Родила я его,
а мужа не знаю
Не придирайтесь к словам, если то, что я буду сейчас говорить, будет слишком двусмысленно, если скажу я одно, а покажется что–то иное, если я, наконец, просто срежусь у вас на глазах, как сверчок. Если произойдет то, что один из моих читателей метко назвал «катастрофой восприятия».
Марина Лютоева. Избушка на курьих ножках
Я долго не спал, вспоминая события дня: игру с Бенедиктовым, ошибочный звонок и разговор с Ликой, потом, неожиданное предупреждение гадалки: «берегись, молодой человек», — наконец, и саму катастрофу, — вспоминал, все пытаясь связать этот бред воедино, стараясь схватить его принцип и смысл. И, понятно, мои размышления заданы были идеей Садового кольца как односторонней поверхности без границ. Лежа на кровати и обращаясь к кому–то (не знаю кому), я, признаться, довольно беспомощно думал, что только привычка к установившимся границам застит нам взгляд. Достаточно только отнестись свободно к этим установлениям, как преступишь порог привычного мира.
Вот что, однако, забавно: трудно сказать почему, но в моем бреду вещи весомые, грубые, зримые, — вещи, с которыми мы ежедневно встречаемся и на которые не обращаем никакого внимания (то же Садовое кольцо или тот же мост над Самотекой), — эти простые физические вещи не просто вдруг обращались ко мне своей призрачной стороной каких–то топологических утопий, но к тому же еще (что было уже совсем странно и почти вызывающе) приобретали вдруг моральную окраску. И это было так живо во мне — человеке, читатель, с вашей точки зрения, видимо, совершенно безнравственном, — это было так живо во мне, что у меня мороз шел по коже, и волосы вставали дыбом от воодушевления.
Я ворочался с боку на бок, приводя себе аргументы и контрааргументы, представлял, что вот, предположим, мне скажут: «Разделение пришло с грехом», — и тогда я отвечу: «Сила греха закон, так преступите же, преступите этот закон, отделяющий вас от Бога».
Предвидя скептическую улыбку, я горячился, кричал, уже в полном экстазе, убеждая кого–то (пожалуй, себя): «преступить!» — утверждая, что всякому это «по силам». А не можешь — ну, значит, не хочешь, значит боишься наказания, тварь ты дрожащая, значит грешен, и грех твой — это страх, твое безверие. Ты что же думаешь — если ты отгородился от себя стеной, устроился со своими законами на этой стороне, беседуешь в свободное время на околорелигиозные темы и веришь в астрологию, так уж и все? А не тут–то было! — глядишь, вопреки всем твоим гороскопам и безотказному здравому смыслу… вдруг ебть!!! Вот тут и задумаешься, пожалуй, — зачем переселил богов на ту сторону, а сам здесь?
И хоть, конечно, с другой стороны — человеческая культура создана благодаря этому разделению, а разделение создано этой культурой, но, культурный мой друг, положа руку на сердце, — стоит ли так уж всерьез относиться к себе самому, к плодам своих рук?
Конечно, не всем дано действительно оказаться на той стороне — далеко не всем. Раньше, когда мир был устроен односторонне, для перехода на другую сторону ни у кого не было никаких препятствий — по той простой причине, что другой стороны и не было вовсе, была лишь одна сторона, и, как уверяют, на дороге легче было встретить бога, чем человека. Теперь земля обустроилась так, что для перехода на ту сторону осталось совсем мало мест, да и то — лишь для тех, кто не различает сна от бодрствования.
И это совсем не то же самое, — убеждал я себя, — что серые будни тупого Марлинского, ознаменованные полной нравственной импотенцией, полной невозможностью хоть как–нибудь поступить — впадение в мир, где ничего не случилось. Случилось! Самые невероятные события имеют последствия, причем какие еще последствия… Такой человек, как Марлинский (мертвая тень), назовет мою эту ночную поездку в такси, мою схватку с самим Бенедиктовым (этим приапическим огородником и пчеловодом, возделывающим свой сад на наших костях), — назовет это все просто бредом. И для него это будет, действительно, бредом — не будет иметь никаких последствий. Что б он ни сделал! — обрюхатил ли Лику Смирнову, написал ли свой пошлый роман, — для него ничего не случилось, для него это сон или — его черно–белые (серые) дни: тот же сон! и абсолютно другое — сон бога. Божественный сон — это самая настоящая явь. То, что происходит в божественном сне, так же реально, как самая реальная реальность, а возможно — реальней реальности.
Так думал я, но все–таки что–то все время меня беспокоило. Было какое–то коренное противоречие в том, что я думал, и уже не было никакой уверенности в том, что можно нечто (что, реально?) взять преступить…
Хотелось бы думать, что противоречие связано с тем, что двусмыслен язык. Я замечал, что, когда у меня возникало сомнение в том, возможен ли вообще односторонний мир?— когда у меня возникало такое сомнение, и я отвечал себе: как же, вполне! — это мир мистического сознания, — так вот, когда я так отвечал, мне приходилось тут же себе добавлять: правда, язык наш испорчен тем, что функционирует в двустороннем мире — он двусмыслен! — поэтому слово «мистический» не совсем здесь подходит, ибо — оно подразумевает тайну, скрытую на другой стороне, хотя ведь мистика предполагает свободный переход по ту сторону грани и, следовательно, одну только сторону.
Итак, когда последняя, парадоксальная в общем–то, мысль приходила мне в голову, и я легко ее разрешал, — разрешал просто тем, что на лист Мебиуса можно смотреть со стороны (как, например, сейчас смотрите вы на меня), а можно ведь смотреть и с самой его поверхности (изнутри, находясь в ней), — когда я разрешал этот свой парадокс таким образом, мне казалось уже, что тем самым я избавляюсь от противоречий, что это — ха–ха! — самый обыкновенный экивок рефлектирующего сознания, запутавшегося в собственных отражениях. Так мне казалось, и я успокаивался.
Я успокаивался и пытался представить себе этот односторонний мир как два зеркала, поставленные друг против друга, — так, чтоб они отражали взаимно друг друга, как в старинном гадании. Получалась манторла — тот пустой коридор, по которому к нам появляются потусторонние силы. Два эти зеркала: небо с землей, между которыми — мы. Где мы там? — да везде и нигде, распыленные в этом себя отражающем мире, — в этом наи–пардон — конгруэнтнейшем, так сказать, саморазвернутом мире, отражающем только себя. Где там явь, а где сон? — кто же сможет на это ответить?..
Эти два зеркала, это пространство между двумя зеркалами — это и есть односторонняя поверхность, на которой и время идет навстречу себе. Так должно было быть изначально — это естественный времени ход, и только наши логические построения делают смутной такую простую идею. Только своими превратными представлениями чиним препятствия мы нормальному ходу вещей, своей уродливой архитектурой разрушаем изначальное устройство времени. Не только этот мост над Самотекой и эта загнанная в трубу река времени — нет, все наши строения, все это масонское сооружение храма нашего мира — все, что нас отделяет стеной от самих же себя, перекидывает мосты между двумя сторонами, делает нашу поверхность двух (или одно?) сторонней — слиянно или раздельно? — всё это чертовы мосты.
Да что говорить–то об этом! — если верно, что архитектура особенно чувствительный индикатор изменений, происходящих в нашем человеческом мирострое (а это должно бы быть верно), то, значит, одновременно с оформлением двухстороннего мира строился двухсторонний человек. Наше нынешнее разделение на сознательное и бессознательное вполне подтверждает мой взгляд. С развитием культуры формировалось сознание, или нет — бессознательное. Впрочем, ведь это одно и то же…
Тут я подумал еще — и к месту подумал! — что наше будущее целиком заключено в нашем бессознательном. Вот что, читатель, собственно, значит бенедиктовское предопределение будущим: неизвестное будущее — это и есть наше бессознательное. То есть, — прикидывал я, нащупывая выход из своего тупика, — неизвестного будущего у нас ровно столько же, сколько неосознанного бессознательного, а неосознанного бессознательного столько, сколько будущего. И чем больше мы копаемся в нашем бессознательном, ради нашего будущего, тем короче становится наша жизнь.
Впрочем, я–то был вынужден лезть в это свое бессознательное, потому что не хотел больше — не мог! — терпеть его тирании, потому что из этого будущего проникали ко мне голоса, с чьими владельцами я не хотел впредь иметь ничего общего. Я вспомнил, как, глядя однажды в глаза Бенедиктова, почувствовал вдруг, что вот он то и есть мое будущее, и уже в тот момент ужаснулся я такому будущему. А ведь тогда о Фалуше я ровным счетом еще ничего и не знал. Да, но ведь я же покончил с Фал Палычем — мат и finita… И при желании можно бы было истолковать себе это как отсеченье одной из возможных ветвей своего, извините за выражение, роста. Можно, но в этот момент меня что–то ни сколько не интересовали символические толкования. Мало ли что мне вообще приходило в голову за последние дни? — мало ли что. Мне приходило ведь в голову даже и то, что мой звездный поклонник, мой Теофиль — есть будущее нашей цивилизации, заглянувшее к нам в настоящее, — мало ли что? Все это, читатели, вносит еще только большую путаницу в мое нынешнее положение.
Я метался (буквально метался) из стороны в сторону, пытаясь понять, что же все же сейчас происходит и — что мне делать в дальнейшем? Я вспоминал все события — те, что со мной приключились, — я искал их начало, зародыш, зерно, из которого мог бы распутать все это — понять, что же это, в конце концов, делается?
Легко вам, читатель, теперь — после того, как вся черновая работа уже мною проделана, выделены основные узлы и линии, восстановлены важные, но легко забывающиеся детали, прослежены, казалось бы нейдущие к делу штрихи, и отброшена всякая муть, — легко вам теперь обозревать все целое. Но мне–то было совсем нелегко — ведь в этой крутой, уверяю, окрошке невозможно никак отличить важное от неважного. Ибо, откуда мне знать, не окажется ли — сегодня неважное важным вдруг завтра, и не покажется ли важное сейчас в следующую минуту пустяком. На что здесь опереться?.. Только на свою счастливую (несчастную) судьбу, только на удачу — на то, на что я уже давно решил опираться в своих сновидениях: на свою волю, на свою интуицию, на доброго своего гения. На авось!
Кстати, читатель, помните ли вы, что «Словарь Даля» производит слово «авось» от сочетания «а вот сейчас»? — «а во се»! — и вот сейчас в голове моей неотступно вертелся этот ошибочный звонок. Ведь я теперь совершенно отчетливо вспомнил, что набирал, нечаянно, номер Сары (Сары Сидоровой — не Софьи, как я думал, вдвойне ошибаясь), — но! — вот попал почему–то к Лике.
Это неспроста! — понял я, и моя болезненная неуверенность, мои односторонние сомнения, мои двухсторонние потуги — все отлетело прочь бесплотною тенью. Я вновь вдруг обрел утраченное время, опамятовал, нащупал корешок судьбы: конечно же, моя история началась с Сары! Не с Томочки, и не с Марли, а именно с Сары Сидоровой, к которой однажды толкнула меня не преодолимая темная сила: тогда в самом начале — помните? — в чулане… Судьба свела нас так ловко, так странно, так неожиданно (как бы нечаянно!), — свела, применив хитроумный маневр с разнесчастным Марлинским и Лядскою Томочкой. А чтение стихов тогда было поэтической декорацией первого акта нашей трагедии…
Что ж, я решил повидать Сару и в третий раз. А вы–то, небось, думали, что Сидоровы исчезли со страниц нашего романа, аки пресловутые обре?!.
Ганс Бальдунг. Аристотель и Филлис
По дороге к Саре я вдруг почему–то решил, что не очень удобно являться к ней вот так вот просто — без всякого повода. Эта мысль несколько даже удивила меня, поскольку я, вообще говоря, предпочитаю чистую импровизацию с женщинами. Но все ж я сказал себе: «Ну–ну–ну, ничего! — я еду затем, чтобы что–то узнать, например, о колдовстве,» — сказал и занялся изучением мочки левого уха симпатичненькой девушки, сидевшей около меня (рыжая и с черными глазами).
Я ехал в троллейбусе. Девушка очень мне нравилась. Вдруг, вошла контролерша. Вскоре она уже штрафовала девушку, а я, пока, сравнивал эту девушку (свежий зеленый огурчик) с круглотелой, полной такой контролершей в темных очках, — сравнивал, размышляя о… конечно же, женщинах, читатель.
«И словом: тот хотел арбуза, А тот соленых огурцов, — Но пусть им всем докажет муза, Что я не из числа льстецов»…
Так пел Гаврила Романыч Держвин, и я беру это эпиграфом к небольшому трактату о женщинах и о любви, который вы обнаружите ниже. Сей трактат родился из моего сопоставления оштрафованной девушки с оштрафовавшей ее контролершей. Он посвящается Саре Сидоровой, к которой я в тот момент ехал, чтобы узнать кое–что о женских чарах.
Основная идея: предлагается разделить все многообразие женщин на четыре типа (по числу дам в карточной колоде).
1. Дианические динамистки — женщины не то чтобы вовсе фригидные, но довольно хлоднокровные и, подчас, даже мужеподобные. Кокетливы. Разговорами на околоэротические темы любят натягивать свой тугой лук — охота у них явно есть, и они рады показать себя, но… в последний момент удовольствие провести вдруг за нос партнера пересиливает все. Артемида начинает травить своего Актеона, превратив его в оленя: как мог ты смотреть на меня так?!. Или, вдруг переметнувшись к другому, она разжигает псов ревности… Грубый половой акт, конечно, не доставил бы ей такого удовлетворения, как эта утонченная травля. Такую женщину любишь любовью, которая по-гречески называется филиа, то есть: склонность без последствий. Их стихия — воздух. Масть — бубна.
II. Противоположностью этому будет у нас тип: юнонические жены — женщины, рассматривающие половое общение как прием пищи. Подобные геры, может быть, и не получают особого удовольствия от совокупления, но жить без него не могут и даже просто не могут помыслить себе жизни без регулярного орошения. Обычно это хорошо возделанная нива, выбирающая себе и сеятеля трудолюбивого. Причем, заботится о нем больше, чем о самой себе (как о хлебе насущном). Лишена кокетства. Цветет при муже. Назовем такую любовь сторгэ — ровное, спокойное, непрерывное влечение. Масть здесь крести, а стихия — земля.
III. Венерические шлюхи (астартические блудницы) известны всем очень хорошо. Их влечет сношение само по себе — производство похоти и ее утоление. Похоть их стихия. Они распространяют вокруг себя как бы атмосферу желания — часто спиной чувствуешь, что около тебя стоит такая афродита. Они генераторы хоти, и в этом, пожалуй, их функция на земле, ибо возбуждая мужей слишком вялых юнон, они не дают прерваться человеческому роду. Сами, как правило, детей не рожают или подкидывают их куда–нибудь. Кокетливы, часто уродливы и все равно привлекательны. Здесь любовь, конечно, эрос — похоть, желание; карта — черва, стихия — вода.
IV. И наконец, нервные минервы, афины (а–фин — не кончающая или, может быть, не приемлющая конца) — полностью фригидные женщины, сублимирующие свое либидо. Страсти в ней может быть больше, чем в любой афродите, и, возможно, как раз избыток страсти возносит ее вверх (в отличие от артемиды), но не всякий разглядит эту тлеющую страсть в глазах такой монахини, не всякий сумеет ее растлить. Грубое вмешательство может лишь оттолкнуть ее. Любовь не чужда ей, но, вместе с любовью, она витает в заоблачных высях, и только очень тонкая словесная, духовная, иносказательная игра может поколебать, а иногда даже низвести этот огонь на землю. Такая пиковая любовь называется агапэ.
Думаю, мне не надо объяснять читателям, что женщин, сейчас описанных, в природе не существует. Я даю только чистые типы, на деле же каждая женщина представляет собою очень сложную смесь, неповторимый состав этих четырех мифических дам. Поэтому, кстати, я не даю и морфологических особенностей каждого типа — их легко вывести из описанных характеров, но на практике применять будет трудно.
Итак, в каждой женщине живут четыре богини, и мы им всем молимся, любя вот эту, конкретную, женщину, но, конечно же, надо учесть, что любовь (зарождаясь, живя, умирая) проходит все стадии, и в зависимость от женщины (Венеры, Дианы…), которую любишь, растет и развивается по тому или иному пути, давая разные сочетания этих эросов и агапэ, а быть может, что–то из этого даже минуя.
Так заканчивается мой краткий трактат о женской любви.
Оштрафовав рыжую девушку, контролерша принялась за меня.
— Вы понимаете, — оправдывался я, показывая гривенник, — пытался я разменять, но ни у кого не нашлось: ни у водителя…
— Платите штраф.
— Да ведь нечем.
— Это не мое дело!
Я пожал плечами:
— Совести у вас нет, — сказал я.
— А вы совесть хотите за четыре копейки купить? — закричала контролерша, приглашая принять участие в наших прениях весь троллейбус.
— За четыре копейки совесть не купишь. И не продашь, — отвечал я. — За четыре копейки можно купить разве что презерватив…
Оштрафованная девушка была этим совершенно фраппирована: она встала и вышла, я же, вспомнив блефорит Сары Сидоровой, уже тише добавил — склонившись к присевшей на освободившееся место контролерше:
— … или зеленку.
— Ладно. Нет рубля, дай сколько есть, — прошептала она так же конфиденциально.
— Нет ничего, — благодушно сказал я, заводя свою руку ей за спину, — нету, ей богу! — продолжал я, касаясь ладонью жирной ее складчатой талии, — нет сейчас ни копейки, но вы дайте мне свой телефон. Как деньги появятся, тотчас я вам позвоню и верну этот рубль.
— Нахал, — хохотнула она, очень оставшись довольна моей площадною галантностью.
— Что, не дадите? Тогда мне пора.
Уже удаляясь, я приветно махнул расползающейся в тщетно сдерживаемой улыбке мягкотелой своей контролерше.
На Саре, открывшей мне дверь, как говорится, и лица–то не было.
С чего бы это? — подумал я и спросил:
— Что с тобой?
— Ничего.
Вы помните, я уже говорил, что Сара Сидорова была ученая дама — филолог. Вообще–то, конечно, древние языки не лучшее занятие для молодой женщины — сидение над книгами искривляет позвоночник, пыль библиотек портит цвет лица, непонятные тексты залегают морщинами вокруг глаз. Прибавьте к этому почти неизбежный геморрой и общение с мумифицированными филологами мужского пола. Нет, это не женское дело, но, слава богу, иссушающее дыхание классической филологии едва лишь коснулось моей героини. Зато у нее были несравненные преимущества: с ней было о чем поговорить. Согласитесь, читатель, — древнегреческие книги куда интересней бухгалтерских.
Впрочем, вести какие бы то ни было разговоры с Сарой, имеющей такое расстроенное лицо, не представлялось возможным. Может, она дуется на меня? — ведь последний–то раз мы расстались так странно, а я даже и не позвонил. Может, Сидоров…
— Кстати, как поживает Николай… — никак, читатель, не вспомню: Иваныч или Федорыч было отчество Сидорова.
— Не знаю.
— То есть?..
— Он меня бросил, — с видимым усилием, но и с мазохистским сладострастием сказала она.
Я опешил: так уж и бросил?!. Вот те на! — что за шутки подчас выкидывают люди. Но от кого никак нельзя было ожидать, так от Сидорова — экий ловеласище. Интересно, а кто же его соблазнил? Уж не Томочка ль? Странно, а мне ни гу–гу. Да ведь это ж — вы помните — давняя страсть.
Шутки шутками, читатель, а ведь мне до щемящей боли всегда бывает жаль несчастных покинутых женщин. Скорее всего потому, что я сам ужасный подлец в этом отношении. Но, с другой стороны, что здесь можно поделать? Ничего. Так не о чем тогда и сокрушаться и некого жалеть.
— И что же, — спросил я, — он здесь не живет?
— Да заходит.
— Как же так?
— Все Тамара привораживала. Красотка!
— Но она же, по-моему, дура…
— Ну и что? — подхватила Сара с готовностью и, взглянув на меня, что называется, испытующе, добавила: — а Коля по–твоему умный?
Всегда странно бывает обнаружить в человеке совсем не то, что привык о нем думать. Раньше я представлял себе Сару довольно плоско, как–то очень поверхностно (ни разу даже с ней по–человечески и не поговорил), и вот теперь этот срыв проявил мне ее глубину. Я подумал, что Сидоров просто дурак ненормальный (что и подтверждается отчасти его поведением в ту достопамятную ночь), — ненормальный, раз предпочел своей жене эту вертлявую пустышку. Ну если б не Томик! — я бы понял его может быть, а тут… Да еще ведь как официально: «бросил!» И еще я подумал, что до знакомства со мной Сара иначе отнеслась бы к поступку своего Коли. Для нее это была бы, наверно, трагедия — несомненно трагедия! — теперь же ей просто обидно. Да и уж как не обидно? — конечно обидно, мои богинеподобные чтицы! — а если бы ваш бы козел бы да вас бы вот так вот бы бросил — ради какой–то там Лядской?
