились — мда! — недавние сердца восторги: брожение духа, взвинченного любовью к Софье Бурсапастори… Да–да, все вокруг я видел сейчас точно так же, как в день нашей первой с ней встречи, и казалось, что с новою силою вспыхнула эта любовь. Недолго думая, я вошел в автомат у кинотеатра «Форум» и набрал номер…

— Я слушаю, — ответил мне женский голос, но это был голос не Софьин…

— Я, кажется, не туда попал?..

— А куда вы звоните?

Стоп, читатель, да это же Лика! — вот как ведь бывает.

— Лика?

— Да.

— Ты меня не узнала?

— Узнала, — сказала она, но сказала не очень уверенно.

— Ну как поживаешь?

— Да ничего.

Голос у нее был, пожалуй, даже испуганный, очень отчужденный — мне показалось, что она не склонна говорить со мной. Это наверно потому, — решил я, — что она стесняется. Ведь, читатель, последний раз мне пришлось наблюдать свою героиню на собрании секты тарелочников — голой. Что ж, чтобы не слишком смущать ее, надо будет немного (сколько потребует приличие) поговорить самому. Но о чем же мне с ней говорить? — ведь обида моя отнюдь не прошла, и, блуждая мыслями в поисках нейтральной какой–нибудь темы, я натыкался то на аборт, то на прыщавую морду Марлинского, то на глупости Томочки Лядской. Я проклинал себя: надо же так перепутать номера… Или опять Теофиль мне все перепутал?

Все еще не найдя продолжения для затухшего на пустом «ничего» разговора, я стоял и сам себе удивляясь раздумывал так: нет, любовь это чувство отнюдь не к кому–нибудь там одному, но — вообще просто чувство, к любому. И возможно такое: что я разбужу у кого–то любовь, а она, вдруг проснувшись и еще не разобравшись со сна, кто ее разбудил, набросится не на меня — на другого, первого встречного, кто в тот момент подвернулся под руку; и вот человек уже влюбился, вцепился зубами в первого встречного — любит. И Лика! — продолжал думать я, — на даче я разбудил ее походя и удалился, а тут — нате вам! — несчастный Марли…

— Лика, — наконец–то опомнился я, — а дядя Саша передал тогда еще вещи моему приятелю?

— Конечно, я их сама передала, — отвечала она дрогнувшим голосом.

— Ну ладно, я так… куда ж ты исчезла? — заспешил я перевести разговор на другое. — Почему не звонила?

— Я болела.

— Болела? А чем?

Лика не ответила.

— Как поживает твоя мама?

Лика не отвечала, лишь слышна была в трубке какая–то возня.

— Ты на меня обижена?

— Нет.

— А я–то подумал, может обиделась?

Тут я вспомнил свое вчерашнее посещение Марины Стефанны — целую вечность назад это было! — мой поединок с гадюкой… Как ловко мне удалось установить, что художник Смирнов — отец Лики! Все–таки бедная она девочка…

— А ты знаешь, — сказал я, хватаясь за эти воспоминания, — я ведь вчера был у твоей матери, и мы говорили о дяде Саше. Все–таки, какой он был замечательный человек!

Лика все молчала, а я, хоть и чувствовал фальшь своего положения, все–равно продолжал:

— Я так часто вспоминаю его картины, особенно одну: натюрморт с кувшином и рыбами. Куда, кстати, они подевались?

Опять никакого ответа, а я ведь и действительно часто вспоминал этот натюрморт — поверь мне, читатель, — но продолжаю:

— И еще вспоминал твой портрет. Мне вначале показалось, что ты — совсем там не ты, а что–то, может быть, другое… я подумал, что это какое–нибудь пророчество, и потом, действительно, ты стала на него похожа, после подземелий… помнишь наши разговоры? — поспешил я добавить, — когда еще я твой сон толковал…

Лика молчала. что со мной!? — корил я себя, — что за дурацкий намек. Не намек, так: усталость какая–то… Я чувствовал себя после этой игры с одной стороны на подъеме, а с другой — был как–то рассеян, очень слабо контролировал себя и, чтоб еще чего–нибудь не сболтнуть, стал говорить о том, как мне хотелось бы снова увидеть эти картины:

— Я ведь еще не видел ту последнюю картину, над которой он работал, когда умер. Видел эскизы, но ведь это совсем не то… Говорят, там даже другая композиция…

Говоря эту чушь, я вдруг вспомнил Смирнова — я как бы увидел его лицо, его глаза, его лысый череп и мне показалось, что он немного похож на Бенедиктова — своей массивностью что ли? Я вспомнил также его ухмылку, его мягкую манеру говорить, которая передалась и Лике.