После многозначительного взгляда Сидоровой, после ее слов, я понял, что она не слишком переоценивает своего муженька и спросил:
— Так что ж ты теперь собираешься делать?
— Что делать? — все останется по–прежнему, пока он ей не надоест. Или она ему. А там я увижу, что делать…
— И давно это?..
— Знаешь, давай поговорим о чем–нибудь другом.
Впрочем, чувствовалось, что Саре очень хочется поговорить о том, что она сделает, когда Николай к ней вернется. Она сейчас предвкушает тот момент, когда он вернется размякший — и!!! И как сейчас она травит свою наболевшую рану! Но нет! Нет, читатель, хоть я прекрасно понял, что это ее: «Знаешь, давай поговорим о чем–то другом», — было приглашением говорить именно о семейной их драме, — хоть я это и понял, но совсем не хотел продолжать разговор в том же духе. Напротив, я как раз хотел его переменить, ибо, во–первых, и сам был слегка виноват в происшедшем (потому что не мог же наш Сидоров ничего не заметить в ту бурную ночь, или, по крайности, он не мог не заметить в жене перемены, происшедшей от нашего с ней столкновенья, — заметил, конечно, и бросился… просто отдался, томящейся Томочке Лядской), — а во–вторых, не для таких разговоров сюда я пришел. Я хотел разузнать кое–что о себе.
И я приблизился к Саре, обиженной сразу на весь белый свет — на меня, на себя, на Сидорова, на Томочку — сочувственно взял ее за руку… Искра проскочила меж нами.
Сандро Боттичелли. РожДение Венеры
Сегодня я был что–то слишком наэлектризован, — уже обнимая троллейбусную контролершу, пустил в нее искру и вот вдруг опять. Почему? Во всяком случае я сказал Саре:
— Ты заряжена прямо как лейденская банка. Почему?
— Не знаю, — ответила она, потирая место, в которое ударила моя маленькая молния. — Это скорей похоже на историю Зевса с Дионой.
Она взглянула на меня, и я увидел, как тлится затаенный огонь в ее бархатных глазах. Очень удачно я поступил, коснувшись ее руки, — пустяк, а напряжение спало, и она улыбается, и обиды забылись, как будто…
— Зевс и Диона?
— Это миф, — сказала она, — о рождении Афродиты.
— Я знаю другой миф: там Уран все никак не мог насытиться своей супругой Геей, так что не позволял ей даже рожать, и один из потенциальных детей за это отсек «родителю милому член», правильно? И он, этот нетленный член, упал в море, вздыбилась пена, из которой и возникла Афродита. Так?
— Почти, — улыбнулась Сара, — но это миф о рождении Афродиты Урании. Крон, отец Зевса, оскопил Урана… А та Афродита, о которой говорю я, называется Пандемос — общенародная. Она приходится чуть ли не внучкой Урании. Зевс полюбил Диону, морскую богиню. Он метнул в море молнию, и Диона родила Афродиту, то есть любовь.
Вот оно как, читатель, — забавно! Значит, я породил в нашей Саре любовь? Неплохо! Во всяком случае, такой разговор уводил от семейных скандалов и мог что–то мне прояснить. Продолжим его:
— Но как это можно понять, что любовь рождается как результат оскопления?
— Так ведь то — небесная любовь. Платоническая. Платон много рассуждает об Урании, отличая ее от Пандемос — «пошлой», как он говорит.
Да, — подумал я, — ты, матушка, совсем забурилась в своего Платона: уже и не понимаешь, что говоришь. Ибо, читатель, — Сара, сама же сказавшая только что мне, что мы — Зевс и Диона, — говоря это, очевидно, имела в виду только эту вот искру, проскочившую между нами, и совершенно не воспринимала эротического подтекста, на который я, как всегда, только и реагировал. Так, по крайней мере, мне показалось, и я подумал: вот что значит потонуть в книгах! — и спросил:
— Так это, когда у нас в газетах пишут о всенародной любви, имеют в виду Пандемос?
Она улыбнулась моей натянутой шутке и сказала:
— Рождение Афродиты Урании — это космогонический акт?
— Какой–какой акт?
Очень хотелось расшевелить ее, заставить осознать, что она говорит, поэтому я слегка балагурил и придирался к словам.
— Космогонический, — отвечала она, покраснев, — отделение неба от земли, даже скорей — отсекание. Жена Урана — Гея, то есть земля. Когда они разошлись, возникло пространство, в котором поместилось все сущее, а вот акцию разделения осуществил Крон.
Ах, все–таки акцию, — подумал я, подхватывая:
— Крон, то есть, фактически, олицетворенное время? Ну, тогда понятно, почему в результате родилась Афродита. Ведь иначе бы небо и земля окончательно разошлись, и мир бы разрушился. А так — любовь держит их как-то связанными, она деталь конструкции этого мира — пространство этого мира.
— Но точно так же можно было бы сказать, — возразила Сара, — что она сопрягала их вместе, когда они еще не были рассечены, а потом высвободилась.
— Это все равно.
— Может быть. Я просто хотела сказать, что время с серпом созидает любовь, но оно же ее разрушает.
Это потому, — подумал я, — что ты никак не можешь забыть обид, нанесенных тебе мной и Сидоровым. И правда, читатель, как я ни старался, наша беседа протекала под знаком обиды.
Говорила она все-таки не очень заинтересованно, а вот я, надо заметить вам, вдруг увлекся, вспомнив свои ночные размышления об одностороннем мире. Я сказал:
— Ты знаешь, наверное это устроено так, Афродита — пространство, а Кронос — время. Они дети неба, но матери у них разные, у времени — земля, а у пространства — море. Причем, характерно, что именно время отделило небо от земли. Ведь мать времени именно не море, а земля с ее периодическим цветением. Ведь время можно мыслить только как периодический процесс, как вечное возвращение в себя… — так говорил я, а сам, кстати, думал: И Бог создал время (берейшит — «в начале» — указание на время) раньше всего — раньше неба и земли, которые ведь могут считаться небом и землей только после отделения друг от друга этим «началом»; — и на земле отпечатком серпа времени будет потенция к периодическому цветению, а на небе — цветение светил, — так думал я, продолжая говорить Саре следующее: И если, например, Кант считает, что время мы не можем выразить иначе, как пространственно, а Энштейн и вообще не отделяет пространство от времени, то этим они высказывают ту же мысль, что и ты, когда говоришь, что любовь (пространство) в своем зачаточном состоянии соединяла Урана и Гею и только после оскопления Урана высвободилась при содействии Кроноса. Ибо ведь выходит, что время (Крон) является условием порождения любви, а любовь — условие порождения времени. Значит, получается: они как бы однояйцевые близнецы, которые фактически содержат друг друга в себе. Но Афродита все–таки старше, первее, важнее, ибо без нее не было бы и Крона. А вот пространство без времени можно помыслить. Любовь больше или, как скажет Дант: «Любовь, которая движет Солнце и другие светила»…
— Ну, это уже в другом смысле, — сказала Сара, и я спустился с неба на землю.
— В другом?
— Впрочем, возможно… все здесь зыбко. Ведь вот ты, сам того не зная, говорил об Афродите и Кроне как об Изиде и Озирисе. И потом это яйцо…
— Яйцо?
— Ты сказал: «однояйцевые близнецы»…
— Ааа? Да–да.
— Другой миф: на землю упало яйцо, и из него родилась Афродита. Мировое яйцо.
— Яичко упало и разбилось. Плачет дед. Плачет баба. А курочка Ряба кудахчет.
— Вот–вот! Из скорлупы — небо и земля. Разбивание яйца — космогонический акт. Отделение неба от земли, создание вселенной.
Что это она все акт да акт — одни разговоры, которые хоть и полезны, поскольку отвлекают Сару от мрачных дум, однако мне никакой пользы не приносят. Никакого света не проливают эти разговоры о космогонических актах на мою судьбу, которая, чувствовал я, как–то должна быть связана с неким актом, происшедшим однажды на поэтическом вечере.
Время шло, поддерживаемое этой болтовней — о любви, в сущности, — я уже стал уставать от слишком ученых разговоров, касающихся только судьбы вселенной, но — не моей собственной. И я уже хотел уходить, уже посмотрел на часы, сделал движение подняться, когда Сара сказала:
— Но ведь есть и другие представления о космогоническом акте.
Это значит, читатель, что она не хочет меня отпускать, что ей нужен, бля, собеседник, что она боится остаться одна, что она все же хочет мне что–то сказать… Интересно! Однако, бог с ними, с этими другими представлениями, — ведь, если пустой разговор о них займет столько же времени, сколько о Зевсе с Дионой, мне придется здесь ночевать.
— Другие?
— Да, у тех же греков, но более поздние…
— Какие? — нехотя спросил я, глядя сверху в окно — вниз, туда, где ходили люди и бегали собаки.
— Демиург творит мир при помощи своей мудрости, то есть, в сущности, — Афины Палады, и, например, в эллинском религиозном культе, небо это пеплос — покрывало, вытканное Афиной…
Ты знаешь, читатель, я сразу почуял, что говорится это, последнее, как–то иначе, чем все остальное, сказанное ею ранее, — особым тоном, с особой заинтересованностью: прямо, как откровение, как нечто глубоко пережитое и прочувствованное — что открывается с болью и далеко не всем. Я насторожился, но виду, конечно, не подал. Я решил проделать паучий эксперимент, как говаривала в свое время Софья, — помните?
— Афина? Это которая вышла в полном вооружении из головы Зевса? — спросил я. — То есть, тоже родилась без матери, как Урания?
— Да. Но у Афины все–таки есть мать: Метида — мудрость, древняя богиня времен матриархата. Зевс, узнавший (кстати говоря — от Геи и Урана), что его сын от Метиды лишит его власти, проглотил беременную Метиду (это может означать: усвоил женскую мудрость) и — сам родил из головы при помощи Прометея (или Гермеса), расколовшего ему череп топором, — родил уже не сына, а дочь — Афину. То есть, это ведь символ подчинения женщины мужчиной и указание на женскую природу мудрости. Афина — это мудрость, софия. Неизвестно, между прочим, кто тут кого подчинил — мужчина женщину или женщина — мужчину. Ведь женщина сделалась мыслью мужчины, она его мудрость, она создала его…
— Но не бесплодна ли эта мысль? — спросил я, имея в виду вот эту вот самую мысль Сары, но она не так поняла меня:
— Ты имеешь в виду девственность? Нет, нельзя забывать, что Афина — это все–таки ипостась Метиды, это София… Как тебе сказать?.. Вот ведь действительно, рождение Афины — это более поздний, уже патриархальный миф, само же имя «Афина» — еще догреческого происхождения. Потому Платон и дает такую натянутую этимологию — ибо все это уже забылось. «София» ведь тоже неизвестно, что означает, но слово очень древнее. Во всяком случае, это связано с какими–то древнейшими мифами, ибо были времена, когда считалось, что женщина может родить одна, без посредства мужчины. Да ведь это так и есть, ибо вот есть в биологии понятие партеногенеза…
Читатель, обрати внимание: без посредства мужчины?
— …Античные философы всякий раз, когда говорят о софии, говорят об обращенности на самого себя. То есть, я хотела сказать: мудрость обращена на саму себя — это самопознание мудрости. Платон говорит, что мудрец должен быть мудрым для себя самого, и, понимаешь, это ситуация Зевса, проглотившего Метиду и родившего Афину. А первоначально это мудрость, мыслящая сама себя. Ибо скажем Прокл, более чувствительный к архаике, говорит, что «истинная софия есть знание самой себя и софия самой себя, направленная на самое себя и самой себе придающая совершенство». Ведь это и есть, собственно, порождение — без отца! — самой себя, от себя, в себе и для себя!
Сара взглянула на меня. Я молчал. Я решил не помогать ей — решил продолжить паучий эксперимент, дать возможность ей самой (из себя!) выговориться.
— Я почему говорю «рождение», — продолжала она, — ну ты ведь сам подумай: знание — это выделение какого–то класса объектов по общему признаку. Ведь так? Платон говорит, что знать — значит иметь знак, по которому искомую вещь можно отличить от всего остального. Это обособление, выделение чего–то из всего — разве не так? — но ведь это и есть порождение! Ведь в логике говорят прямо: «род», «родовой признак», отсюда же и «врожденные идеи». Ты все это, может быть, знаешь… И у Платона тоже: основное занятие Сократа — майевтика, то есть повивальное искусство, помощь рождению…
Сара замолкла. Сама–то не рожала, — подумал я, — мужа к акушерке отпустила, вот и мучайся теперь родовыми схватками. Но надо было немножко помочь ей, и я спросил:
— Не понимаю только, причем здесь партеногенез?
— Да!.. верно. Порождение знания, обозначение, так сказать, — это просто рождение, рождение вообще, а вот мудрость… Ибо смотри: обозначение — это наблюдение внешнего и выделение общего признака, а вот мудрость идет изнутри. Это как раз и есть обращение на саму себя. Понимаешь? — все во мне, и я из себя выделяю себя же, то есть — все. Если характеристика знания — это знак, то характеристика мудрости — символ, и она порождает из себя другой символ, в котором целиком содержится также и порождающее («порождающая мудрость»), — целиком, но уже в другом аспекте. Это Метида и Афина, но уже без посредствующего Зевса. Это древняя мудрость женщины, матери, земли. Вся целиком!
— Прости, но как же все–таки без мужчины?
— Но я же говорю не о том, что без мужчины могу родить, — я говорю, что таково должно было быть ощущение женщины — жрицы Великой богини периода матриархата. Такова должна была быть ее теология. А мужчины, естественно, взяли эту теологию и переработали: приспособили к своему пониманию. Вставили Зевса и других — совершили насилие… Ведь вот то, что Уран не дает рожать Гее — это отголосок того насилия, и женщина, конечно же, мстит, оскопляя Урана!
Ну, поехали, — думал я, вспоминая мужественную статейку Фрейда с характерным названием: «Табу девственности» — Ну поехали… Да кто это знает? — может Гея сама не хотела рожать, совсем как эта вот Сара! признаться, я был уже и не рад, что впутался в эту историю: паук поймал в свои сети слишком уж фанатически женственную муху! Было совсем неприятно выслушивать этот урок женской ее премудрости. Я попал в глупейшее положение.
Вы ведь знаете, как иногда неприятно бывает обнаружить, что ты дурак, хоть и по собственной воле. Вы начали валять дурака, вы должны быть последовательны: сказав «А», вы должны сказать «Б» (потому, например, что вам выгодно, чтобы собеседник считал, что вы так думаете), — сказав «Б», вы чувствуете, что сморозили глупость. Вас уличают, вы чувствуете себя дураком. Вам неприятно несмотря на то, что это вы ведете хитрую игру и хорошо смеяться тому, кто смеется последним. Вы еще будете смеяться, читатель, но пока что вы в дураках.
В общем, я чувствовал себя не в своей тарелке, хотя, конечно, вполне понимал всю безумную глупость того, о чем говорит Сара Сидорова. Читатель, я удивлялся ей, и надеюсь, что ты удивляешься вместе со мной столь беспочвенным претензиям. И тем более, ты ведь не думаешь, что болезненный этот вздор измыслил я сам или, скажем, что я его разделяю. Нет, я считаю, что женщина просто обязана знать свое место. Да, Сара еще ведь не кончила, она продолжает софийничать:
— Вообще, само слово «софия» возводят к индоевропейскому корню «suobhia», который указывает на обособление, с одной стороны, а с другой — на включенность во что–то. Например, слова: «особь», «особенность», «свое», «собирать», «пособить», «свобода», «слобода». Видишь, это граница общности и обособления. Здесь само самовыделение из этой общности и возвращение в себя (в нее). Это постоянное возвращение к себе, обращение на себя, отражение себя — ведь в этом смысл земли как матери всего, что на ней есть, — всё из нее рождается, всё в нее возвращается, во всём она отражена и все — в ней. И такова же сущность софии. Я говорила, если ты помнишь — по Проклу — ведь он под именем Софии прямо описывает мать всего сущего — Землю — она из себя все рождает. София пособница всего, способная к рождению, самодостаточная, обособленная ото всего, свободная ото всего, предвечно женственная родительница всего, Мать Сыра Земля! Вспомни у Достоевского: «родила я его, а мужа не знаю».
Я вспомнил Лику.
— Ты, мужчина, только одно из ее отражений, побег и только; но много возомнивший о себе побег — побег в бегах, нарушивший целостность и целомудрие Земли. Ты понимаешь теперь, почему Афина девственна? — это символ целомудрия, это София, все производящая без мужчины, без этого нарушителя целостности. И это символ внутри себя сущего самоотражения и самопроизведения всего сущего. Мужчина не может быть мудрецом — он логичен, он знает, а многознание уму не научает! Его логос режет, как острый нож по живому телу, — он ложен и сложен. Женщина мудра! Мужчина только любитель мудрости — философ! — и своей философией он лишь тревожит всегда в себе сущую мудрость, разрушает ее! Он… он случайный стрелок и охотник в девственных лесах мудрости, его знание обезобразило землю. Да ведь он и познания никакого иметь не способен без этой хищнической охоты в заповедных лесах. Неужели ты думаешь, что можно выделить этот — я говорила — «класс объектов», которые знаменуются знаком, без приобщения к софийному символу? — нет конечно, ибо раньше, чем обозначить (узнать нечто), уже надо знать это нечто. То есть, получается ведь круг! Мужчина не с–по–собен — он полностью зависим от женщины, он именно порождение, росток на земле — не больше. Все боги — одно…
Так софийствовала одержимая Афиной Сара, и, убрав голову в плечи, я с ужасом следил за нею — потому что глаза у нее разгорелись, голос стал совсем чужим, незнакомым… и вообще: во время своего пифического вещания она разве что не плевалась — размахивала руками и делала непонятные телодвижения. За сегодняшний день она на моих глазах уже дважды переменилась, говорила ужасные вещи, и это было тем более странно, что я ведь никогда и не думал, что она вообще умеет говорить.
— Ты это серьезно? — задал я робкий вопрос.
Еще бы, читатель! — конечно серьезно. Знаете? — даже теперь, когда я пишу это все, я как–то подавлен, смущен и теряюсь. И, собственно, даже не знаю, что мне подумать об этом. А представьте тогда, когда я сидел в кресле напротив вещающей Сары и с напряженным вниманием смотрел за окно, чтоб не встретиться с нею глазами, — тогда я был просто раздавлен.
Вы все–таки, наверное, думаете, что все это безобидная болтовня, беспечный читатель? — но это не так. Возможно и есть в обличениях Сары какая–то доля правды. Но ведь надо учесть, что мужчина завоевал себе право на счастье (да что там на счастье — на нормальную жизнь) в тяжелой изнурительной борьбе, — в борьбе с титанами, циклопами и сторукими, ибо (если уж Сара находит в древней мифологии следы борьбы мужчины и женщины, так и нам их нетрудно найти), — ибо ведь, что ни говори, а вся эта хтоническая нечисть тоже порождение матери сырой земли.
Знай, читатель, — вооружись и знай, что, какие–бы формы не принимала женская религия, — это, в любом случае, разнузданный разгул страстей, это дикие оргии, этой мужеубийственные культы Артемиды, это зверства амазонок, это жуткие пытки мальчиков, это вакханки, разрывающие всякого встречного, это алчные данаиды, перебившие своих мужей.
И к чему сводится вся эта женская религия? — миф о данаидах повествует нам об этом. Как известно, эти нежные жены в наказание за свое преступление вынуждены вечно наполнять кувшины без дна. Но, читатель, не будем слепцами — в мифе, как и во сне, просто все перепутано: данаиды это символ ненасытной бездны женской похоти. Кувшины без дна — не наказание за убийство мужей, а, наоборот, их бездонные кувшины привели мужчин к гибели. И совсем не случайно Данаей зовут ту, которую насытил–таки Зевс золотым дождем, чей кувшин он наконец переполнил.
Девственная Артемида, читатель? — да это смешно! — у нее же все брюхо в титьках. «Женщина мудрец», — сказала Сара? — нет! — женщина пифия, шаманка, менада — вот кто такая женщина. Софийность ее, игра смыслов, самопорождение символов? — да это же проступающий хаос, неуправляемая стихия демонического, хтонические менструации, дикие энергии недр, само своеволие судьбы, а не милый женский каприз. Бойтесь женщин, читатели, — вооружитесь против них, не раздражайте их понапрасну, не заигрывайте с женственностью, ибо она ужасна. Вы уже видели беснующуюся Софью, сейчас видите вещающую Сару — увидите кое–что и пострашней!
Но самое ужасное — это власть женщин, а мы живем в таком мире, когда женщина исподволь начинает брать верх. Ведь не только во времена матриархата возможен матриархат! А культ Мадонны в средневековье чем он обернулся? — рыцарственным преклонением перед прекрасными дамами и ведьминскими процессами (инквизиция — лишь еще одна форма борьбы с матриархатом). И весьма возвышенные учения мистиков конца прошлого века о «Вечной женственности», о «Душе мира», о «Софии» — чем это все кончилось? Чем закончились заигрывания Блоков с незнакомыми дамами? Высказывания Толстых в том смысле, что, мол, «женщина спасет мир»? Писание Горькими романов под рубрикой: «Мать»? Чем? — полной эмансипацией всякого рода матерщины и материализма: Катькой в кабаке и революционным террором (этим новым, теперь уже диалектическим, методом борьбы с диалектическим матриархатом). Закончилось, как справедливо выразился диалектичнейший из Прокломаторов: материей самой себя, направленной на саму себя и самой себе придающей совершенство, — дескать: «лежи ты, падаль, на снегу»! Смертью Великой Матери это закончилось и новым воцарением (вырастанием из ее недр) мужчины. Да какого мужчины — джигита!
Словом, женщина неумолимо наступает в мире и откатывается, как морская волна, столкнувшись с утесом. Вот наша жизнь! Если утес — порождение моря, Сара права; но, мне кажется, она не права, ибо камни падают с неба. Или все–таки порождаются землей?
Юная нимфа. Картина Эдварда Джона Пойнтера
Для начала скажу, что всякий человек, если только он не закусил удила, как в данном случае Сидорова, — всякий человек очень хорошо ориентируется в конъюнктуре общения (общеизвестный факт!), — ориентируется по интонации собеседника, если он говорит; по напряженности молчания, если он молчит; по выражению глаз; по случайным жестам — по всему. И это ориентирование, конечно же, осуществляется без участия нашего сознания — просто все мы, как хамелеоны, мгновенно меняем окрас своего поведения при изменившейся окраске среды. Тон обычно задает более сильный, а более слабый приспосабливается. Вы, читатель, просто невнимательный человек, если не согласны со мною.
И, конечно, закончив свою речь, несколько придя в себя, Сара адекватным образом отреагирует на мое скрытое недовольство. Именно так объясняется то, что в дальнейшем наш разговор примет более терпимый, более приемлемый для меня оборот, и, хоть он и будет все еще продолжать вертеться вокруг женской религии, все–таки больше не коснется изуверств Великой матери.
Итак, приведя себе на память все эти женственные ужасы, сообразив, в чем их сила, я почувствовал себя достаточно вооруженным против нимфатической реакции, особенно отчетливо выраженной в нашей духовной атмосфере оргиастическим культом секты тарелочников, основанной безносым майором Ковалевым. По–моему, должно быть ясно всякому: летающая тарелка у него — это что–то вроде модерновой Великой Матери.
Так вот: я сидел, чувствуя себя чуть ли не крестоносцем, идущим вызволять гроб Господень, — сидел и слушал, как Сара, вполне ощутившая мое недовольство, читала уже по книге, на которую, видимо, хотела опереться (чтобы то, что она мне собирается доказать, выглядело солиднее и внушительней). Ты помнишь, читатель? — я задал вопрос, серьезно ли она говорит? Вопрос был задан вообще, а она–то решила, что я отношу его к фразе: «Все боги — одно», — и вот вам ответ — цитата из «Золотого осла» Апулея: «Вот я перед тобою, Луций, твоими тронутая мольбами, мать природы, госпожа всех стихий, изначальное порождение времен, высшая из божеств, владычица душ усопших, первая среди небожителей, единый образ всех богов и богинь, мановению которой подвластны небес лазурный свод, моря целительные дуновения, преисподней плачевное безмолвие. Единую владычицу, чтит меня под многообразными видами, различными обрядами, под разными именами вся вселенная». Нет, ты только послушай! — воскликнула Сара: — «Там фригийцы первенцы человечества, зовут меня Песинунтской матерью богов, тут исконные обитатели Аттики — Минервой Кекропической, здесь кипряне, морем омываемые — Пофийской Венерой, критские стрелки — Дианой Диктинской, трехъязычные сицилийцы — Стигийской Прозерпиной, элевсинцы — Церерой, древней богиней, одни Юноной, другие Беллоной, те — Гекатой, эти — Рамнузией, а эфиопы, которых озаряют первые лучи восходящего солнца, арии и богатые древней ученостью египтяне почитают меня так, как должно, называя настоящим моим именем — царственной Изидой».
В конце Сара уже не читала эту муть, а произносила наизусть, закрыв глаза. Получалось полное впечатление, что она говорит о себе. Она даже вся раскраснелась, бедненькая…
— Ты это серьезно? — повторил я.
— Конечно, — отвечала она, но не так уж уверенно. — Все: Артемида, Афина, Афродита, Гера, Прозерпина, Геката — все! — все они только одна богиня.
— Изида?
— Причем тут Изида? — Великая Мать!
— Но выходит, что и богов мужского пола чтят как Великую Мать? Скажи — Гермес будет воплощением женщины?..
— Майи, в данном случае, которая его родила.
— Или все–таки Великой матери?
— Майи как матери — ипостаси Матери всех богов.
— Значит ипостаси…
— Ну–да — ипостаси. У всякой богини есть целая иерархия ипостасей, которая внизу оканчивается какой–нибудь земной женщиной: Елена — для линии Афродиты, Пенелопа — для Афины.
— А для мужчин? — спросил я, — Одиссей кто?
— Гермес, конечно, — Одиссей ведь потомок Гермеса, через Автолика. Потому такой хитрый.
— А Пенелопа, почему ипостась Афины?
— Ну как же, она ведь все время ткёт, и потом Афина — хранительница Одиссея… она везде его сопровождает и ткет его судьбу. Был, кстати, культ Афины Мории — мойры, судьбы.
Все–таки вот что еще меня несколько смущает, читатель: не кажусь ли я тебе сейчас рядом с Сарой таким же легким, как рядом с Лапшиной? Помните паучка–то? Если кажусь, то знайте: вскоре (пора уж!) я исправлю эту абберацию вашего зрения. Продолжим. Сара продолжит:
— Афина, тогда, представляется — вообще судьбой. Но главное — она ткачиха, она соединяет бессмертное и смертное. По Платону (во всяком случае так можно интерпретировать «Гимея») она буквально: притканивает — бессмертное к смертному.
— Притканивает? — спросил я, — как это можно понять? Присоединяет?
Сара задумалась.
— Не просто присоединяет, — сказала она, — а как–то переплетает. Вот, скажем, есть нить «бессмертное» и есть нить «смертное», и они пронизывают друг друга в одной ткани — понимаешь?
А ты–то, читатель, понимаешь, что не о пустяках я здесь пекусь, но о своей бессмертной душе, о своей судьбе, которую и пришел узнать сюда к Саре. Судьбы она, наконец, видимо, и коснулась, заговорив о ткачихе Афине. Поэтому, глядя вниз из окна, я думаю: притканены, приткнуты, присобачены, — думаю, говоря:
— Но «притканены» — что это за слово?
— Ну, не знаю — так иногда говорят. Платон постоянно так говорит. У него идея и материя — притканены, бытие и небытие — притканены…
— Ладно, это я так. Это понятно. У индийцев ведь тоже три гуны образуют ткань существующего, и эти три мойры плетут…
— Конечно! — перебила меня Сара, — конечно, плетут — переплетены! Это как «неслиянно–нераздельно». «Притканены» — это тот способ, которым античная философия решает вопрос о дуализме. Идея и материя переплетены, притканены, как… как…
— Как что? — спросил я, но Сара уклонилась от ответа.
— Ну это же понятно, — сказала она.
Вам это понятно, читатель? Мне, может быть, и было что–то понятно, но очень хотелось, чтобы Сидорова назвала вещи своими именами, хотелось, если угодно, более отчетливых отношений между Демиургом и Афиной Палладой — вот чего хотелось. Ибо ведь речь–то у нас (насколько опять–таки я понимаю в литературе, и как понимает уже мой вдумчивый читатель), — речь идет, ни больше ни меньше, как о творении космоса Платоновским Демиургом и о роли Афины в этом, как выражается Сара, космогоническом акте. У нас ведь здесь диалог о природе. О природе чего? Читатель согласится, что единственный способ понять, что значит «притканены», то бишь — разрешить этот дуализм идеи и материи (всякий дуализм), — это значит сравнить с чем–то, может, и не очень понятным, но живым и близким; с чем–то, что мы своим телом можем выполнить, — сравнить, как уже и попыталась сделать это Сара. Так вот, с чем она это хотела сравнить?
— Мне не понятно. Все–таки, на что это похоже? — спросил я, ясными глазами глядя на нее. На мой платонический взгляд Сара ответила взглядом паническим.
Увы, от нее ничего не добьешься. Вам скажу: единственный путь единения духа с материей — это любовь — не притканены, но совокуплены. Что же нам может быть ближе, читатель?
Однако, как странно она читает Платона, — подумалось мне, — ведь там же на каждой странице любовь, а она… Любовью рождается новое существо — не ребенок, скорей андрогин. Может быть, целый космос! И оно живет, покуда мы любим… Ребенок — лишь фотография с этого существа.
Пока я думал об этом, Сара, испуганно глядя на меня, поспешно уводила разговор в сторону. Она говорила, что для того, чтобы это понять, надо просто пошире смотреть. Что есть еще миф об упавшей с неба статуэтке Афины из масличного дерева, держащей в правой руке копье, а в левой веретено и прялку. Что маслина была деревом Афины. Что, в сущности, копье здесь символизирует оливковое дерево и одновременно судьбу. Точнее — рок, потому что судьбу символизируют как раз прялка и веретено. Маслина сама по себе уже дерево причастное к судьбе. Плиний говорит: oleaster fatalis — роковая олива. Много еще всего наговорила Сара об Афине, и оливе, и копье, и палладии… Я уж всего и не упомню. Наконец, когда она добралась до трактата Порфирия «О пещере нимф» и стала рассказывать о том, как Одиссей возвратился к себе на Итаку, я сделал попытку прервать ее:
— «Возвратился пространством и временем полный»? — спросил я словами поэта.
— Нет. Он спит.
— Нет. Он спит. Феакейцы высаживают его в бухте около святилища нимф — такого грота, перед которым растет оливковое дерево. Афина пробуждает Одиссея, и они вместе прячут в этой пещере дары феакейцев.
Читатель, трактат неоплатоника Порфирия «О пещере нимф» — это комментарий на следующее место из «Одиссеи» Гомера:
«Возле оливы — пещера прелестная, полная мрака, В ней — святилище нимф; наядами их называют. Много находится в этой пещере амфор и кратеров Каменных. Пчелы туда запасы свои собирают. Много и каменных длинных станков, на которых наяды Ткут одеянья прекрасные цвета морского пурпура. Вечно журчит там вода ключевая, в пещере два входа. Людям один только вход, обращенный на север доступен. Вход, обращенный на юг, — для бессмертных богов. И дорогой Этой люди не ходят, она для богов лишь открыта». — Порфирий как раз говорит, — продолжала Сара, — что олива — символ божественной мудрости, ибо — это дерево Афины, а она и есть мудрость.
— Но почему же дерево стоит перед пещерой? — спросил я не без злорадной задней мысли вывести наконец Сару на чистую воду.
— А потому, что пещера здесь символизирует космос. Впрочем, не только здесь — вспомни Пещерный символ Платона.
— Ну, а при чем же тут нимфы?
— Нимфы всегда живут в пещерах. Для греков это само собой разумелось. Нимфы и пещеры просто не разделялись в их сознании.
В моем тоже, читатель.
— Но, — продолжала Сара, — особенно важно, что у Гомера говорится именно о водяных нимфах — наядах. Порфирий считает, что имя «наяды» происходит от — теку! — это нимфы потоков. Уже одно это указывает на их иррациональный характер — они вакханки, прорицательницы, они могут помрачать ум человека. Помнишь, Сократ в «Федре» говорит, что он «одержим нимфой», когда произносит речь о любви. Порфирий прямо говорит, что «нимфами–наядами мы называем собственно потенции, присущие воде, но кроме того, и все души вообще, исходящие в мир становления», и приводит слова Гераклита, что для души становление во влаге представлялось не смертью, а наслаждением. И вообще, воде греки придавали огромное значение. Фалос считал воду началом всего…
Сара, конечно, оговорилась: не Фалос, а Фалес, читатель, но это не так уж и важно — я не стал ее поправлять, а попросил текст этого трактата, потому что он заинтересовал меня. Сара нашла книгу. Я открыл наудачу и прочитал вот что: «Вследствие этого дух увлажняется, делается более мокрым, стремясь здесь к плотскому соединению, так как душа влечется к влажному дыханию из–за склонности к становлению.»
Странной философией занимается этот Порфирий, — подумал я, захлопывая книгу. Увидав это, Сара поспешно и даже с болью (чувствовалось, что это ее любимые мысли) стала опять объяснять мне, что пещера — это космос. Вот это святилище символизирует космос, в который идут души, когда воплощаются в тело. Они в ней пребывают, и у Гомера это нимфы наяды: пещера для них как бы самое подходящее место, им там приятно, хотя это мир темный и туманный. Вспомни платоновский образ пещеры.
Вспомним платоновский образ пещеры. Сара очевидно (в лучших традициях античной философии) хочет сказать, что пещера — это мир становления, тюрьма, из которой человеку нужно пробираться в мир ставшего бытия, в мир идей и т.д. Похвальная мысль, но как видите, проведена эта аскетическая мысль (мысль о том, что «сухая душа мудрейшая и наилучшая»), весьма фрагментарно и сравнительно слабо. Впрочем, не будем осуждать нашу героиню, ибо она сейчас (вместе с Порфирием) одержима нимфой и пророчествует:
— Изображение же нимф в тексте Гомера — это как раз каменные чаши и амфоры, наполненные медом. В них роятся пчелы, а пчелы — символ смерти. «Пчелы Персефоны!» Понял теперь, почему эта пещера — мир становления?
Я кивнул, а Сара открыла книгу и прочитала:
— «Источники же и потоки, посвящены нимфам водяным и нимфам душам, которых древние называли пчелами — даровательницами наслаждений», — вот буквальные слова Порфирия, — сказала она, потом, взглянув в книгу, прочла еще: «Впрочем не все вообще души, идущие в мир становления, назывались пчелами, но лишь те, которые намеревались жить по справедливости и снова вознестись, творя угодное богам».
Закончив читать, она протянула мне книгу, как бы приглашая и меня разделить с ней восторг и восхищение по поводу глубины и справедливости Порфирианской мысли. Глаза ее разгорелись, а груди вздымались.
Новая нотка аскетизма?! Вы, конечно, заметили в Сидоровой этакое постоянное стремление к небесам. Может быть, заметили также, что она с трудом и некоторой даже брезгливостью говорит о мире влажного становления. Но! — то ли материал, с которым она имеет дело, то ли ее характер, который вам уже достаточно знаком, — что–то берет свое, и она, стремясь ввысь, все вновь и вновь впадает в этот мокрый, туманный, обволакивающе влажный мир. Вспомним хотя бы (ведь это же так характерно), как начала она с небесно–лазурной Софии, а затем превратила ее в сырую хтонически–разнузданную землю. Но позволим, пожалуй, Саре, речь которой, чувствуется, уже на излете, продолжать.
— Душа, идущая в мир, как бы ткет себе тело — отсюда символ «каменных длинных станков», и ткани, сотканные на таком станке, означают плоть. И они, эти ткани, пурпурные, ибо пурпур — цвет крови, из которой образуется плоть, — считает Порфирий. Тело же есть хитон души. Видишь что получается, если связать все эти символы? — каменные станки, амфоры с медом и роящимися пчелами, источники, воды, нимфы–наяды, олива, пещера — получается картина космоса, в котором живут души, рожденные из влаги, утерявшие бессмертие, но, пройдя цикл земного существования, они вернутся… Здесь слиты жизнь и смерть, смертное и бессмертное. Вот как раз на этих станках видимо и притканивается смертное и бессмертное. Эти нимфы — ткачихи!..
Сара вдруг смолкла. Действительно, чувствовалось, что она приустала. Очевидно, ближе к концу она уже и не очень следила за тем, что говорит, — так что даже и смысл–то местами терялся. Я по крайней мере не так хорошо понимал, что она хочет сказать. То есть понял, конечно, что тело — это хитон, и душа образует его вокруг себя, попадая в мир становления — в этот космос–пещеру, — но ведь это же просто констатации. Нет, все–таки Сара хотела что–то сказать, и я даже догадываюсь что — что, мол, Афина, как некий мировой промысел, судьба, воплощенная в оливковом дереве, стоящем у входа в пещеру–космос! — правит всем эти круговоротом душ (получающих жизнь, воплощающихся и умирающих). Но поскольку, как мы уже видели, Сара очень слабо — лишь ипостасно — различает богинь (и в частности, не различает Афину и Гею), постольку пещера лишь номинально отделена от этой маслины.
В сущности пещера — дупло в дереве и только. А все, что в ней (в пещере) происходит — есть извечный круговорот: так сказать, циклы мировой жизни, очень сходные с циклами происходящими в организме любой здоровой женщины. На ткацких станках ткутся зародыши, которые, недовоплотившись (да и как они могут довоплотиться у богини, отвергающей мужчину), — недовоплотившись, умирают. Действительно «пещера нимф» — это создание допатриархальной эпохи, действительно это символ женской религии (в Сарином освещении) и действительно какая–нибудь весталка должна ощущать свою пещеру нимф как некий космос, в котором бьют источники вод, в котором работают ткацкие станки, в которой стоят сосуды, наполненные душистым сладким медом, — и он, этот космос, конечно должен управляться каким–то неведомым промыслом, никак независящим от сознания обладательницы такой чудесной пещеры, — «промыслом», который совпадает с цветущим у входа в нее прекрасным деревом…
Но здесь мы переходим уже в иную область, ибо, действительно, хоть олива — и вправду дерево, посвященное Афине, но символ–то это всеж–таки вполне мужской. Это действительно самый настоящий промысел — то, ради чего функционирует космическая пещера, и то, что движет этот влажный космос. Это (скажем в полуантичном духе) аристотелевский перводвигатель — мировой ум, а не софия; логос, а не мудрость — тут ум, ради которого и благодаря которому выступает из своих границ, движется и живет весь космос.
И я вас уверяю, читатель: то метафизическое лесбиянство, в которое впала Сара, — есть всего лишь результат недостойного поведения ее мужа Николая Сидорова, может быть еще — результат моего фатального невнимания к ней, но уж во всяком случае, не отражение истинного положения вещей в мире. И вот именно поэтому то, что говорилось ею о пещере нимф, так сбивчиво, шатко, аморфно.
Сравните–ка это с ее же истерической проповедью Великой Матери — ведь ничего общего! Конечно, в обоих случаях речь идет об одном и том же, но в последнем — Сара уже не сознает себя Афиной, неким оливковым деревом, — она смягчилась; она как–то незаметно отделила дерево от пещеры и теперь видит его (это дерево), стоящим перед собой; она прямо–таки физически чувствует его, и это ощущение сбивает ее с толку; она сомневается в том, что говорит; она теряет нить; она уже говорит автоматически; она смотрит на себя со стороны и, быть может, с удивлением обнаруживает однобокость, ущербность, и неполноту своих слов. Она беспомощно смотрит на меня и замолкает.
Это тягостное молчание, читатель, и особенно тягостно оно для Сары. И вот я — чтобы хоть немного помочь ей, чтобы как–то хоть разрядить эту томительную напряженность молчания, — я, глядя в упор на нее, прервал тишину — ты слышишь, читатель? — вот я, длинноствольная олива с масляными глазами, спрашиваю:
— Ну, а что собственно значит само слово «нимфа»?
Спросил и угодил в самую точку — вот ответ смущенной Сары:
— Вообще–то, по первоначальному значению, «нимфа» — это «нестарая женщина», то есть, в принципе, объект эротического влечения.
— Да? А я думал, что это какие–нибудь козлоногие?
Как это теперь уже ясно видит проницательный чтец, меня что–то опять сейчас подмывало воочию вновь убедиться в том, что Сидорова — коза.