— Лика, — сказал я, — ты меня слышишь? Ты очень похожа на дядю Сашу. Как родная дочь!

Но она ничего не ответила. Я был удивлен и постарался так же представить себе и лицо Лики. А ведь точно: они очень похожи. В моем воображении Лика снова незаметно перелилась в Смирнова — он стоял в своей мастерской среди эскизов к той последней картине, которую я так и не видел. Я вспоминал этих чудовищ, подползающих к младенцам, эти обреченно поднятые руки, это сладострастие зла. Откуда все это могло взяться в Смирнове, в этой овце, которая, наверное, и мухи–то не обидела за всю свою жизнь? А ведь я был уверен: чтобы все это так изобразить, самому надо пережить нечто подобное; самому стать младенцем и зверем, вроде Бенедиктова; самому взять в себя это зло: стоять перед мольбертом со сладострастно выгнутой спиной, понять чудовище, стать им.

Я припомнил улыбку Смирнова. Да нет — стоит ли говорить? — он не был злым человеком. Он был сама доброта, простодушие, честность, но, пожалуй, именно поэтому, он был ужасен в своем творчестве. Он не видел спасения, и кричал об этом, и не мог пририсовать на своей чудовищной картине Святого Георгия: там избавителю не было места, красный плащ разрушил бы целостность всей этой выстраданной жизнью композиции, превратив высокое произведение в дешевый лубок. Этого не мог допустить художник.

Кровь его сердца понапрасну взывала к небесам, и он замкнулся, остался один на один со своей болью и своей недописанной картиной. Кто–то другой на его месте легко принял бы облако за божественный лик, и стал бы ему поклоняться, этому призрачному видению, и не глядел бы уж больше на небо, чтобы не потерять найденного, не усомниться в нем ненароком, — ибо печально жить нам без бога! — да, другой принял бы призрак за бога, стал бы ему поклоняться: долдонить молитвы, сидеть в позе лотоса, разводить огороды, тереть на терке морковь, заниматься тибетской зарядкой, ходить босиком, но Смирнов, хоть он и тоже смотрел на небо, не стал босяком.

И конечно, не мог он завершить свою картину — именно потому, что ничего не мог противопоставить вселенскому злу. Не мог, не находил, не имел права ничего противопоставить — не найдя!

А как же его доброта? — спросите вы (его природная доброта, — уточню я), — разве это не то, что можно злу противопоставить? Нет, читатель, — это бессильные хрупкие руки ребенка, вздетые к небу и к дышащим зловонным пламенем глоткам мучителей. Есть это на его картине, есть доброта, но это лишь то, что сгущает трагизм. Слабый человек был Смирнов, смирный человек — смиренный, а не гордый, как это могло показаться с первого беглого взгляда, — ломкий интеллигент, а не Прометей, и не ему было бороться со злом, хотя бы уже потому, что хотел бороться он кистью, а не копьем. Но у кисти ведь мягкий наконечник!

И потому потревоженное зло перло с его картин, сметая все заслоны, хоть был художник добр и кроток по своей природе и смирен был, а вовсе не горд, как это могло показаться. И стоял он один–одинешенек перед окном в чуждый страшный им созданный мир, и разбуженное чудовище смотрело на него своими узкими зрачками, и ужас охватил бедного Пигмалиона, и воздел он дрожащую руку свою, чтобы замазать проклятого змея в картине, и коснулся его головы… Но зарычал тут зверь, ощетинился, поднялся в рост и прянул из рамы на своего создателя. И пал злосчастный на лицо свое, и возопил диким воплем, и затрепетал, и разорвалось его сердце, и умер он от ужаса с кистью в руке.

Когда люди пришли в мастерскую, они нашли все еще сжимающего окровавленную кисть Смирнова распростертым на полу перед своей картиной. И они впервые увидели этот неведомый шедевр: средь унылого пейзажа пустыни в клубах фиолетово-зеленого тумана лежит на земле мертвый младенец — больше ничего.

— Лика! — крикнул я в трубку, — что было изображено на той картине?

— Мертвый младенец, — услышал я мужской голос и — короткие гудки.

— Ну и черт с вами! — проворчал я, бросая трубку на рычаг. Она еще и издевается. Мои дружеские излияния она дает выслушивать своему новому хахалю, какому-нибудь Марлинскому… черт с ней! — кто бы там ни был, сейчас меня уже ничего не может задеть.


Дорожная развязка в Шанхае

Я вышел из автомата, намереваясь навсегда забыть несчастную Лику и хлопнув дверью, столкнулся с довольно пожилой уже женщиной. Она маячила здесь, еще когда я звонил, и теперь, столкнувшись со мной, спросила:

— Работает?

— О, еще как!

— Может быть, вы мне разменяете?.. — и она показала три копейки.

— Ну конечно.

Я сунул левую руку в карман и выгреб мелочь. Взяв с моей ладони двушку и копейку, она вдруг в упор с каким–то непонятным состраданием и, еще пожалуй, с любопытством взглянула на меня. И тогда в сочетании черт ее красивого, выразительного, восточного типа лица я узнал черточки моей тетки Гарпеши — на меня глядели ее маленькие глаза. Я остолбенел, все еще держа свою мелочь на раскрытой руке, — я был в ужасе, ибо эти глаза, появляющиеся теперь слишком часто, сулили мне одни только неприятности.

— И давно это у вас? — спросила тетя.

— Что именно?

Отодвинув монетки в одну сторону, она длинным ногтем безымянного пальца показала одно место на моей ладони:

— Вот это.

На линии жизни багровело маленькое расплывчатое пятнышко. Я пожал плечами:

— Первый раз вижу. А что это значит?

— Берегись, молодой человек и прощай. — И она, захлопнув, как манускрипт, мою руку, вошла в телефонную будку.

Из лязга за ней закрывшейся двери родился, вдруг, визг тормозов, грохот, звон — я оглянулся, увидел: у въезда на самотечный мост автобус смял легковую машину, притер ее к тумбе моста. Мгновенно возникла толпа и зароилась вокруг. Из центра ее уже слышались удары и крики.

— Обоих насмерть, — сказал кто–то, когда я подошел поближе.

У разбитого такси на спине лежал Сверчок. Через покореженную дверь вытаскивали его ночную спутницу — вытащили, оттащили в сторону, положили на асфальт. Ветер шевелил ее черные волосы, засыпая их палью, в углу левого глаза стыла слеза. Тело было совершенно исковеркано. Из разрыва платья на боку натекла лужица крови, дымящейся в свете фар.

Живое тело невозможно положить в ту ужасающую своей определенной безысходностью позу, в которой нашел я эту женщину. Живое тело живо неуловимой игрой своих мышц, и как ни положи его, оно всегда найдет удобное для себя положение. Мертвое тело недвижно. Неестественное переплетение ее ног, изгиб ее талии вызывал мысли об огромной дохлой кошке.

Я наклонился, встал на колени, чтобы лучше ее рассмотреть, и узнал гадалку, которой только что разменял три копейки у автомата; но только у мертвой было молодое лицо и глаза были Лики Смирновой. Эти глаза, они глядели, пронзая меня, в небеса, и вот — я впервые поймал этот взгляд… Теперь–то уже остановившийся взгляд! Словно бы ток пробежал по моим позвонкам от копчика вверх — я встал и пошел машинально вниз, к Самотеке.