— Нет, почему козлоногие? — промямлила Сара, украдкой взглянув на меня, — просто женщины:
«Их в закоулках уютных пещер заключают в объятья С лаской любовной Силены и Аргуса зоркий убийца». — «Аргуса зоркий убийца» — это Гермес что ли? — спросил я, продолжая пристально глядеть прямо в прячущиеся глаза подтянувшейся вдруг, затаившей дыхание Сары.
— Да! — выдохнула она.
И тогда я, поднявшись, подошел и обнял ее печи, она же уже, не сводя с меня тлеющих глаз, ответила всем недвусмысленным трепетом стройного тела…
Но лишь только я внедрился в Сару, дверь отворилась, и на пороге появился вернувшийся–таки — но опять вернувшийся так не вовремя! — Сидоров. На этот раз он мгновенно сориентировался и опрометью бросился на кухню — я почуял, что он хочет вооружиться, я готов ему дать был достойный отпор, но…
Бывают в нашей жизни случаи, благородный читатель, когда сопротивление вернувшемуся мужу становится невозможным! Когда женщина виснет на вас и упрашивает не доводить дела до беды — ради нее! — когда вы скованы по рукам и ногам невидимыми нитями условностей, когда каждый ваш шаг приносит ей невыразимое страдание…
Совсем не в такое положение попал я теперь, безупречный читатель, — совсем в другое, в двусмысленное положение я попал! — попал, прямо скажем, впросак (иначе не скажешь)! Ибо — в ту секунду, когда Сидоров бросился на кухню, вагинальные мышцы его жены резко сократились, и я почувствовал себя зажатым в тисках — в пасти удава я очутился, читатель! — я был блокирован и полностью обездвижен.
Сара дергалась, ничего не понимая, стараясь высвободиться из силков, в которые угодила вместе со мной, — она истошно закричала, с ней внезапно случилась истерика. А Сидоров, как неумолимый рок, уже стоял на пороге с кухонным ножом в руке. Услыхав Сарин крик, увидав нашу дикую пляску, он так и застыл, онемел — окаменел на пороге с отвалившейся нижней челюстью.
Говорят, что случаи женского вагинизма — зауряднейшая вещь. Не знаю! — во всяком случае, в моей практике это случилось впервые и должен сказать, дорогой мой читатель: не дай вам бог испытать что–либо подобное в жизни.
Хотя, с другой стороны, — ведь я нахожу в этом глубочайший мистический смысл. Это как–бы разыгрывалась мистерия, и — вы уже догадались! — мы с Сарой сейчас выполняли, пластически-наглядно моделировали миф об Уране и Гее. А Сидоров стоял над нами, как статуя Командора, держа в руках кухонный нож, — он олицетворял собой утраченное время, а его хлебный нож — серп Кроноса. Наконец Сара увидела мужа и от ужаса перестала дергаться подо мной — мы застыли в немой нелепой картине.
Из этого дикого положения, казалось бы, не было никакого выхода, и тут я подумал вдруг, что ведь это совсем другой миф. Конечно, читатель, — какие же мы с Сарой Уран и Гея?! — мы на них уж никак не похожи — ты только посмотри! — и, к тому же, совсем не похож на великого Крона жалкий Сидоров! — нет. Так кто же мы тогда, читатель? — вглядись! вглядись–ка попристальнее… Да неужто же ты не узнаешь? — ведь мы Афродита с Аресом, застигнутые хромцом обеногим Гефестом; Венера и Марс, пойманные Вулканом в его крепкозданные сети. Не хватало только, чтобы этот грубиян созвал соседей!
«Смех несказанный воздвигли, собравшись бессмертные боги», — подумал я и не смог сдержать улыбки. Читатель, искренно мне отвечай, согласился ль бы ты под такою сетью лежать на постели один с золотою Кипридой?
Моя улыбка вывела Сидорова из столбняка — он несколько раз вздрогнул, выпучил глаза, открыл пошире рот — он изрыгнул на пол свой завтрак и бросился вон из комнаты. Вот тут–то он уже и действительно напоминал поверженного Зевсом Крона.
Сара вновь билась в истерике…
Но я избавлю вас от дальнейших подробностей. И так уже мне приходило в голову, что всю эту сцену надо либо выбросить, либо уж целиком переменить — сделать ее символичнее, что ли? Например, вместо описания вагинизма, — я где–нибудь во время разговора с Сарой выглядываю в окно и с высоты двенадцатого этажа вижу, как во дворе сцепились две собачки. Согласитесь, в таком взгляде свысока есть свои преимущества: и овцы целы, и волки сыты. Но, читатель, сколько раз повторять: ведь я пишу исповедь, а в исповеди неуместен этот кинический аллегоризм.
Из ванны я вышел первым и, одеваясь, на свободе глазел по сторонам. Между прочим, заглянул и в ящик письменного стола, где обнаружил толстую папку. Открыл, прочитал заглавие: «ИНСТРУКЦИЯ Министерства здравоохранения СССР от 26 VШ 1971 г. № 906–14–43». С первых строк я убедился в том, что это тот самый документ, который я хотел достать в связи с побегом Марли из психушки, тот самый, ради которого пошел я с Томочкой Лядской на поэтический вечер, тот самый, из–за которого столкнулся я с Сарой в чулане.
Будет ли осуждать меня строгий читатель за то, что, уходя, я захватил с собой эту папку? Думаю — нет! Этим гармоничным аккордом я и закончу повесть о своем последнем посещении Сары Сидоровой.
Что вы думаете об этом, читатель? — о том, что произошло у Сидоровых? Я думаю, что это нечто вроде экзистенциального литературного приема. И вот что интересно: в сущности ведь, экзистенциальная ситуация — это такая ситуация, в которой некогда размышлять, а надо поступать, иначе кто–то поступит за вас. Согласны? — ведь только поступок без размышлений безусловно выявляет внутреннюю сущность человека; а размышляя, вы можете перехитрить себя самого.
Так значит, если вы со мной согласны, пойдем дальше: экзистенциальная литература, вообще говоря, — есть очень громоздкая декорация, которая выстраивается на глазах читателя, чтобы в конце концов герой, загнанный в ее тупик, продемонстрировал нам, кто он есть. Вспомним Печорина и Грушницкого! — что за бредовые условия дуэли, и это только для того, чтобы Грушницкий, человек глупый, но пожалуй порядочный в сравнении, скажем, со своим приятелем, драгунским капитаном, показал окончательно то, что мы о нем уже и без того знаем (ведь знаем, читатель), — показал это стоящему чуть ли не на одной ноге над обрывом Печорину — который в результате имеет теперь уже полное моральное право пристрелить его, как бешеную собаку. Печорин поступает, Грушницкий тоже вынужден поступать, мы получаем урок. Но Грушницкий мог бы и не стрелять. Но тогда не было бы и «Героя нашего времени» — Печорин бы расцеловался с Грушницким, а потом плюнул бы, да и сжег свой журнал. Или, как честный человек, женился бы на княжне Мэри. Но, читатель, простите — это уже не Лермонтов, а Марлинский.
Вернемся к Сидорову, ибо все–таки о нем здесь речь и обо мне. Чем не экзистенциальная ситуация? И Сидоров не вынес ее. А я? А мне всегда везет. Надо сказать, что бог хранит везучих людей от всякого рода экзистенциальных ситуаций и, уж по крайней мере, выводит их оттуда с честью — как Печорина — вот потому–то они и аморальны.
В самом деле, читатель, — ну, а если б мне не пришла в голову эта строка из Гомера, и я не улыбнулся бы? — ведь неизвестно, чем бы все это закончилось, ведь, может быть, Сидоров и рассек бы нас (страшно подумать!), как… Крон… Нет, читатель, это уж слишком! Я, собственно, единственно хочу вам задать здесь вопрос: а правильно ли я поступил? Да и я ли?
Шагая к метро, я представлял себя на месте Сидорова: вот, положим, я вхожу к себе в квартиру в прекрасном настроении, напеваю что–нибудь себе под нос и вдруг… Впрочем, дальше не знаю. Кто, во–первых, мог бы оказаться на месте Сары? — то есть, к кому я отношусь так, как Сидоров относится к Саре? Ни к кому, увы, я не могу отнестись, как Сидоров к Саре, — подумал я, — даже изменить никому не могу. Хотя, если разобраться: как так уж он особенно к ней относится? Почему он не бросился на меня, этот медведь, а вдруг ни с того ни с сего стал блевать? О чем это говорит? О его порядочности что ли?
Может быть, стоит предположить, что его отношение к жене выразилось в этой рвоте, а может, в рвоте выразилась его слабость, а в слабости — отношение к Саре… Во всяком случае, тот, кто подумает, что эта рвота есть некий пластический символ — взгляд Сидорова на то, что он увидел, — будет прав лишь отчасти: только в литературном смысле. Но в житейском смысле Сидоров, мне кажется, неправ, ибо жизнь не терпит литературных приемов, даже таких непосредственных, как рвота, — она (жизнь) требует, если угодно, более конструктивного поведения, чтобы не обратиться в свою буквальную противоположность.
С такими мыслями я шел по улице, когда вдруг меня окликнули.
Китаец-гадальщик пьет чай
Вот, читатели, я опять ввожу новый персонаж и, откровенно сказать, совсем не знаю, как его ввести, ибо собственно в действии он не должен сыграть никакой особой роли, но вот, пожалуйста: подвернулся в самый ответственный момент, и обойти его молчанием уже никак нельзя. Так пусть же он сыграет роль заморского мага и чародея из восточной сказки.
Правда, одет он был не в мантию и не в колпак, поутыканный звездами, а в черный костюм, белую рубашку и галстук по моде шестидесятых годов, и на лацкане пиджака у него поблескивал значок с изображением Мао Цзедуна… Вы правы, читатель, то был китаец — так и будем его теперь называть. Он стоял, улыбаясь, и протягивал мне руку по европейскому обычаю.
— Здравствуйте, — сказал я, — опять вы здесь?
Не стану описывать, как я познакомился с этим человеком, скажу только, что это был очень странный китаец. Он получил настоящее классическое китайское образование, но при этом во времена культурной революции был хунвейбином. Потом изучил русский язык и неизвестно зачем периодически приезжает сюда. Причем, читатель, если вас смущает знак Мао на его груди, примите в расчет, что нам с вами слишком трудно понять душу китайца, и все, что мы знаем о Китае, слишком зыбко и неверно. Я, как и вы, много мог бы сказать о Китае, но зачем? — пусть лучше мой китаец выступит из самого мрака своей древней культуры — ведь только тогда то, что он сможет сообщить нам, будет по-настоящему весомо и значительно.
— Да, я опять здесь, — ответил китаец.
Дальнейший наш разговор опускаю, ибо он не идет к делу.
В конце концов, подчиняясь настроению этих дней, желая понять, что со мной делается, я почтительнейше попросил китайца вопросить великую книгу «И Цзин» о моем Дао. Мы расстались, сговорившись встретиться на следующий день у меня.
Гадали ли вам уже по «И Цзину», читатель? — по древней «Книге перемен» — первооснове всей китайской культуры. Вот воистину непогрешимый оракул. Но что же спросить? Ведь книге надо задать какой–то вопрос, а я все никак не мог сообразить: какой? — ведь, читатель, нам с тобой пока непонятно, что со мной происходит.
В метро я машинально развязал папку, извлеченную из письменного стола Сидорова, и прочитал инструкцию. Вслед за необходимыми формальностями в ней значилось:
«Необходимость предупреждения опасных действий психически больных требует в ряде случаев стационирования их в психиатрических учреждениях в порядке осуществления специальных мер профилактики, возлагаемых на органы здравоохранения статьей 36 “Основ законодательства СССР и союзных республик о здравоохранении”.
В соответствии с этим:
1. При наличии явной опасности психически больного для окружающих или для самого себя органы здравоохранения имеют право без согласия родственников больного, его опекунов или иных окружающих его лиц (в порядке неотложной психиатрической помощи) поместить его в психиатрический стационар.
2. Показаниями для неотложной госпитализации является общественная опасность больного, обусловленная следующими особенностями болезненного состояния:
а/. Неправильное поведение вследствие остропсихотического состояния (психомоторного поведения при склонности к агрессивным действиям, галлюцинации, бред, синдром психического автоматизма, синдромы расстроенного сознания, патологическая импульсивность, тяжелые дисфории);
б/. Систематизированные бредовые синдромы, если они определяют опасное поведение больного;
в/. Ипохондрические бредовые состояния, обуславливающие неправильное, агрессивное отношение больного к отдельным лицам, организациям, учреждениям;
г/. Депрессивные состояния, если они сопровождаются суицидальными тенденциями;
д/. Маниакальные и гипоманиакальные состояния, обуславливающие нарушение общественного порядка, или агрессивные проявления в отношении окружающих;
е/. Острые психотические состояния у психопатических личностей, олигофренов и больных с остаточными явлениями органических повреждений головного мозга, сопровождающиеся возбуждением, агрессивными и иными действиями, опасными для самих себя и для окружающих.
Перечисленные выше болезненные состояния, таящие в себе несомненную опасность для самого больного и общества, могут сопровождаться внешнеправильным поведением и диссимуляцией. В связи с этим необходима сугубая осторожность при оценке психического состояния таких лиц, чтобы не расширяя показаний к неотложной госпитализации, вместе с тем своевременным стационированием предотвратить возможность совершения общественно опасных действий со стороны психически больного»…
И так далее, читатель. На этом месте я остановился, ибо уже приехал на свою станцию, и больше в этот день ничего примечательного не произошло.
Гадание по «И Цзину» представляет собой довольно сложное манипулирование с пятьюдесятью специальными палочками из стеблей тысячелистника.
После улыбок и приветствий китаец развернул шелк, в который были завернуты гадальные палочки, расстелил его на полу, зажег курильницу, встал на колени лицом к северу и трижды, касаясь лбом пола, поклонился, затем трижды пронес сквозь дым курильницы пучок палочек (рука его двигалась по часовой стрелке), отложил одну из них в сторону, а остаток быстро наугад разделил правой рукой на две кучки. Из правой он взял одну и зажал между мизинцем и безымянным пальцами левой руки, а другой рукой стал брать из левой кучки по четыре палочки, пока там не осталось две. Их он сунул между указательным и средним пальцами левой руки, бегло взглянул на них, наклоня голову, как бы сбоку, и стал точно так же, как первую, разбирать вторую кучку…
Не стану больше мучить читателя описанием манипуляций с палочками — это долгая история, да к тому же я, завороженный его мерным действом, забылся вдруг: сидел и думал о… жидомасонском заговоре, который, пожалуй, достиг и Китая. ЖМЗ, — думал я, — Мао Дзедун, Эйзенштейн, Кафка, Маркс — черт знает что! Впрочем, ведь ЖМЗ кодифицирован в Библии — он есть вера евреев в национального бога их отца Авраама, борьба с ним. Основной протокол сионских мудрецов есть «Книга Бытия»… — думал я, подвергая себя испытанию «Книгой перемен».
Наконец я увидел, как китаец провел на бумаге жирную черту, и все началось с начала. И это повторялось в общей сложности шесть раз, так что в результате неторопливой операции, занявшей минут двадцать, получилось шесть линий, вычерченных тушью одна над другой. Вот вам, читатель, моя гексаграмма:
Теперь можно было получить ответ оракула.
Китаец взял книгу, осторожно развернул ее, нашел текст, соответствующий моему распределению линий; задумался — по всей видимости над тем, как получше передать то, что было сказано о моем процессе. Потом сказал:
— Этот знак называется Сяо–чу — «воспитание малым».
Если то, что происходит со мной, так называется, что же тогда великое? — подумал я, а китаец, уже справившись с переводом, произнес, слегка коверкая слова своим мягким китайским акцентом:
— «Воспитание малым. Развитие. Плотные облака, и не идет дождь: они — с нашей западной окраины».
— С вашей западной окраины? — переспросил я.
— Это символ, он означает прошлое. Ваше прошлое. Воспитание приведет к развитию, но — только преодолев прошлое. Ваше развитие в преодолении Вашего прошлого. Прошлое — это препятствие, а препятствие — это воспитание. Прошлое ставит препятствие, чтобы Вам преодолеть его — ведь воспитываются, преодолевая препятствия. Развиваются. У нас одно слово означает препятствие и воспитание. Но здесь говорится о воспитании малым. Слабое начинает преодолевать сильное. Сильное — Ваш порыв, который приостанавливает только что зарождающееся воздействие противоположного. Ваше прошлое, которое осталось в мире, начинает теперь воздействовать — ставить препятствия настоящему, которое и состоит в преодолении препятствия, поставленного Вами в прошлом. Это препятствие еще целиком вовне и действует слабо, но, преодолевая его, Вы возьмете его в себя и извлечете опыт из воспитания. Ваше прошлое окружает Вас со всех сторон, оно еще слабо действует, оно податливо, но оно (из–за Вашего противостояния ему) войдет в Вас и обретет силу — вместе с Вами, преодолевшим свое прошлое. Нижняя триграмма — максимальное напряжение Вашего творческого начала, входящего в уступающую, слабо сопротивляющуюся, податливую триграмму внешней среды, обусловленную Вашим прошлым. Но ничто не проходит бесследно: развернутое во вне прошлое проглотит Ваше настоящее, и Вы прорастете в будущее. Сейчас окаменевшее прошлое, память о прошлом опыте, препятствует новому познанию, которое, пробиваясь сквозь каменистую эту почву, воспитывает себя для будущего, которое уже все здесь, но еще скрыто, — так говорил добрый китаец, и я, как вероятно и вы, мой читатель, лишь с трудом, лишь отчасти разбирался во всей этой галиматье.
Но я не унывал. Я знал, что для каждой линии гексаграммы, для каждого этапа этого развития существует свой краткий текст в «Книге перемен», — краткий текст и его толкование. Я надеялся, что развернутый ответ прояснит мое состояние.
— «В начале сильная черта. Какая хула тому, кто возвратился на собственный путь? Счастье», — перевел китаец. — Это значит, — сказал он, — что лучше всего сразу взять себя в руки, оттеснить суетные устремления и хлопоты, пока они еще легки, как веяние ветра. Вернуться к дисциплине.
«Ну, это уже поздно!» — подумал я, а китаец продолжал:
— «Сильная черта на втором месте. Привлечение к возврату. Счастье». Еще не поздно вернуться на собственный путь, хотя уже труднее, ибо близки настоящие препятствия. Но на этом этапе необходимо вернуться. Ибо здесь лучше всего вступить во взаимодействие с препятствиями, так чтоб они стали средством воспитания. Здесь самая сильная Ваша позиция — если не теперь, то никогда. Дальше наступит момент кризиса и к нему надо быть готовым.
— Момент кризиса? — переспросил я.
— Да, — ответил китаец, — но, мне кажется, Вы уже преодолели его. О кризисе «И Цзин» говорит так: «Сильная черта на третьем месте. У Колесницы выпали спицы. Муж и жена отвращают взоры». То есть, в борьбе Ваша сила, которая раньше была внутри, выходит наружу. Она здесь впервые сталкивается с Вашим прошлым, развернутым в мире. В этом столкновении Ваша сила проявляется, но это мучительное проявление. Это рождение нового. И одна только Ваша сила сделать здесь ничего не способна, ибо — нет всех необходимых обстоятельств. Прежде всего, новое еще не проявилось окончательно, а прошлое, выраженное вовне, противостоит ему — прежний опыт здесь только обуза.
И действительно, читатель, — я стал узнавать в словах китайца этапы пути, уже пройденного мной: и прошлое, развернутое в мире, и этот кризис — у меня вдруг первый раз как–то по особому связались Бенедиктов и Софья, начиная с нашей встречи в Тихой бухте… да и мало ли что. Но все это в тот момент было очень смутно и неверно — ведь я старался уследить за неправильной речью китайца, запомнить ее. А вот ты, читатель, если ты достаточно внимательно следил за моим повествованием, — ты мог бы уже сказать, в чем там был мой кризис, и узнать за словами оракула очень много другого из того, что случилось со мной.
— «Слабая черта на четвертом месте, — продолжал переводить китаец. — Владей правдой. Когда выступит кровь, выходи осмотрительно. Хулы не будет». Это самый важный момент. Здесь единственная слабая черта, которая определяет все остальное. Опыт уже извлечен, но воздействие кризиса продолжает сказываться. Будьте осмотрительны: прошлое еще действует, но оно уже не настоящее. Теперь надо держаться новой правды, и тогда препятствия будут окончательно преодолены. Будьте осторожны, ибо сейчас определяется будущее. Ведь это новое — живой зародыш. Еще не все ясно, но возможен благоприятный исход. Вы теперь уже сами можете руководить событиями, но держитесь своей новой правды и, главное, будьте осмотрительны.