Я шел, и разнообразные мысли путались в моей голове, как змеи в своем гнезде. Я вспоминал разговор с Ликой (мой странный ошибочный звонок), эту женщину из автомата… Теперь она мне казалась той самой гадалкой, которую я повстречал когда–то в метро, и она мне гадала у паперти церкви, оставив на память перчатку, которую я потом бросил Бенедиктову. Я пытался вспомнить лицо этой женщины (не той, у которой лицо превратилось в маску, а этой, с которой я ездил недавно в такси), — пытался вспомнить лицо в ту минуту, когда, после жертвы ферзя, она возникла вдруг на полу моей комнаты, — пытался и не мог его вспомнить. Вспоминался только распухший язык, высунутый изо рта… Кто она? Почему же всё так перепуталось? Мать честная, да что здесь реально?

— Закурить не найдется? — услышал я голос.

— Нет.

Я резко повернул и пошел назад, надеясь еще застать эту женщину в будке, но ее уже не было. На месте катастрофы, у милицейских машин и ненужной теперь скорой помощи, толпился народ. Я подошел, высматривая гадалку в толпе, и взгляд мой снова упал на убитую: «мертвый младенец»… Черт возьми! — этот «мертвый младенец», Бенедиктов, Смирнов, катастрофа — все так символично, что хочется выть! Тут еще вспомнился «Реквием» Верди, под который мы совершали свой путь в этом разбитом такси, — медвежья услуга памяти. И как всегда у меня это вовремя, к случаю! — но теперь–то уже даже и слишком… Сейчас мне было не до реминисценций. Меня и без того давила какая–то прямо садистски–продуманная нарочитость всей этой ситуации, ее изощренная литературность… Еще и уместные мысли казались совсем неуместными, но — музыка сама звучала в моих ушах. Единственным спасением было сострить, рассмеяться, разрушить это ублюдочное построение, однако ничего смешного я не видел тут, — ничего, поклянусь вам хоть водами Стикса…

Читатель, вы мистик? — так вы потеряли себя, запутались в пустом лабиринте своих отражений, — лабиринте столь же нереальном, как вы сами, потерявшийся в нем. Рубль в вашем кармане — ощутимая реальность (на него можно купить сто коробков спичек), а потерявшийся руль — увы! — его нет.

Все–таки странно, — подумал я, — как это они двигались: вне времени, против часовой стрелки, по кольцу?.. Сверчок ехал против часовой стрелки, но ведь и автобус тоже — они не столкнулись лбами, а просто автобус подмял машину Сверчка… и тут меня осенило! — проследив глазами следы торможения, я понял все: автобус, с которым столкнулось такси, направлялся под мост, он спускался на Самотечную площадь и шел совсем рядом с правой кромкой поста — так близко к ней, что Сверчок, оказавшийся по ходу автобуса, был бы вынужден въехать на мост, но — не захотел этого: он попытался обогнать автобус и, поскольку это оказалось невозможно, вильнул хоть под него, чтобы не врезаться в бетонный парапет, которым мост начинается, — сделал последнее отчаянное усилие, чтобы не попасть на мост, проскочить вниз, на боковину, ведущую к Самотеке, просочиться между парапетом и автобусом, и был этим автобусом смят — как бы срезан пограничным парапетом.

Он бы конечно успел, если бы в какое–то мгновение не растерялся, не затормозил бы, пытаясь пропустить автобус перед собой, — не потерял бы скорость, которую так больше уже и не сумел набрать. Что вы хотите — Сверчок!.. А автобусу тормозить было поздно, хоть он конечно же и попытался. Так говорили следы. И водитель автобуса, отделавшийся только легким испугом, тотчас подтвердил мои наблюдения, говоря пожилому милиционеру о несчастном Сверчке примерно следующее:

— Это какой–то шиз! Я думал он едет на мост. Шизо — это точно… взял, подвернул на меня…

Тут и все остальное стало мне ясно: и медленное движение наше против часовой стрелки, и остановившееся время — все оказалось до смешного просто. Я понял вдруг, что Садовое кольцо — может быть кольцом Мебиуса, односторонней поверхностью в топологическом смысле.