Ну что, не кажется ли вам, что китаец говорит как раз о нынешнем положении вещей или о недавнем прошлом? Не стоит ли за этим моя борьба с Бенедиктовым и последовавшая затем катастрофа? И не являются ли мои поиски смысла всего происходящего со мной именно тем обретением правды, о котором он говорит? И не есть ли его слова — та правда, которую я должен наконец найти? Впрочем, будущее покажет, а пока послушаем о следующих ступенях:
— «Сильная черта на пятом месте. Владей правдой в непрерывном преемстве. Разбогатеешь от соседа». Это второй подъем всего процесса, который целиком уже вышел во вне. И это благоприятно для развития. Однако процесс будет благополучно завершен, только если опирается на то новое, что достигнуто на предыдущем этапе. Нужно непрерывно наследовать это новое, и тогда Вы, развиваясь, обогатитесь от соседа — по-новому взглянете на окружающее. И завершение таково: «Наверху сильная черта. Уже идет дождь, уже все на должном месте. Почтение носителю достоинства. Стойкость женщины ужасна. Луна близится к полнолунию. Благородному человеку поход — к несчастью».
— Что же это значит?
— Значит, опыт будет извлечен, и напряжение разрешится, но будьте осторожны с женщиной. Она может умертвить Ваши достижения. При этом не перегибайте палку — Луна все равно пойдет на убыль, а Вы можете понести непоправимый ущерб и все Ваши усилия пойдут прахом, — так закончил китаец свои мудреные рассуждения о моем Дао, то есть — судьбе, читатель.
Мы помолчали немного, затем он трижды поклонился на север, собрал свои гадальные принадлежности, завернул их в шелк и, попрощавшись, удалился. С тех пор я его не видел и вряд ли еще увижу когда–нибудь — добрый старый китаис!
Черепаха – символ богатства, долголетия, поддержки и защиты
В первую очередь меня, конечно, интересовало, что значит возвратиться на собственный путь. Ведь это действительно самый острый вопрос, а поскольку китаец сказал, что те стадии, когда надо было возвратиться, я уже прошел, постольку я и стал припоминать, когда же это я возвратился и куда. Но как я ни вспоминал, как ни прикидывал — ни до чего существенного мне не удалось додуматься.
Может быть, читатель будет здесь проницательней меня и сам определит, что же собственно надо назвать моим путем. И тогда ему станет ясно видно, когда я вернулся на этот путь и вернулся ли вообще. Для таких размышлений я даю здесь материала больше, чем достаточно. Сам же я даже теперь судить о своем пути не берусь — вы видели: я и без всякого китайца уже сделал (и сделаю еще) немало попыток вынести какое–то суждение о своей судьбе, и все они оказались безрезультатны, ибо это все равно, как толковать собственный сон.
Во всяком случае, нерв моих терзаний нащупать нетрудно — вот он перед вами: как раз этот вот суд над судьбой. Но кто определит, мой это путь или не мой? Будь внимателен, достойный читатель, не все здесь так просто, как может показаться с первого взгляда. Если ты думаешь, что китайский оракул что–нибудь прояснит в моей повести, ты ошибаешься.
Вообще, не надо — советую я тебе — придавать здесь особого значения всякого рода объяснениям, а тем более предсказаниям, ибо, конечно, в жизни всегда видна какая–то канва, но стоит приглядеться внимательней, как она теряется — как во сне.
Мы видим, что события, которые с нами случаются, случаются неспроста, мы угадываем в них какую–то закономерность, но эта закономерность постоянно ускользает от нас, распыляется по миру, и все наши попытки собрать (описался — получилось, соврать) события, вывести их закон, ни к чему не приводят — вы барахтаетесь, как утопленник, вам не на что опереться, вы раздражены, нервничаете, вы чувствуете, что из одних этих закономерных событий ничего не в состоянии объяснить, вы ищите точку опоры — вы находите ее в этом гадании, — в гадании, которое потому только и имеет смысл, что мы хотим на него опереться, взглянуть на себя со стороны — глазами оракула, но… оракул ведь тоже дает лишь канву (которая и без него уж видна), он только усложняет эту канву, ибо — что он есть, как не лишний узор в этой самой канве ускользнувшей судьбы? Что он есть, если не я?
Я все еще тот, но ведь я же уже и другой. Я застыл с занесенной в стремительном беге ногой, я бросаю вперед свое тело, я лечу, оттолкнувшись от твердой земли, подобно Ахиллу, вечно преследующему медленно уползающую от него черепаху. С каждым моим шагом черепаха, из которой я должен сделать свою лиру, отползает немного вперед, и я все никак не могу перешагнуть эту подвижную границу моего нереального мира.
Я не могу обогнать черепаху, и нет никакой возможности не обогнать ее — я застыл в своем порыве, распяленный между своим прошлым и своим будущим; я в мгновении, где нет ни прошлого, ни будущего, где прошлое уже прошло, а будущее еще не наступило и неизвестно, наступит ли вообще? — неизвестно, вступлю ли я в свое будущее и будет ли оно. Оттолкнувшись, я выскочил из времени, из себя и сверху смотрю на происходящее — на этот неподвижный образ времени, на себя, парящего между небом и землей. И я понимаю, что прошлое есть нечто, кое–как сметанное на живую нитку в настоящем, а настоящее есть только связка «есть» в суждении судьбы: «S есть P». Будущее — субъект суждения, прошлое — предикат, настоящее (то, что есть) — связка «есть». Грядущее событие станет определенным в настоящем и уйдет в прошлое, превратившись в историю. И мы скажем: ему суждено было стать таким, а не иным. То есть, прошлое определяет некое событие в моем будущем, но оно (это прошлое) осталось в настоящем только для того, чтобы позволить явиться заранее (до всякого прошлого) заготовленному будущему.
И теперь ясно: что бы там ни случилось, не в моей власти предотвратить наступающее — быть ему или не быть. А это значит, что бессмысленны все мои хотения, значит совершенно все равно: хочу я быть собой или не хочу, ибо сейчас меня нет, как нет и моих желаний. Есть только мой бросок в неизвестность, есть только этот стремительный бег, призом в котором оказывается черепаха — защитница от вредоносных чар, пока жива; сладкогласая лира, когда умрет; дорогая утеха совершенномудрого, приземлившегося по ту сторону добра и зла.
Но ведь я–то еще не умер, меня еще нет, я совершаю прыжок и все никак не могу приземлиться. Я делаю шаг, и кто–то должен подсунуть под мою стопу почву, на которую я вступлю. Лучше, если сделаешь это ты, а не …
В этот момент я с разгону наткнулся на Томочку Лядскую, прогуливающую свою собачку, и стал как вкопанный, с трудом собирая свои разбежавшиеся мысли:
— Здравствуй, Томочка!
— Здравствуй.
— Ну как поживаешь? У тебя, говорят, был роман.
— Ты уж скажешь!
— А что, разве нет?
— Откуда ты знаешь?
— От Сидорова.
— Я бы на его месте об этом не говорила.
— Почему же?
— Да так…
Что–то у них там произошло? Впрочем, глядя на Томочку, я думал, что так и должно быть: она должна была презирать влюбленного в нее Сидорова. Такой уж у нее характер — она любит любить безответно, любит только того, кому она безразлична, а еще лучше — того, кто презирает ее (как вот я, например). «Психолог» Сидоров до этого, конечно, не мог додуматься!
Томочка слишком хорошо знает себя, слишком презирает себя, чтобы высоко ценить того, кто ее любит; она слишком понимает и ценит свое ничтожество, чтобы не заподозрить во влюбленном в нее пигмалионовские наклонности. Она не любит изменений, она не верит в них и правильно делает, ибо русский Пигмалион — это студент, просвещающий проститутку (вся литература прошлого века наполнена этим). А для Томочки, надо думать, оскорбительно быть проституткой, которую «развивает студент» Сидоров — мягкий интеллигент.
Впрочем, я напрасно сослался на русскую литературу — ведь там под проституткой всегда имеется в виду Россия, а под студентом, который «берет ее на содержание», — прогрессивное юношество. И я вот думаю: кто же это у меня может быть Россией? Сару отбросим — она еврейка. Лика Смирнова? Может быть! — ведь она хочет и не хочет быть собой… потом, опять же, с Марлинским… содержательный юноша!.. Ладно, посмотрим.
— Так что у вас там с Сидоровым произошло? — спросил я, — не сошлись характерами?
— Какое там характерами! — он же просто слабак!
Мы уже и без Томочки знаем, что Сидоров слабак.
— Но в каком же смысле, Томочка?
— В каком, в каком…
Наверное, все-таки, читателю странно поведение Сидорова в тот вечер, когда он — вы помните! — стоял с кухонным ножом над нами (Сарой и мной), попавшимися в невидимые сети. Действительно, чего хотел он от Сары? — он, неверный муж, демонстративно бросивший все и ушедший к Томочке Лядской. Как, собственно, еще может женщина отомстить в подобной ситуации? Сколько я знаю, Сара избрала самый обычный, так сказать, тривиальный способ, но Сидоров–то: вначале он хватает нож, а потом выворачивается наизнанку в своей мифологической рвоте.
Мы уже сделали предположение, что Сидоров глубоко нравственный человек (и это не лишено оснований). Но, тем не менее, нравственность для современного человека все-таки далеко не достаточное основание, чтобы так мучиться (вы еще увидите). Нравственность можно допустить, но подлинную причину надо искать в чем–то другом. В чем же?
И вот нам сейчас приходит в голову, что этой причиной была любовь. Не к Саре, конечно, дорогой читатель, — мы это с тобой хорошо понимаем — к Томочке Лядской. Я сразу, как только он заблевал, подумал об этом, но как-то тогда не сумел ухватить, в чем там дело; сейчас же, когда речь зашла о его слабости, все становится на свои места: Сидоров, можно сказать, столкнулся с реальностью в лице Томочки Лядской. Жил был у Сарушки серенький козлик, и вздумалось козлику в лес погуляти… Не знаю, что уж у них там с Томой произошло (можно только догадываться), но результат налицо — он вам известен…
Но мне–то известна и еще одна деталь, неизвестная вам. Вы сейчас будете поражены, читатель, — только не спрашивайте, откуда я узнал это? — узнал вот и ладно. Представьте себе, что в тот самый день, когда я в последний раз посетил Сару, у Сидорова на… … так сказать выразиться, на болту вскочил прыщ…
Я вовсе не собираюсь обвинять в этом Томочку, хотя, с другой стороны, откуда бы ему (прыщу) там взяться? — ведь Сидоров ни с кем больше не имел дела, а Сара чиста — я ручаюсь. Может быть, этот зловредный прыщ и не был злокачественным, но, кажется, именно он предопределил все страсти моего героя, все его дальнейшее поведение. Страсти его вызревали вместе с прыщом — в этом прыще! — и, прорвавшись наружу, прыснули потоком блевотины на пол, когда я улыбнулся.
Что он думал в тот момент, что чувствовал? — убей бог, не знаю. Рассуждать о мотивах и переживаниях другого — дело, в общем, довольно нехитрое, но рискованное, — и в первую очередь потому, что у этого другого, может статься, и нет никаких таких мотивов и переживаний. Прыщи есть, а мотивов нет! Мы ходим, едим, спим, пьем, пишем, читаем — вот и будем придерживаться только этого; что же касается переживаний Сидорова в тот еще роковой момент, — момент, наступивший несколькими месяцами позже здесь описываемых событий, — момент, когда слизывая с усов набегающие слезы, он, все тем же кухонным ножом, начнет резать себе вены — один, в сортире чужой (своих знакомых) квартиры! — этого совсем не надо касаться. Не будем!
Скажем лишь, что, когда постоянно текущая в том унитазе вода окрасилась в розовый цвет и понесла с собой в канализацию все мотивы и переживания Сидорова, он не выдержал — вот его слабость! — он заорал, дал козла и, пачкая все кругом кровью, пошел звонить всем подряд… Дело было днем, все были на работе — так что только двумя этажами ниже открыли ему. Страшный, растерзанный, весь в крови стоял Сидоров на пороге.
Уже за эту картину неверующий читатель имеет право упрекнуть меня в литературщине и дурном вкусе. Что же поделаешь? — жизнь слишком часто имеет дурной вкус и выглядит нереально. Единственно, чем она выигрывает — это своей изобретательностью, ибо, когда вы узнаете, кто открыл Сидорову дверь… Однако, что за корысть мне морочить тебя? — перед ним стоит беременная Марина Стефанна Щекотихина! — hebet illa in alvo…
Поскольку с Сидоровым нам уже больше не придется встречаться, воспользуюсь случаем, чтобы сказать здесь несколько слов о хитроумии судьбы вообще и, в частности, о дальнейшей судьбе некоторых моих героев.
У беременной от меня (гермафродитом) богини, увидевшей кровь, сразу же начались родовые схватки. Истекающий кровью Николай Иваныч, чем мог, помогал ей. Совместными усилиями они вызвали скорую, которая и отвезла его — в Склифасовского, а ее — в роддом. Из Склифасовского Сидоров попал в Кащенку, где пролежал очень долго. Марина Стефанна, как только благополучно разрешилась, стала навещать его, а поскольку была теперь одинока и зареклась куролесить — пора уже: возраст пришел! — вышла в конце концов за несчастного замуж. Тем более, что Сары своей Сидоров больше не хотел видеть. Точнее, не мог! Всякий раз, как он хотя бы слышал о ней, у него возникали позывы к рвоте. Болезнь! — психомоторное поведение…
Все-таки несчастная судьба у Сары, ужасная судьба. Не думаю, чтобы она часто изменяла своему мужу, думаю — только со мной — ведь она такая дикарка! — но и я ее выдрал всего лишь три раза, и… все три раза подряд нас заставали на месте преступления. Что может быть для нее ужасней (для Сары)!? Какой опыт она может вынести из этого? Но если я когда-нибудь знал добродетельную женщину, то — только Сару Сидорову. При всей углубленной страстности этой натуры, при всем своем темпераменте, она смиряла себя, так что на поверхности невнимательный наблюдатель мог бы увидеть только холодок, только лишь что–то рыбье. Но тот, кто давал себе труд присмотреться, видел подо льдом непрерывное клокотание, кипение, бурление и понимал, по какому узкому мостику ходит эта женщина.
Что с ней стало теперь, я не знаю — с того, последнего, раза не видел ее, а вот странное нервное расстройство ее мужа мог бы описать, если бы это имело к моей истории хоть какое-нибудь отношение… Пришлось бы описывать его болезнь, его отношения с Мариной Стефанной, которую судьба так забавно подбросила ему; его коллег, врачей-психиаторов, и саму эту больницу.
Последнее мне было бы сделать особенно затруднительно, ибо я уверен, что большинство моих читателей знает жизнь подобных учреждений значительно лучше меня. Мне было бы нелегко вводить вас в заблуждение описаниями того, что вам так знакомо, а я видел всего лишь мельком и случайно. Да, друзья мои, я пожалуй что самый нормальный из вас, ибо провел в Кащенке всего пару часов, будучи еще студентом. А вы сколько?
По глупости, подлости или зависти, когда мы еще только едва познакомились, Женя Марлинский вызвал скорую помощь в ответ на мои уверения, что я бог. Помнится, в доказательство я показывал паспорт и готовность вылететь из окна, что особенно его поразило. Впрочем, то было шуткой, ибо я прекрасно понимал, что подобных доказательств недостаточно. Но Марлинский, как видно, поверил: меня увезли в Кащенку, где я повел себя настолько хитро, что через два часа был отпущен с миром. Когда я возвращался домой, гремел салют, был как раз день космонавтики! — и, радуясь почестям, вспоминая беседу с врачами, я с гордостью думал, что Гагарин ведь тоже не разглядел бога на небе. Тысячи разноцветных искусственных звезд трепетали вокруг.
— Да ничего с ним не случится, сказала Томочка, продолжая наш разговор о Сидорове, — он же сам не знает, чего хочет.
— Как так?
— А вот так — он настолько слаб, что никогда не бывает самим собой.
— Ты что это, Томочка?
Должен сказать, что она меня прямо ошарашила таким заявлением. Дело в том, что мысли мои, вращаясь вокруг судьбы несчастного Сидорова, сами собой съехали на описанный выше поступок юного Марлинского (когда он спровадил меня в Кащенку), — на его предательство, вполне иудинское действие. Эй, Марли, Марли, каким ты был, таким ты и остался, — думал я, имея ввиду все его нынешнее поведение с Бенедиктовым и Ликой, — Иуда Искариот, с той лишь разницей, что с тобой–то уж никак ничего не может случиться. Со всеми может: с Бенедиктовым, с Сарой, с Сидоровым, даже с Мариной Стефанной, а с тобой — ничего.
И тут вдруг Тома как раз сказала: «Да ничего с ним не случится», — а потом еще добавила: «Он и хочет и не хочет быть собой». Конечно, сказано это было о Сидорове, но я–то думал как раз о Марлинском. И вот почему это меня особенно поразило: как раз примерно в те годы, когда я побывал в Кащенке, любимой моей идеей была следующая: человек хочет и не хочет быть собой. В то время я часто говорил с Марлинским об этом.
Конечно же, очень простая идея — что может быть проще этого диалектического выверта, этого парадокса, что человек — есть граница самого себя!? Но вот что забавно: ведь известно, что идея, запавшая в душу человека, при благоприятных условиях может оформить его по своему образу и подобию. Я вовсе не говорю, что эта идея (о границе) принадлежит мне — идеи летают в воздухе, — но будучи богом Гермесом, я могу смело утверждать, что это моя идея, идея герметичности.
Так вот, я говорю, что, попав в человека, идея может его никак не коснуться, а может сделать с ним кое-что, если человек приходится ей по вкусу. И вот что она сделала с Марлинским (перечтите еще разок его манифест) — полная заторможенность на границе поступка, полная обездвиженность, полное «ничего не случилось». Ведь что такое его «ничего не случилось»? — топтание на месте, невозможность выбрать, хотение и нехотение быть самим собой. Ведь я только сейчас, когда Томочка поставила рядом «ничего не случилось» и «хочет — не хочет», — только сейчас я узнал в его манифестах, в его ублюдочном поведении свою в общем–то абстрактную старую идею: «человек хочет и, одновременно, не хочет быть собой, ибо он живет на границе себя самого». Марли превратился в эту границу, границу ничто. Сукин сын!
Но Томочка? Лика? — ведь совсем недавно, когда я уничтожил Лику Смирнову, я подумал о ней то же самое: что она и хочет и не хочет быть собой. Интересно!
— Слушай, Томочка, а откуда у тебя такие мысли?
— Я всегда так думала.
— Ну уж всегда. Ведь ты же знаешь, что мысли просто так, ни с того, ни с сего, не приходят, — начал читать я ей лекцию. — Чтобы мысль оформилась и укрепилась, надо найти ей какой–то упор, надо с кем–то поговорить, для того, чтобы самому понять ее как следует — вот так отчетливо, как ты понимаешь то, что сказала о Сидорове. Ты меня поняла? — надо услышать свою мысль от кого–то другого, чтобы осознать ее. Наверное, это твоя мысль — я не об этом говорю, — я говорю, что ее надо кому–то навязать: чтобы увидеть ее со стороны. Как тебе это объяснить!! Человек может неосознанно выполнять мысль, не зная ее, — он будет совершать разные поступки, но во всех — будет одна и та же подкладка, будет проглядывать одна и та же (вот эта) мысль. Но можно и осознать ее, выразить словами, как это сейчас сделала ты, и тогда человек освободится от нее, не будет ее повторять. Впрочем, может, и будет, но это не важно. Так вспомни, я прошу, с кем ты обсуждала это?
Я не сомневался в ответе.
— С Марлинским, — ответила Томочка.
— А с Ликой?
— Да и с Ликой тоже. Ой, ты знаешь — Лика–то…
Но прежде чем вы узнаете, что случилось с Ликой, — еще одно немаловажное осознание. Обратите внимание на то, что в тот период, который описан в этой книге, мне не пришлось иметь дела ни с одним человеком из моего прошлого, кроме Марлинского. Со всеми, кто действует здесь, я знакомлюсь по ходу дела, и лишь Марлинский — мой старый знакомый, да еще, пожалуй, случайно затесавшийся китаец.
В этом нет ничего удивительного, если вспомнить мой переход через горы около года назад, когда я так основательно порвал со своим прошлым, оставив себе из него лишь одного человека — Марлинского, помогавшего мне в этом переходе. Итак, я порвал со своим прошлым, и когда китаец говорил о возвращении на собственный путь, у меня мелькнула мысль, что мой переход и был этим возвращением, — но только мелькнула, заменившись другой: мой Коктебельский уход от себя — это уход со своего пути, и мне надо вернуться к своей прежней жизни.
Теперь, осознав, что Марли — мое олицетворенное прошлое, я думал: ну уж нет, назад нет пути, зачем мне мое несуществующее прошлое? — я другой, а прошлое мое все равно все здесь — в Марли, которого я создал по своему образу и подобию; вот в этой Томочке, которую Марли заразил моим прошлым; в Лике… Вот оно «воспитание малым», и вот что мне нужно преодолеть. А переход через горы и всякого рода переодевания — это внешнее, только антураж.
— Так что там с Ликой?
— Совсем очумела, просто дико говорить.
— Говори, говори, Томик, между нами не должно быть никаких тайн, — сказал я и добавил чуть тише: — мной и твоими подругами.
— Она больна, нервы себе истощила.
— Нервы истощила? — Так вот чем она больна, — подумал я, вспоминая наш телефонный разговор. Нервы, а мне показалось, что после аборта…
— Просто сумасшедшая: говорит, что влюблена в неземную цивилизацию.
— Что? — спросил я, — так–таки прямо во всю цивилизацию и влюблена?
— Я же говорю: сумасшедшая! У нее и раньше–то были такие заскоки, с астрологией… а после Марлинского — совсем не в себе. Бред! — ведь нет никакой цивилизации.
— Ты–то откуда знаешь?
— А ты что — тоже?
— Отчасти, Томик, отчасти — ты продолжай, объясни, как все-таки можно любить неземную цивилизацию?..
Я с трудом представляю, как можно любить Марлинского, а уж насчет цивилизации… Впрочем, легко догадаться, что речь идет не о контакте с самим Теофилем, а о том, что Лика стала жрицей в секте тарелочников. А когда она ею стала?! Пардон! — ведь она же могла подзалететь от тарелки, ведь они ж там садятся в нее… Но почему она сделала аборт, если она такая до сумасшествия ревностная поклонница неземных цивилизаций? Может, потому что не знала от кого залетела — от Марли или от звездных пришельцев? Действительно, ведь это религия, здесь надо точно знать, что к чему; тут ведь вопрос свободы совести — а вдруг вместо неземного существа родится ублюдок Марлинского!?
Но зачем Лика говорила об этом с Томочкой? Вы же видите, как она (Томик) все понимает: влюбилась в цивилизацию и дело с концом — убогая девка. Однако и то, что я думаю, — тоже ведь только непроверенные предположения.
— Но ведь это же галлюцинации, — ответила Тома. — Я ей так прямо и сказала: «Ложись-ка ты в больницу, пока не поздно». Она не хочет. Правда, потом согласилась. Сходил бы ты к ней сам — что-нибудь посоветуешь…
— Непременно, — сказал я.
Обязательно надо сходить. Только, конечно, не затем, чтобы советовать ложиться в больницу, наоборот — отсоветовать. После прочтения инструкции я стал противником больниц. Главное, мне хотелось как-то успокоить Лику и узнать, действительно ли она такая фанатичная сектантка? Или все же больна? Или, может, опять Теофиль внушает ей что–то? — пакостник, вот его бы положить в больницу, да довести до судорог инсулиновыми шоками. Зачем внушаешь любовь молоденьким девушкам, гадина тысячелетняя?
Гермес убивает Аргуса
Читатель, мы всегда живем в прошлом и прошлым. Я бы мог описать свою жизнь, с детства или с какого–то другого места, и это была бы история о том, как я пришел к тому моменту, с которого начинается моя история, — но зачем!?. Действительно, это было бы описанием моего прошлого, но это совсем не то прошлое, которое, как я осознал теперь, надо преодолеть… все это я уже преодолел — во времени, — и это прошлое вполне прошло. Однако, от него осталось то, в чем я сейчас живу, — остался я, являющийся своим собственным прошлым. Ведь согласитесь, на этих страницах, я только и делаю, что описываю свое прошлое — не свою этиологию, как говорят врачи, но свою патологию (пафос, патос, фатос).
Вот начало моей истории: в теплый майский вечер я сижу на бульваре, убежав из театра. Это происходит сейчас, когда я сижу на бульваре, но разве это не все целиком мое прошлое? Разве не сталкиваюсь я со своим прошлым, когда обретаю себя, сидящим на бульваре? Разве не это прошлое сформировало меня таким, как я представил перед вами на первых страницах? Все мое прошлое от рождения до того самого момента, о котором идет речь, предстает перед вами, когда вы видите меня впервые. И это не настоящее мое, но мое прошлое разговаривает со Смирновым и рассматривает его картины, это с моим прошлым знакомится Лика в электричке (а я — с ее).
И я все время пользуюсь своим прошлым опытом, который состоит в эпически незаинтересованном толковании окружающего (театр). Этот опыт — и «мой порыв», и «препятствие для нового» (воспользуюсь словами китайского оракула). Во мне прорастает новое, но оно облекается в старые формы.
Но мы уже видели, что наше прошлое может быть развернуто и вне нас. В других людях. Конечно, нельзя быть полностью уверенным в том, что я, скажем, породил Лику через Марлинского, как это мне показалось в предыдущей главе; что именно я виновник ее «хочет — не хочет», — но ведь в любом случае, откуда бы мы ни взяли эту «идею» (откуда бы ни взяла она нас), мы ею связаны. Ведь вот ни я не искал Лику, ни она меня — и все же она явилась мне моим прошлым. А раз так, раз мы оказались связанными, значит в хитроумной игре судьбы это для чего-нибудь да понадобилось. Ну пусть это только видимость, пусть это только форма выражения — вот то, что я вроде бы породил Лику духовно! — пусть мне ее подсунули для чего–то, пусть это литературный прием в книге судьбы; но ведь от этого мы не становимся какими–то ходячими аллегориями. Нет, мы живые люди и еще неизвестно, что с нами может произойти в дальнейшем, и совсем не понятно, для чего судьбе было угодно столкнуть нас.
Но я опять отвлекся на судьбу, на свои отношения с другими героями, а ведь для того, чтобы показать вам, как наше прошлое может быть развернуто в настоящем, достаточно было бы напомнить вам кое–что из вашей же жизни. Разве не смотрим мы иногда с безотчетными слезами на ребенка, играющего в песке? В чем тут дело, читатель, — почему мы плачем? А дело здесь в том, что мы вспоминаем безвозвратно ушедшее детство: смотрим на себя в детстве, узнаем в этом ребенке себя. Переживаем себя вновь в этом ребенке со всеми своими детскими болестями и радостями, а не думаем о каком–то абстрактном детстве вообще. Абстракция суха и бесплодна — она не рождает слез.
И точно так же мы можем переживать любой свой возраст, свое прошлое, — глядя на другого.
Вы помните тогда, на бульваре в начале нашей истории, Смирнов оторвал меня от созерцания юноши, похожего на Марлинского? Так ведь то был я! Тогда–то я думал, что подглядываю за Марлинским, на которого был похож этот прыщавый юнец; я думал, что это модель Марлинского, а теперь, когда все в сущности уже прошло, начинаю понимать, что Марлинский — моя модель; и только потому, следовательно, интересовал меня молодой прыщеносец, что я видел в нем себя.
Значит понятно, что наше прошлое так или иначе может быть персонифицировано в живом человеке, и, конечно, ему (прошлому) удобнее всего поселиться в человеке из нашего прошлого, ибо такой человек несет на себе отпечаток вашего общения с ним. Вы ведь обязательно как-то повлияли на него и теперь, присмотревшись, можете узнать следы этого влияния в его походке, в его улыбке, в него манере говорить, в том, что он говорит. Мне скажут, что это невозможно, что это чему–то противоречит, — что ж, узнавание и вообще невозможно, как это весьма убедительно доказала нам Сара; однако ведь мы только и делаем в жизни, что узнаем. И не потому ли мы узнаем нашего знакомого, что узнаем в нашем знакомом себя?
Ио, Гермес и Аргус. Картина Джованни Бенедетто Кастильоне
Сейчас я вот о чем думаю, дорогой читатель, — если я действительно Гермес, то я необходимо должен быть аргоубийцей, а разве я убивал какого-нибудь Аргуса? Не припомню. Я тщательно перебираю все события своей повести — те, что вам уже известны, те, что вам еще предстоит узнать, — перебираю и не нахожу более подходящей кандидатуры на этот пост, чем Фал Палыч Бенедиктов. Ну, во–первых, у него по крайней мере три глаза (на один больше, чем у нас с вами), во-вторых, он страж — охранительные его принципы нам хорошо известны (да ведь он и работал последнее время сторожем). Но смущает вопрос: что это за корова, которую он охранял? Где у меня Ио, где Гера и, наконец, кто Зевс?
Можно конечно попробовать их вычислить. Попробуем! У меня здесь действует всего пять женщин — так вот, кто из них Гера, а кто Ио? Томочку Лядскую и Афродиту Щекотихину мы сразу же сбросим со счетов, остаются значит Лика, Софья и Сара. Ревнива из них только одна — Софья! — значит она Гера. Для того, чтобы решить вопрос, кто Ио? — надо вначале понять, кто же Зевс?
Поскольку посланник это как бы ипостась пославшего, Зевс — я. Но поскольку убийца это тоже ипостась убитого, я — Аргус. Следуя той же логике, скажем: вор — ипостась сторожа, а потому Зевс и Аргус во мне идентичны. Получается, что Бенедиктов — Зевс, но он же и Аргус. Отсюда с необходимостью вытекает, что я — Бенедиктов, а Бенедиктов — я.
Это значит, что я, в качестве Зевса, убиваю Бенедиктова, чтобы занять его место на страже коровы Ио, что в переводе на обыденный язык будет — совокуплением с ней. Однако, с кем же я совокупился, убив Бенедиктова? Не с Ликой, читатель — не беспокойся! — я ее и в глаза-то не видел. С Сарой Сидоровой! Следовательно, она и есть Ио.
Преподав читателю этот образчик неформальной логики, я, для полноты картины, попрошу его еще вообразить, что, после гибели матерого Фалуши, комнату мою наполнил кружащийся, как будто из вспоротой подушки вылетевший, рой павлиньих перьев…
Но могут возразить: а Геннадий Лоренц? — ведь его же вы тоже убили! И вправду, читатель, — совсем позабыл. Бедняга ведь тоже что–то охранял. Но трясущийся Аргус?.. Нет — это как-то не вяжется… Впрочем, предоставляю вам самим доказать (вы ведь теперь, знаете, как это делается), что Геннадий не Аргус, а лишь тень Бенедиктова — некий расслабленный Фал.
Теперь, если хотите, можно, исходя из моего текста, истолковать древний миф об Ио и Аргусе. Что собой представляет Сара? Она хотела бы быть Софией — не Софьей Бурсапастори, которая напоминает скорее ревнивую Геру, а Софией — премудростью. Бенедиктов охраняет от меня эту премудрость (держит ее под спудом — ведь со дня знакомства с ним я ни разу даже и не вспомнил о Сидоровой), он змей, Кронос, Фафнер и так далее — вы это помните, — а я, убивая его, овладеваю ею. Значит, Зевс получает свою мудрость при помощи Гермеса из-под стражи Аргуса, и вот этот миф: Ио — что–то вроде нецеломудренной Афины, а точнее (мне только сейчас приходит это в голову) — Зевс все-таки имеет свою дочь в лице Ио, которая рождает от него в Египте Эпафа. В Египте, читатель! — миф переносит нас в Египет, где, согласно Аполодору, Ио почиталась под именем Исиды. Но ведь вспомните: Сара тоже называла себя Исидой. Вывод напрашивается сам собой: Исида — нецеломудренная Афина. Об этом достаточно.
Но опять же из мифа мы знаем, что волоокая Гера — корова, то есть Ио и Гера тождественны. Выходит фактически, что Гера сама ставит Аргуса охранять себя. Тогда получаем, что Сара и Софья — одно лицо. Но точно также можно было доказать, что и Марина Стефановна — тоже, а значит, и Лика…
То есть, читатель, если бы я был на твоем месте и ошибочно думал бы, что все события, здесь описанные, не произошли на деле, а просто выдуманы, я бы пожалуй тогда — клянусь собственными гениталиями! — сделал такое предположение: «Автор в аллегорической форме описывает себя и свои отношения с какой–то одной женщиной, которая у него почему–то распадается на множество разных образов, и это распадение — есть, так сказать, психологический анализ ситуации». Действительно, очень простой и заманчивый взгляд — ведь все здесь тогда сводится к набору неких стандартных положений, которые целиком описывают психику автора — ни больше, ни меньше.
Вы, дорогой автор, — мог бы сказать я тогда, — набросали перед нами свой автопортрет. ТО, что вы Гермес, — это (пользуясь терминами Юнга) ваша «маска», небесный поклонник — ваше «я» (или по крайней мере — alter ego), Марлинский — «тень», а там, где появляется Бенедиктов, — появляется «зверочеловек»; система из четырех женщин задает образ вашей души («anima»), которой соответствует мужской ее коррелят — Смирнов («animus»), ну и наконец сам автор — «самость» (das Selbst).
Вот так вот запросто, не мудрствуя лукаво, мог бы ты наметить действующих лиц и исполнителей своей драмы, дорогой читатель, а затем, зная, что у человека есть архетипы и комплексы, определяющие сюжет и фабулу его жизни, ты мог бы разыграть эту драму на сцене, подмостками которой будет твое больное воображение.
Больное, читатель, потому что все это и так, и не так. Ну скажи на милость, что выиграешь ты от того, что назовешь Марлинского моей тенью? — ничего, кроме, может быть, дополнительного «эстетического эффектца». Но не надо! — не надо придавать слишком большого значения словам, ибо все-таки все эти «маски», «тени», «самости» — всего лишь «слова, слова, слова». Неужели ты и действительно веришь в то, что у тебя есть «тень»? — в твоей психике как таковой, я имею в виду… Да откуда же, интересно знать, она там вдруг возьмется, если у тебя нет в числе знакомых вот такого вот Марлинского, как у меня?
Ты все еще не понимаешь, что я имею в виду? Очень просто: представление о «тени» мы образуем, глядя на нашего знакомого, который чем-нибудь на нас похож. Дело в том, что вокруг нас прямо роятся наши «тени», «маски», «души» — они скапливаются вокруг нас в виде живых людей — и никак иначе. С необходимостью вы должны узнать в каком-нибудь вашем «Марлинском» или «Бенедиктове» свою «тень», а в «Смирнове» — «анимуса» etc.
Но не думайте, что они живут в вашей голове (или, так скажем: душе), — они живут рядом с вами, и вы сами в свою очередь для кого-нибудь одного играете роль «анимы», а для другого — «маски» или «я». Который уж раз вас прошу: оглянитесь вокруг, оставьте свои «швейцарские» взгляды, займитесь наконец «глубинной» социологией своего окружения, и вы поймете тогда, что нет никакой разницы между внутренним и внешним. Вы убедитесь воочию: то, что вверху, соответствует тому, что внизу и наоборот — низ соответствует верху. Но! — только соответствует, читатель; соответствует и только — все дело в со-ответствии и ни в чем другом. Внутреннее отвечает за внешнее, а внешнее — за внутреннее. Сну отвечает реальность, а реальности — сон, но, если вы начнете сводить и то и другое на какие-то «стандартные положения и фигуры», вы потеряете и жизнь и сон.
Поверьте: нет никаких «теней», «масок» и «архетипов» — есть только один архетип, — архетип соответствия. Или границы — ведь если нет границы, соответствовать нечему и не с чем; так же как, если нет соответствия, нечего разграничивать. Соответствие — это граница миров, — граница соответствия внешнего и внутреннего, их тождество. А если есть только набор «внутренних» стандартных положений («теней и масок»), набор, который ни чему не соответствует во внешнем, то нет и никакого внутреннего, а следовательно, никаких этих ваших «стандартных положений».
Сводя мою историю к набору абстрактных фигур, вы хотели уличить меня в том, что я по-настоящему не любил Софью, не боролся с Бенедиктовым, не воспитывал Теофиля, — вы уличили только себя, читатель, — уличили себя в том, что никогда на деле не чувствовали и не страдали на деле. Я говорю так потому, что не может быть нигде никакого архетипа страдания или архетипа любви, а вам, оказывается, знакомы только значки, возникающие на стенках реторты — герметически замкнутого мира, в котором вы почему–то кипятите себя.
Глядя на разрисованные этими немудрящими узорами стенки сосуда, мы с удовольствием думаем, что знаем истину, — вот оно звездное небо над головой, вот они орбиты судьбы, вот она проекция моего сознания на вызвездивший небосвод моей реторты. Глядим и думаем, что сознание — это тоже что–то внутри нас. Ошибка! В нас нет никакого сознания; уж скорее сознание где–то вне нас, в мире: в домах, в деревьях, в шуме листвы. Оно распылено в нем, оформлено некой системой зеркал, уже заранее построено (пусть бессознательно), дабы мы вошли в него, ему ответили — узнали, настроились на его волну. И вот только после этого бессознательное в нас и в мире, колеблясь в одной частоте, станет со-знанием.
Впрочем, конечно, до этого момента — сознания нет ни в нас, ни в мире, — сознания нет, но есть уже все предпосылки для него, уже установлена система зеркал, в которых вы отразитесь, войдя в него. «Все уже на своем месте», — говорит китаец, однако ведь, чтобы попасть в сознание (ходить в нем), у вас тоже все должно быть на своем месте. Если это так — «почтение носителю достоинства».
Был май и я, как май, был полон грешных соков, когда однажды вечером выбежал из театра и очутился на бульваре. На скамье уже сидел Марлиподобный юноша, по аллее шел пьяный Смирнов, где–то в гостях вел чинную беседу Сидоров, среди листов вылупилась из своего кокона ночная бабочка, Лика говорила с Мариной Стефанной о поездке на дачу, Теофиль изнывал от любви, майор Ковалев благочестиво размышлял о летающих тарелках, Сара переживала свое падение, в комнате Геннадия Лоренца еще не было красного дивана, чудовища на эскизе подползали к маленьким детям, где–то был приготовлен мне зонт, собачка Томочки Лядской скулила во сне, а я беспечно шел навстречу всем этим грядущим событиям, размышляя о том, что бульвар ничем не хуже театра. И вот я вышел на сцену, и все задвигалось, затрепетало, закружились тысячи двойников и отражений в зеркалах этой комнаты смеха, из которой я все еще никак не могу выбраться, — вот это и есть сознание. Сознанием называется такое состояние мира (и нас), впадая в которое, мы осознаем, что мир сознателен. Вот это наше осознание и называют обычно сознанием, но это ведь только результат сознания, настрой на его волну.
Моя история — это и есть история сознания. В общепринятом смысле всякий текст нужно назвать сознанием, но я–то говорю о другом. Я говорю, что сознанием называется не мой текст, а то что со мной происходит — все события, описанные здесь, нужно назвать сознанием. И я имею ввиду не осознавание их (можно ведь не понимать и не знать, что с нами происходит), а вот именно эти события я имею ввиду и еще — дома, деревья, людей, совпадения в них, что-нибудь, даже, может быть, ускользнувшее от моего невнимательного взгляда, — все эти материальные предметы, вставшие вдруг в какие–то странные соотношения, — вот что сознание. А то, как я сам это осознаю, — это вообще не играет здесь особой роли, это только один из элементов сознания.
Но мы вовсе не всегда живем в мире, который является сознанием, дорогой мой читатель, — далеко не всегда, наоборот, — чаще живем в самом обыкновенном мире. Попасть в сознание — это попасть на границу. Вот когда с вами начнут случаться события вроде тех, что случились со мной, — появятся и пограничники вроде Бенедиктова, и тени на стенках реторты материализуются, и бред от реальности перестанет отличаться…
Значит речь идет о границе, о некоей поверхности, в которой соприкасаются внутреннее и внешнее, — вот на ней, на этой поверхности, возникают и живут все эти «тени», «маски», «души» обоего пола, которые мы видим из центра своей колбы. (Удивляюсь только, почему такая «поверхностная» психология называется «глубинной»). На эту–то поверхность, на этот экран проецируются наши бесплотные (если они ничему во внешнем не соответствуют) фигуры. Но стенки нашей реторты ограничивают нас, и мы боимся к ним приблизиться. Боимся — ибо чувствуем, что их нет, что и весь этот наш герметический застенок — лишь плод нашего воображения. Каждый из нас инстинктивно чувствует себя неким гомункулом и панически боится проснуться Фаустом, — боится очнуться, разбиться о свою мнимую границу, очутиться на ней, исчезнуть, ибо граница это отсутствие границы, это: и там, и здесь, то есть — нигде.