Возьмите полоску бумаги и, предварительно перекрутив ее на 180 градусов вдоль длинной оси, склейте. Склейте кольцо так, чтобы в месте склейки соединялись не противоположные поверхности полоски, как в обыкновенном поясе, но — те же самые. получится лист Мебиуса. Если вы теперь возьмете карандаш и поведете им по этому кольцу, то естественно придете в то же место, откуда начали, и при этом зачертите обе поверхности прежней полоски. Вы нигде не перешли границу листа, и однако прошлись по обеим его сторонам — это поверхность, которая имеет только одну сторону.

Со временем на односторонней поверхности дело обстоит так: пусть читатель возьмет хотя бы вот этот вот лист, который читает (его можно рассматривать как фрагмент листа Мебиуса), и проведет на нем пальцем по часовой стрелке, — если он заглянет при этом за лист, посмотрит с другой стороны, он увидит тень своего пальца, движущуюся против часовой стрелки. Вот все дела.


Самотечная эстакада

Я думаю, что Садовое кольцо по крайней мере раньше было односторонней поверхностью. Но ведь всякую одностороннюю поверхность можно превратить в двухстороннюю, «пробив» в ней тунель (точнее, манторлу), или же (что абсолютно то же самое) перекинуть над гранью поверхности мост — диалектика: только в этом ведь случае и возникает впервые грань! — итак, значит можно, образуя грань, перекинуть мост над изворотом перекрученной (с нашей извращенной точки зрения) плоскости кольца Мебиуса. Это и было сделано в Москве в шестидесятые годы. Не будем гадать, для чего это было сделано (видимо из каких–то экономических соображений), но факт остается фактом: над Самотечной площадью был построен мост, превративший одностороннюю поверхность кольца Мебиуса в двухстороннюю поверхность Садового кольца.

Заметим, что раз Садовое кольцо было односторонней поверхностью, значит и все прилегающие улицы были ею, и вся Москва, и весь мир целиком: «Мир духов рядом — дверь не на запоре»… Конечно, сделать мир двухсторонним удалось лишь частично, ибо, например, боковины на Самотеке, где сейчас ходят троллейбусы и где (как вы помните), мы ехали со Сверчком, все–таки дают выход на ту сторону. Именно этой возможностью воспользовался наш остроумный покойник.

Он начинал свой путь под мостом и, проезжая кольцо целиком против временного потока, набирал, скажем, час отрицательного времени. Затем, выскакивая на нашу дневную сторону, он расходовал этот час, и, когда попадал снова под мост, на часах было ровно столько же времени, сколько было, когда он начал свой путь. Как это ему давалось технически, я не могу объяснить, но вот перед вами ведь факт… Если бы он поехал по мосту, он проехал бы только по одной из сторон двухсторонней поверхности и тогда бы его фокус покус (hocuspocus — hos est corpus, — по объяснению Канта в «Антропологии»), — фокус его, конечно, тогда не удался бы.

Моя шахматная игра с Бенедиктовым нарушила что–то в этой чудесной системе, толкнула машину на мост, но — необходимый закон пограничья срезал ее на грани миров. Корпус Сверчка коснулся моста и разбился.

* * *

«Реквием» в моих ушах отзвучал.

И вот здесь самое удивительное, читатель! — несмотря на то, что я пережил такие потрясения, несмотря на то, что все в моей голове так безбожно путалось, несмотря на всю эту символическую галиматью, — несмотря ни на что, мыслил я в тот момент удивительно ясно. Согласитесь, что в таком плачевном положении нелегко вымыслить столь изящное объяснение, — объяснение, обымающее собой целиком всю совершающуюся дичь. Совсем нелегко! — не всякий из вас это даже поймет… А я вымыслил, и это порадовало меня.

В конце концов, главное — это смотреть на мир ясным понимающим взглядом. Это главное, а все неурядицы мира — они преходящи, и что бы там ни случилось, нельзя терять себя. Ну а что такого случилось? — разбилась несуществующая машина (ведь понятно, что такси — просто бред), и мне это что–то напоминало из моей прошлой жизни — ну и что?

Ничего — я просто ужасно устал. Сосну, пожалуй, немного, а там видно будет…

Конец четвертой части

Загрузка...