Пограничье — ничейная зона, где нет ни там, ни здесь. Здесь (там) невозможна жизнь, там (здесь) опасность подстерегает на каждом шагу — и каждый шаг неверен и не шаг вовсе. В этой атмосфере вестерна ты мечешься, как чужак среди племен, вступивших на тропу войны, и лучше не соваться сюда тому, кто ценит душевный комфорт. Граница неспокойна, и жизнь, бьющая ключом, пожирает тут самое себя в каком–то тупом остервенении. Земляные гады клубятся здесь, путаясь с облаченными призраками, и рождающееся от этого совокупления потомство предательством мстит за свое появление на свет, ибо свет здесь не рассеивает тьмы, но собой усугубляет ее, вычерчивая тени на стенках реторты, сосуда судьбы. Не надо думать, что гермтическое пограничье это серость — нет, это самые резкие контрасты, это тот край, где на дороге легче встретить бога, чем человека, и если уж вы попали сюда, вы отчетливо поняли: всякая граница — есть поверхность односторонняя, то есть утопия, на которую вы смотрите из нее же самой.
Впрочем, читатель, — ни за что не надо мне верить. В мире не существует ничего похожего на истину, а если даже и существует, нам нечем за это ухватиться. Но если нет самой истины, есть, зато, наше представление о ней, — представление, которое, в конечном счете, одинаково у всех богов и людей. К этому представлению и подгоняем мы свои теории, но все они отличаются от этого представления, ибо несуществующая истина не позволяет совпасть нашей теории с нашим представлением. Если бы это произошло, если бы произошло хоть раз это совпадение, мы обладали бы истиной, но — истина ускользает, как сон, стоит нам проснуться. И вот в этом–то зазоре мы существуем как существа познающие, — в зазоре между сном и бодрствованием, в моменте, когда невозможно отличить грез от яви, в стихии несуществующей истины… В следующий момент истина осуществляется, превращается в теорию, которая, благодаря лукавству истины, чем-нибудь да отличается от общего нашего представления о ней (истине). Опять промах, да и как можно попасть в то, чего нет?
Страшные собаки
Однако же, что я себе позволяю, многотерпеливый читатель?! — ужасно подумать: пишу, как Гете в сто сорок пять лет. Мемуары бога на покое…
Я сидел ждал Олега, который обещал сегодня принести деньги за мое изобретение, — ждал с нетерпением, ибо, наконец, осуществлялась моя давнишняя мечта: мнимые триста талеров должны были перейти границу реальности.
Первую в своей жизни финансовую махинацию я провернул еще в десятилетнем возрасте, то есть двадцать лет назад, во время денежной реформы 1961 года. Вы знаете: то, что до реформы было рублем, после обмена денег превратилось в десять копеек, и лишь самые мелкие монеты (копейки, двушки и трешки) остались в ходу: таким образом — выросли по цене в десять раз. Еще и поныне нередко можно встретить такую дореформенную, но имеющую хождение копейку или девушку.
Так вот, у нас во дворе жил некий оболтус, на три года старше меня, у которого была копилка — глиняная собака, в дырочку на голове которой спускалась всякая мелочь (самая мелкая, ибо какая же еще могла быть у мальчика в те времена?). Узнав о предстоящей реформе, я предложил ему обменять копилку на нож, — нож, которого у меня еще не было, который еще нужно было добыть, — нож «лисичку», мечту всех мальчишек в округе.
Не думайте, что это был тривиальный обман. Ведь надо было достать денег на этот нож — занять у взрослых! — потом купить этот нож в охотничьем магазине (что было подвигом изворотливости), и все это под постоянной угрозой, что капризный владелец копилки передумает, откажется, разболтает родителям.
Он не передумал. Дома я расколол глиняную собачку и нашел в ней то, что искал, — мелочь. Мне удалось разменять крупные монеты, тоже попавшиеся в копилке, на двушки и трешки, так что, после расплаты с долгами (уже после реформы), я стал обладателем баснословного по тем временам, для тех мест и для такого еще ребенка состояния — семьдесят пять рублей на новые деньги.
И теперь вот опять ни за что — за идею! — я должен получить тридцать тысяч. Воистину все повторяется, и тут уж ничего не попишешь. Ведь вот вам еще пример повторения: тот женский квартет, который в предыдущей главе я назвал своею душой (anima), — он ведь просто дублирует четверицу моих женщин из детства: четырех женщин, которые ее (мою душу) сформировали. Я уже постепенно на этих страницах перечислил их, — перечислил, но, не принимая слишком всерьез ту мысль, что сейчас излагаю, не постарался показать каждую именно со стороны прямого влияния на меня. То есть, я не говорил буквально о том, каким образом каждая из них вошла в структуру моей души.
Хотя — о чем же еще я здесь и говорю-то, как не о своей душе? — читатель без труда сопоставит нынешний квартет души моей с теми, почти что забытыми… струнами моего детства. Напомню тех женщин еще раз: тетя Гарпеша, Леночка с дачи детского садика, ее мама воспитательница Лариса Сергеевна, и наконец, моя безымянная учительница русского языка. Учтите, читатель, — я не так уж вульгарен и понимаю, что нельзя впрямую сопоставлять эти ансамбли, что тут тридцать три триллиона всяких других влияний… И все же картина получается весьма убедительная, не так ли?
Но это, между прочим, а сейчас речь идет о торговле. Впрочем, что о ней говорить-то? — Олег принес чемодан денег, и я переложил их в стол. Покупатель с умным видом листал бумаги, полученные от меня в обмен на деньги, — алгоритмы обмана! — листал их с умным видом, но (убежден!) ничегошеньки не понимал. Ему еще очень много придется поработать, прежде чем он получит хотя бы рубль на этом деле. Святая простота.
Вот так я продал свой патент, и сон мой стал реальностью — очень буднично.
Потом мы сели за стол, чтобы обмыть эту сделку.
— Все же, где вы работаете? — спросил я, напоминая ему наш разговор у Марины Стефанны. — Если не секрет…
— Ну какой же секрет? — гравировальщиком на кладбище. Делаю надписи на могильных памятниках…
— А, так вот откуда вам известен Бенедиктов.
Напомню читателю: после того, как Фал Палыч покинул коллегию адвокатов, он стал работать кладбищенским сторожем.
— Да, мы там познакомились, — подтвердил Олег и вдруг спросил: — А вы уже знаете казус, который с ним получился?
— Нет. Наверно тоже хотел обокрасть государство?..
— Так знайте: ваш Фал Палыч покончил с собой.
— Как покончил…
— Из окна выпал, что ли?.. Довольно темная история. Вы ведь знаете: он был большой любитель собак, он ведь у нас там на кладбище целую псарню развел. Причем собак–то каких-то все набирал страшных — таких, знаете, себе под стать — бульдогов, боксеров, мастифов. Ну вот, их же и кормить надо чем-то. Мяса на такую ораву не накупишься, так какой же выход находит Фал Палыч? — гениально простой — он вырывает свежих мертвецов из могил и кормит их мясом собак.
— Кого кормит?
— Собак, естественно.
— Постойте! — вскричал я, вспоминая то, что сказала Марина Стефанна. — Постойте, а Смирнов?..
— Ну вот и вашего Смирнова съели собаки. И собаки–то ужасные! — не знают теперь, что с ними делать… — продолжал говорить Олег, но я его больше не слушал.
Бедный несчастный Смирнов! — что за участь и какова ирония: после смерти быть съеденным сворой собак Бенедиктова. И меня, верно, ждал такой же конец…
Тут в дверь позвонили и, открыв, я увидел Марлинского. Ага, мой друг, — значит до сих пор все еще ничего не случилось, значит ты все еще продолжаешь думать, что можешь безнаказанно являться в мой дом, улыбаться своей идиотской, отработанно–застенчивой улыбкой: «Вот, бля, и я», — значит ты не предавал меня Бенедиктову, не злорадствовал рядом с ним по поводу моего щегленка, не соблазнял Лику за моею спиной.
— Ну входи, раз пришел.
Марлинский, пройдя в комнату, сел на мое место за столом. Отвратная рожа — ведь он, сукин сын, попытался перенять у меня даже походку. Он всегда жаждал встать на мое место, жаждал стать мною — получилась злая карикатура. Ты только вспомни, читатель, его пьяные слезы после неудачного чтения романа: как он изголялся («ты счастливый человек, и я завидую тебе», «на твоем месте я имел одну даму») — тьфу! Теперь–то я отлично понимал, что марлинское «ничего не случилось» — есть просто желание, чтобы ничего не случилось с ним самим, — прожить за счет другого, вселиться в другого (того, кто посильней), встать на чужое место — трусость жить. Он и около меня–то всю жизнь крутился только для того, чтобы на него падала моя тень. В этой тени он надеялся отсидеться, он хотел, чтобы моя удачливость бросила и на него свой отблеск, и за мою же спину он надеялся спрятаться в случае неудачи. Он вечно норовил напялить какую-нибудь мою тряпку, утащить мой карандаш или ручку. Ублюдок, ты думаешь, если ты пишешь моей ручкой, так ты уже присвоил часть моей силы? Всю силу? — заблуждаешься! — ты только копаешься в моих испражнениях. Ты мое прошлое, но только потому, что сам захотел им стать. Вовсе никогда я не был таким как ты, хотя мог бы стать таким, если бы, пусть на миг, задержался в своем беге, если бы застыл в своем прошлом, как ты в моем.
— Марлинский, — представил я его Олегу.
— Марлинский? Что–то такое слышал. Писатель?
— Писатель, да другой, — объявил тот писатель.
— Да–да, — спохватился Олег, — тот давно умер. И что же вы для нас написали?
— Да все струйкою по забору, а вы потом читаете, — отвечал Марли и повел головой гиперборейски–выразительно: что, мол, съел?
— Ну, за это наказывать надо, — заметил Олег и удивленно взглянул на меня.
— Не надо, — сказал я, — они, эти писатели, несчастные люди, они ведь пишут и сами не понимают что. Принцип писательства! Иначе ведь хорошо не получится: иначе будет надуманно, сухо, рассудочно. Они, как дети: не ведают, что творят.
— Ага, ну тогда извините, — обратился Олег к Марлинскому. — Тогда все правильно: струйкою по забору! — но от этакой писанины все равно лечиться надо.
— Нет–нет, он не хочет лечиться, — встрял я.
— Ну напрасно, совершенно напрасно, — продолжил Олег, глядя, как врач, — вы только поймите: я от чистого сердца говорю. Вам можно помочь, избавить вас от излишних страданий.
— Я не хочу избавляться от лишних страданий, — гордо ответил Марли. Он так и сказал: «избавляться». Видно было, что он своими выходками подогревает себя, но одновременно — раздражает Олега. Мне же все это было на руку, и я решил не мешать им, хотя приготовился в нужный момент подлить масла в огонь.
— Не хотите избавляться? Это почему же?
— Потому, что это мои страдания.
— Вот это и есть болезнь — то, что вы за них держитесь. Бросьте это. Если бы вы были достаточно откровенны, даже я, не будучи специалистом, мог бы помочь вам.
— Не надо!
— Но почему же, Марли? — сказал я, — человек тебе искренне говорит…
— И правда — искренне. Сами себе помочь вы, очевидно, не можете, вот и будете все время «творить», сами не зная что.
— Но вы же не читали! — силился защищаться наш борзописец… Он уже бесился — даже прыщи на его физиономии повылезали из своих кратеров.
— А зачем же читать? Ведь все и так видно. По цвету вашего лица. Простите, я кажется оговорился…
— Вот видите, — вскинулся Марли, — вы уже волноваться стали, уже оговариваетесь.
— С чего вы взяли, что я оговариваюсь. Я что вижу, то и говорю. Вижу, что вам помочь надо, что вы один не выберетесь. Нельзя ведь поднять себя за волосы, нужна точка опоры. Вот я вам и предлагаю себя.
— А я вам не верю! — оставьте меня в покое. Вы, бля, не Христос, вы самозванец.
— Это в вас говорит болезнь, — констатировал Олег, — вы и себе–то, как видно, не верите.
— Марли, да что ты мечешься, вправду? Ведь тебе пока ничего особенного не говорят. Тебе говорят только, что твой антикультурный, антисоциальный настрой, твой индивидуализм до добра не доведет. Ведь ты действительно болен! Я вот достал инструкцию, в которой говорится, что правильно тебя в «Кащенку»-то увезли. А сейчас я воочию убеждаюсь, что у тебя неправильное поведение вследствие остропсихотического состояния. Ты что на людей–то бросаешься, как собака? Тебе хотят помочь, а ты взбрыкиваешь — это же бред, патологическая импульсивность, синдром психического автоматизма, сопровождаемый внешне правильным поведением. Зря все-таки ты из больницы-то убежал.
Олег посмотрел удивленно…
— Ты мне за что–то мстишь, — сказал тихо Марлинский.
— А как ты думаешь — есть за что?
— Тебе видней.
— Я думаю, твоя болезнь — от твоего безверия. Ты никому не веришь — ни себе, ни другим. И даже если бы Христос взялся тебе помогать, ты бы и ему не поверил.
— Вот это верно, — встрепенулся Олег. — Надо верить — без веры ничего хорошего никогда не будет. Мы все просто должны верить — хотя бы в культуру, хотя бы в разум. А вот у вас этого нет ни капли. Поверьте чему-нибудь…
— Вашему Фрейду?!
— И Фрейду тоже. Вся культура основана на вере. Ведь если мы не будем верить тем, кто работал за нас и для нас, если сами не будем работать, а все только, как вы, — струйкою по забору, — что попало: всякую мразь, всякую болезнь будем выплескивать на голову другим, да еще и держаться за эту болезнь, да еще думать что вот эта болезнь и есть талант, — что же получится? Неужто великие (и Фрейд в том числе) все были такими эгоистами, как вы? Неужели вы думаете, что человеческое общество было бы возможно, если бы никто никому не доверял? Неужели вы думаете, что кто-нибудь мог бы что-нибудь создать, не доверяя хотя бы себе? А ведь вы себе не доверяете (это верно), вы доверяете только своей болезни, которая доставляет вам столько удовольствий. (И притом цинично заявляете, что вы струйкою по забору, а я читай). Вы боитесь лишиться этих удовольствий и потому отвергаете всякую помощь. Напрасно — я мог бы извлечь из вас вашу самонадеянность, так что у вас уже не было бы мочи писать всякую чушь, но зато — из вас бы получился нормальный здоровый человек.
— Карахо! — вскричал взбешенный, как истый испанец, Марлинский, — карахо! — и выскочил вон. Вообще–то он был полиглот: он знал, как будет это слово — penis — на тридцати пяти языках мира.
Олег посмотрел ему вслед, пожал плечами, сказал:
— По-своему он прав. Фрейд о таких говорит, что им нужен не психоанализ, нужна палка.
Мне понравилось то, как Олег обошелся с Марлинским — не рассусоливал, не миндальничал, но после того, как тот завел свою гиперборейскую шарманку со струйкою на забор, сразу несколькими резкими ударами вставил его на место. Понятно — у Олега ведь нет воспоминаний, связанных с этим ублюдищем.
Но не с проста же я встретился с ним, с Олегом, не из–за одной только продажи этого несчастного патента. Вспомните: еще в ту ночь, когда я ездил в такси с мертвецами (теперь уж точно мертвецами), Сверчком и неизвестной дамой, — еще тогда, повстречавши на мосту человека в белом плаще, я уже был уверен, что встречу и его — этого Олега. Теперь я спросил:
— А у вас, случаем, нет знакомого по имени Олег?
— Чего это вы вдруг? Есть. Он немного похож на вас.
— Да?
— Угу. И вот кстати: он недавно мне рассказал забавную историю, — глядя мне прямо в глаза, говорил Олег (мне был неприятен его взгляд). — Очень люблю такие истории. Как–то ночью на Самотеке мой приятель стрельнул сигарету у одного человека (знаете, как встреча ночью романтически выглядит?), — стрельнул и они разошлись в разные стороны. Но не успел еще он (вот этот мой друг) докурить сигарету, как подъезжает такси, выходит вот тот самый человек, кивает ему и исчезает. Причем, такси появилось со стороны, противоположной той, куда ушел тот человек! Я думаю, здесь что–то со временем.
— Но он ведь мог объехать и не по кольцу.
— За пять минут? — оставьте! Вы же отлично знаете, что это не так. Со временем такие штуки иногда творятся… Вот кстати, у меня и сегодня случай был: разговариваю я по телефону, все нормально и вдруг слышу, мой собеседник заговорил быстро–быстро и так, как будто проигрыватель переключили с 33 на 78. Я его спрашиваю: «ты что?» А он мне отвечает (Олег изобразил ускоренную речь): «нет это ты что?» Оказывается, и он слышал меня так же. Как будто наш разговор записали на одной скорости, а пустили на другой. И как тут шло время? Вот ответьте мне.
Я пожал плечами.
— И я тоже не знаю.
— Но как вы тот случай с сигаретой–то объясняете? — спросил я. (Читатель, мне хотелось подтверждения сомнительной моей теории о Садовом кольце как кольце Мебиуса).
— Не знаю, — ответил он. — Правда, потом я даже ходил туда специально, прикидывал, можно ли объехать? — вот, как вы говорите… Но, как ни интересует меня это! — увы… такие вещи сами в руки не даются. Случилась и у меня, впрочем, тоже одна романтическая встреча, но это к делу не относится…
— Но это же самое интересное, — сказал я, доливая коньяк. Он улыбнулся:
— Ничего особенного — просто гулял по тем местам, вечером. И вот у Кукольного театра вдруг останавливается такси. В нем женщина — красивая! — странная такая: в широкополой шляпе… Выглянула и смотрит на меня в упор. Даже неудобно стало. Я отвернулся, посмотрел на часы (как раз часы играли), потом опять на нее — она все смотрит. А потом уехала… Наверное кого–то ждала, с кем–то спутала…
— Уж наверно!
Конечно, читатель, — ни с кем его не спутали, а просто Сверчок и неизвестная дама искали меня, что–то может быть даже хотели сообщить. Я спросил:
— А когда это было?
— Когда? — как раз когда мы с вами познакомились у Марины.
Значит накануне игры и катастрофы.
— А вот что скажите мне еще, — продолжал я (хотелось, чтоб Олег догадался, что речь идет обо мне), — этот ваш приятель (ваш тезка), он что говорит: был ли похож тот, у кого он стрелял сигарету на него самого?
— Вы проницательны — был. Он его потом еще раз видел и уже специально подошел, попросил закурить, но тот был отчего–то взволнован и не узнал его. Вы ведь ведете к тому, что это двойник?
— Я? — Нет, читатель!
— Самое простое предположение.
— Какой двойник?
— Ну, двойник — вы сами. У каждого человека есть двойник, с которым он должен встретиться посредине жизни, земную жизнь пройдя…
— В какую-то мистику вы ударились.
— В какую же мистику? Я имею в виду вот что — смотрите: я родился — пущены мои часы. С каждым мгновением время моей жизни увеличивается. Я прожил одну секунду — мне осталось на одну секунду меньше. Это значит, что время с точки зрения смерти идет в обратную сторону. Это значит, что, если есть некое целое жизни, вмещающее, скажем, шестьдесят лет, то, с точки зрения этого целого, каждая минута, прожитая нами, должна рассматриваться с отрицательным знаком. С нашей точки зрения это +1 минута, с той это –1 минута. Но точно так же, как мы не знаем со своей точки зрения, что произойдет в следующую минуту (она нам абсолютно неизвестна), так и с той точки зрения — всякая минута, прожитая здесь, как бы начисто забывается, исчезает за гранью нашего (положительного) времени. На той стороне знают только наше будущее, нашего прошлого там не знают. Улавливаете?
— Улавливаю — песочные часы.
— Правильно, — сказал Олег, и мы посмотрели друг на друга, как два авгура. — Там можно вспомнить, — продолжал он, — наше будущее, но нельзя — наше прошлое, ибо его нет — оно на нашей стороне. Однако же наши поступки предопределены как нашим будущим, так и нашим прошлым; как той стороной, так и этой. Получается так, что на той стороне изображение стирается, когда на этой возникает. Когда человек рождается, здесь рождается ничто, а там — все.
— Похоже на фазы Луны, — вставил я.
— Точно! Наш взгляд на свою жизнь подобен взгляду на Луну с Земли.
— Так вот почему Луна всегда обращена к нам одной стороной?
Олег пожал плечами, улыбнулся. Мне все казалось, что он морочит меня и даже не скрывает этого. Однако ведь в его словах есть какой–то смысл, несомненно есть… Но вот что он сказал дальше:
— Что значит прожить? — это знать кусок своей жизни, иметь его. Выходит: потусторонний вы прожили тот кусок жизни, который вам здесь остался. Но ведь мы должны как-то упорядочивать свою жизнь — например, всякого рода причинными связями, а поскольку ваш потусторонний двойник совсем не знает вашего прошлого, он вынужден пользоваться обратной причинностью. Для него причиной любви будет то, что вы будете…
— Что вы хотите сказать этим? — перебил я его наконец, ибо почувствовал, что он уже издевается надо мной, почти что как над Марлинским: с сухой усмешкой доводит до абсурда мои собственные мысли, состоящие в том, что он (этот двойник), как и мы, живет в настоящем.
Ведь, читатель, мы же не можем доказать, что у нас было прошлое, — у нас есть нечто, что мы называем воспоминанием, но это воспоминание есть, для нас, только в настоящем. И он (двойник) живет в том же настоящем, что и мы (буквально говоря: он — это я и ни что иное), но у него другие воспоминания. Он не помнит ничего из того, что помните вы, для него этого нет в настоящем, для него в настоящем есть только ваше будущее, которое уходит от вас, которого все меньше с каждым годом, — он забывает ваше прошлое, как только ваше будущее становится настоящим. Вы — это он, но вы отделены от него стеной настоящего, в которой вы вместе с ним обитаете. Но вы обитаете в настоящем, насыщенном прошлым, а он — в настоящем, насыщенном будущим, которое — есть будущее только для вас, а для него — самое настоящее прошлое. Его отрицательное время убивает вас так же неизбежно, как его — ваше положительное. Но он не может не влиять на вас вашим будущим — своим прошедшим, — и, надо сказать, иногда нам удается достичь с ним полного единения: мир вдруг становится односторонним, то есть единым. Это бывает, когда вы рождаетесь; это бывает, когда вы умираете; это бывает, подчас, в умиротворенном состоянии, — состоянии покоя. Но каждый раз вслед за тем вы неизбежно забываете свое будущее, а он — ваше прошедшее.
Благовещение пастухам. Фреска 12 века из церкви Сан-Исидоро, Леон, Испания
Значит вот каким оказался конец Бенедиктова, так причудливо связавшийся с посмертной судьбой дяди Саши Смирнова — посредством собак–трупоедов. С этой мыслью я заснул, и мне приснился прекрасный, легкий, как перышко, свежий, напоминающий по ощущению еще не высохшую акварель сон.
Нарочитая небрежность клочковато–кудластого неба. Уходящее солнце струит предвечернюю лень на опушку разнеженного леса, вдоль которого пыльный проселок уходит вдаль, к синеющим на горизонте горам. Пастушок со свирелью притулился к подножью известковой статуи — он, закрыв глаза, наигрывает тему из Шестой симфонии Бетховена, и несколько овечек, сбившись в кружок, с удовольствием внимают ему. Из-за деревьев появляется девушка — это пастушка (а может быть — нимфа?), — она походит, зачарованная тихой мелодией, и тоже слушает, облокотившись о статую, — слушает бесхитростные упражнения пастушка.
Идиллия, читатель, — пастораль! Звуки свирели под стать пейзажу — они нежны и взволнованны, и волнуют мою душу, и влекут к себе, и я чувствую, как жаль будет мне лишиться этого сна, проснуться, и сожаление щемит мне душу, и я понимаю, что музыка во сне — это и есть мое сожаление.
Пастушок откладывает свирель и начинает шутить с девушкой — она хохочет, кивая черноволосой головкой, когда пастушок пытается поймать край ее платья. Воздух, переполненный жужжанием насекомых, пахнет полынью и медом цветов. В прорехи одежды юноши видно его загорелое тело, его глаза ярко сияют, и девушка стоит вся пунцовая от его слишком вольных заигрываний, но она довольна его шалостью. «Гей–ге-гей! — кричит она, — Булька!» — и из леса выбегает громадный черный кобель. Деловито обежав стадо, он ложится у ног пастушка, и девушка, наклонившись, начинает гладить большую собачью башку, запускает пальцы в свалявшуюся шерсть и уже как бы не замечает, что руки пастушка ласкают ее руки, и плечи, и шею.
Но довольно, читатель, — довольно, ибо сон становится как-то слишком реален (да и бывают ли у меня нереальные сны?). После всего, что вы уже знаете, станете ли вы удивляться, если я вам скажу, что понял вдруг во сне: то, что я сейчас вижу, уже было — давно, наверно две тысячи лет назад. Ведь видим мы такие вещи во сне только потому, что они с нами как раз и случались когда–то. После тех удивительных превращений, которые были описаны на этих страницах, возникнет ли у кого-то сомнение в том, что души наши — вечные странницы, переходящие из одного тела в другое? Да вряд ли возникнет.
Поэтому, видя тот сладостный сон, посланный, очевидно, для разъяснения дхармы, пора уже по примеру буддийских «Джатак» отождествить перерождения: тогда пастушком был Марлинский, девушкой — Лика, Бенедиктов был, несомненно, кобелем Булькой, ну а придорожной статуей… статуей тогда был я.
Свинарка и пастух. Кадр из фильма Ивана Пырьева
И, сделав во сне эти отождествления, я вдруг весь залился горькими слезами, очарование сна совсем отлетело, я как-будто раздвоился — сон продолжался, но я уже знал: это сон. В мой сон вошло что–то новое, я уже чувствовал: мне неудобно лежать, трудно дышать, что–то давит мне грудь так, словно меня засунули в плотный мешок, и я задыхаюсь. Это было предвестие — все, включая овец, посмотрели на небо, все стихло, и в этом затишье небо вдруг раскололось, ударила первая молния, а потом и еще, и еще…
И я весь превратился в багровое пламя и бушевал, пожирая себя, и был пожираем собой, и этот пожар отзывался во мне нестерпимым горением тела, которое все извивалось, пульсируя волнами липкой крови, гонимой все вперед, зашедшимся, в надрыве бьющим сердцем. И я был весь бушующее море. И в гневе бурного прилива бросался на берег, как пес. Как ветер мчал я, растворяясь в этой буре — в себе! — летел, играя снопами огня, сжигающего ошалевший с жару лес. И нес прибой. Хлестал волнами землю и ощущал себя самой землей. Стонал, с себя сдирая кожу ураганом. Выл, иссеченный градом. Истекал обезумевшим ливнем. И рыдал. Орал, как миллион котов, и кошкою царапался, кидался. Вертелся пойманной змеей. Хотел поймать, схватить, вцепиться — во что-нибудь! — но я хватал себя за хвост и натыкался все на те же стены, отскакивал от них и бился снова. Я был змеей в мешке, и мне не было никакого выхода из тесноты. Я превратился в эквипотенциальную поверхность боли и страха.
Вот, наконец, до чего дошло, читатель, — в каких вещах настал момент признаваться… Но! — из песни ведь слова не выкинешь, тем более что ради этого слова мне, может, и пришлось написать всю эту песню.
Первое, что я почувствовал, оказавшись в мешке, было своего рода удушье — не в том дело, что в мешке было мало воздуха, а дело в том, что, теряя свободу, мы как бы лишаемся воздуха в легких. Ведь в пределе — невозможность сделать, что хочешь, сводится к невозможности вздоха, и меня охватила тихая паника, как человека, которого душат подушкой. На мгновение я потерял контроль над собой и стал беспорядочно рваться во сне, орать, пытаясь освободится, вздохнуть полной грудью. Не знаю, что уж я там думал в этот момент, помню лишь ощущение, что у меня все отняли, а жизнь для чего–то оставили. Но ведь жизнь с сознанием того, что все, чем ты жил, безвозвратно ушло, — есть самая мучительная пытка. Смерть в этих условиях — только избавление. И вот это вот чувство, видимо, двигало извивающимся в темном мешке моим телом. Это чувство называется желанием жить, это тоже самое чувство, которое рвет удушаемого из рук палачей. Совершенно животное чувство!
Впрочем, все относительно: для кого-то мука — невозможность мотнуть на недельку в Италию, а кто-то счастлив уж тем, что в его мешке можно двигать хоть пальцами ног.
Наконец-то я взял себя в руки, слегка успокоился. Мешок был из очень плотной ткани и лежал на чем–то твердом — видимо на полу! — вот все, что пока что я знал. Меня больше не трогали, но это было только затишье перед бурей.
До сих пор все пристойно, пластически выпукло — дальше… Нет, читатель, дальше уже невозможно писать в том же духе — изнутри такого мешка особенно–то не попишешь, поэтому я перехожу на третье лицо и продолжаю так:
Тело в мешке извивалось, дергалось, хотело свободы и еще даже не подозревало, для чего его всунули в этот мешок. Но вот оно уже и затихло, перестало орать.
Я подошел, примерился: где у него что, у этого слабо шевелящегося тела? — примерился и нанес — аж со стоном нанес! — ему первый удар. В–а!
Тело удивленно выпрямилось и застыло. Владелец его мог ожидать от этого мешкования, чего угодно; но чего уж он никак не ожидал, так вот именно этого — того, что его попросту высекут, и от неожиданно резкой боли он вдруг на мгновенье затих, все еще не веря себе и тому, что с ним происходит.
А я (тот, кто сек), взяв поудобнее в руку хорошо вымоченную в солоноватой воде розгу, уже наносил второй свой удар. Я жалел сейчас только об одном: о том, что удары эти приходятся не по голому телу. Однако, поскольку я все же немного стеснялся нашего героя, я предпочел играть втемную. Бедный секомый герой орал, матерился, ища хоть какого-нибудь выхода своей теперь подлинной боли.
Приходилось ли вам хоть раз в жизни отведать со знанием дела приготовленной березовой каши, читатель? Если нет, вы не знаете, что такое подлинная реальность, вам с ней просто не приходилось сталкиваться, вы с ней не знакомы, вы, как и я, погружены в глубокий сон, и мир не правит вами — вы просто избалованный ребенок. Ибо порка — это принцип реальности! Жизнь учит нас с розгою в руке, и за это учение мы должны говорить ей: спасибо. Ибо страдание облагораживает душу…
Так или сходным образом должен думать тот, кто, сам, будучи научен жизнью, берет на себя функции ее экзекутора. И я готов понять его несмотря ни на что, ибо действительно: тот, кто превзошел эту науку, хочет (должен) преподать ее другим, хочет (должен хотеть), чтобы все были так же серьезны, как он сам.
И мне было полезно столкновение с реальностью, потому что я понял, что единственный способ, которым она может пробудить человека — это побои. И во мне проснулся дух серьезности, ибо (читатель, ты должен понять это) дух серьезности — есть страстное стремление секомого существа избавиться от этого непонятного ему сечения. И чем больше секут, чем больнее секут (тем более, неизвестно за что), тем больше, тем напряженнее у вас желание прекратить это бессмысленное (считает секомый) издевательство, тем подлиннее и неподдельнее ваше чувство, тем глубже и полнее познаете вы сущность мира, которая, как теперь оказывается, состоит в беспричинном телесном наказании.
На мне уже не осталось живого места. Я весь превратился в эквипотенциальную поверхность боли, а тот (взявший на себя функцию моей заспавшейся реальности) все сек и сек, и я все никак не мог потерять сознания.
Наконец, вцепившись зубами и зудящими пальцами в плотную ткань мешка и уже почти что ничего не соображая, я разгрыз, разорвал эту ткань и выскочил наружу, ища свернуть голову обидчику, узурпатору судьбы. К своему счастью он вовремя заметил начало моего освобождения и бежал. Я не мог преследовать его, не было сил, но все же успел заметить, узнать его красную кофту — это был, это был… А кто бы вы думали? Это был тот самый Олег, который купил у меня патент. Вот настоящий «чужак» — чужой человек, не наш!
Такая история и вот что в ней самое забавное: покопавшись в себе, я не смог найти ни капли того, что называется обычно оскорбленным человеческим достоинством. И не потому, что я не человек или вообще не имею достоинства – стою я, как оказалось, тридцать тысяч рублей…
Ведь у нас, — например, в русской литературе — считают, что высечь человека — это уже и оскорбить его. Не знаю, откуда это идет, но — право пустое. Обидно конечно, но уж, коль это принцип реальности, никуда не денешься. Людей всегда секли, секут и будут сечь — это парадигма нашего существования, и мне бы хотелось посоветовать родителям: секите своих детей, чтобы из них вышли люди, знающие, что такое жизнь. Не наказывайте их за что–то определенное, а просто секите, чтобы они с детства приучались понимать, что такое есть жизнь и чего в принципе от нее можно ждать. Меня в детстве никогда не секли, вот и получился из меня Гермес, а не знаток подлинной жизни, не задавленный жизнью какой-нибудь Букин.
Но здесь хотелось бы добавить еще несколько слов в защиту поручика Пирожкова, незаслуженно презираемого всеми легкомысленного страдальца. Чем он вам не по нраву, читатель? — тем, что так скоро забыл свою сечу? Вряд ли. Скорей всего тем, что дурной человек. Ну так тот, кто из вас без греха, первым брось в него камень. Выходите, сапожники Гофманы, выходите, жестянщики Шиллеры, секите бедного поручика Пирожкова. Ну, кто первый? Не надо! Гоголь высек его, Гоголь высек себя, донеся нам печальную повесть. Доносчику первый кнут.
Я с трудом и кряхтением сел — больше всего мне досталось по ягодицам. Очень больно!
Читатель уже понимает: я лишь отчасти напоминал самому себе поручика Пирожкова, отчасти же — художника Пискарева.
Ведь это — одно лицо (Дон Кихот, за которого сам себя сечет Санчо Панса), и если их объединить, будет очень похоже на меня. Только сечь все-таки лучше художников, а то вот Пискарева лишили порки, и он совсем оторвался от реальности. И наш художник Смирнов, наверное, тоже. Как это он говорил? — рисуешь ведь для того, чтобы понять, куда пришел? Неплохо сказано! — живешь, наверное, тоже для этого. Так куда я пришел? Как дошел я до жизни такой? кто загнал меня в этот мешок? — моя злая судьба? Ах, судьба! Ах, мое тело, и вы, ошметки содранной кожи, висящие вянущими лепестками!.. Неужто же этот роковой миг был предопределен? — моим прошлым? моим будущим? настоящим? Бенедиктов когда–то сказал, что неплохо было бы затолкать меня в мешок, отвезти куда-нибудь в лес, да там бросить. Вот тогда, якобы, из меня еще мог бы получиться человек. Не имел ли ввиду этот змей моего мешкования?
Ведь мешковал же Олег, человек ему близкий, им посланный. Я стал вспоминать: ведь идея Бенедиктова подключиться к какой-нибудь группе — идея, в общем, моя (вы помните: подключиться к Госбанку, к государству — неважно). И Олег купил у меня эту идею, подключился ко мне, меня мешковал, перевел в ранг реальности, осуществил мою идею — деньги в столе. В голове моей все перепуталось. Значит, он то, что двигало моим ростом? Он моя натура…
Не смущайся читатель, если я болтаю всякий вздор от бессилия. Помните? — где–то (кажется там, где я толковал о своей профессии), я уже говорил, что ростовщик — это почти земледелец, ибо он сеет зерно в почву, а потом собирает урожай прибыли. Теперь скажу вам о себе еще одну вещь: дело в том, что я таков, каким вы меня видите вовсе не потому, что я ростовщик по природе; но я ростовщик потому, что моя природа такова, какой вы ее видите здесь.
Это не совсем вопрос о курице и яйце — то, о чем я сейчас говорю, — это моя сокровенная природа, моя сокровенная тайна, — тайна, сродная той, что выращивает из яйца курицу (куроса из смутной идеи). Ведь я не просто бросаю зерно в землю, читатель, — ведь это именно я впервые делаю из Аполлона Аполлона, обогащая его гармоничной лирой. Я та сила, которая равно выращивает зерно, деньги, вещь или мысль, я сила побега в зерне, я генетический код, заставляющий растение бежать от самого себя, я обращаю зерно, упавшее в землю, в побег, подпирающий небо макушкой и ниспадающий в землю вновь созревшим плодом; и это я возвращаю его вниз, в открытое лоно…
Много ли плода даст посев, это зависит от почвы, а ведь мы — люди — почва друг для друга. Почва и побег.
Поклонение облакам. Владимир Куш
Итак, читатель, из предыдущей главы ты узнал, что меня наконец высекли. Из бесформенной глыбы, в кремнисто–неправильных гранях которой уже искони играли случайные искорки смысла, была наконец высечена благородная герма, изваяна стройная статуя, ставшая прекрасным образцом повивального искусства заплечных дел мастеров, высекших меня. Их плети и розги, кнуты и бичи, шомпола и линьки или что там еще? — резцы, которыми они вгрызались в меня; боль и отчаяние, которые я испытал, действительно развили во мне какие–то небывалые свойства.
Я весь извивался, выл, холодел от боли и злобы, когда во тьме мешка меня били, мяли, стегали, как ватное одеяло. Этот бой прививал мне — вбивал! — волю быть беглецом судьбы своей и своей памяти. Чью волю привили мне? Чьей своей памяти должен я был стать беглецом? Что за свойства высвободили из этого каменного обломка, отсекая все лишнее: витиеватые байки судьбы? Ах, судьба! — медоточивая Шахерезада, баюкающая своими балясами клюющие носом разнеженные наши ягодицы, — и вдруг из этого облака грез начинают ваять памятник, кроить прокрустово ложе из колыбели сна.
Памятник кому? — Гермесу сыну Зевса? Что вы, читатель! — нам с вами, конечно.
Потирая ноющие места своего иссеченного тела, я твердо решил перестать быть Гермесом. Ничего не поделать — Гермес, герметичность, герменевтика, войны, информатика, вести, дипломатия, связи, телевиденье, секс, полупроводники или биомембраны — все это лишь вехи на пути. Герма-узелок на память, узел на ветке или веревке, а сколько веревочке ни виться, конец будет. Хороший конец ведь делу венец. Читатель, не верь ничему, а верь концу. Аминь.
«Аминь!» — сказал я и, как только я это сказал, я почувствовал вдруг, что диафрагма моя опустилась, и рой мыслей небесного странника наполнил меня. Теофиль убеждал меня прекратить, образумиться, не делать глупостей; умолял, грозил, просил, говорил, что я его единственная надежда и опора.
Брось, Теофиль, — когда меня высекли, где ты был? Почему допустил? Почему не испепелил на месте обидчика? Тоже будешь внушать, что мне это было полезно? Окстись! Все вы рады переложить свои грехи на другого, все вы рады прожить на чужой счет. Так не раз уже было.
Так должно было быть — ты мой бог.
Я твой бог? Взгляни-ка лучше на облако — не оно ли твой бог? Ведь оно так же недолговечно и изменчиво, как я. Взгляни на Луну, на Солнце… да что тебе Солнце! — взгляни на всю вселенную — неужели она не долговечнее меня? Взгляни, наконец, на себя — неужели ты не можешь поклоняться самому себе, — мыслил я, вспоминая Авраама, отца всех верующих.
Но может быть, я и хочу поклоняться тому, что призрачно, тому, что нельзя ухватить, что подобно вечно изменчивому потоку, что никогда не бывает равно самому себе, что никогда не бывает собой. Может, я хочу поклоняться тому, что всегда бывает чем–либо другим, чего нельзя поймать, что видно во всем, но ничем не является…
Уже поздно, мой друг, уже поздно — я стал статуей, я высечен. Ты хочешь поклоняться своему отражению в стоячей воде. Во всем ты видишь себя, но это не ты, а твое отражение. Раньше ты поклонялся потоку, неутомимый поклонник, и видел в этом потоке миллионы своих отражений, теперь увидишь только одно — меня. Я — это ты. Поклоняйся себе или уж — ничему.
Не могу!
Эх, Теофиль, Теофиль! — как же это ты, такое тонко организованное разумное существо, не можешь понять простой вещи: бога нет и стыдно поклоняться существу вроде меня. Бог должен быть всемогущ, постоянен, а я… Оставь меня в покое.
Меня не будет без тебя.
Вот и отлично.
Так постепенно я приходил к пониманию того, что за существо Теофиль. Впрочем, толком я так и не знаю, чьи это были мысли — мои или так Теофиль приходил к атеизму? — знаю только, что, после сечи, я был ужасно расстроен, усталость, апатия, лень, безразличие, боль владели мною, и мне было совершенно все равно, кто сейчас думает, кто сейчас чувствует, кто безразличен — я или мой Теофиль. Наверняка Теофиль.
Бога нет — бог стал атеистом, бог умер во мне, Теофиль уже сделал из бога абстракцию, статую, выхолощенное общее понятие, гипостазировал меня, понял мою бесполезность, отбросил меня, вынес за скобки, сократил, осознав всю бесплодность меня, — сам исчез, преодолел свое прошлое. Ибо, читатель, — наверное, все-таки он наше будущее (как я и думал) — будущее нашей цивилизации, ищущей в своем прошлом новых жизненных сил. Он нашел в нас лишь смуту, поток, и он жил в наши дни этим быстрым потоком, а потом осознал, что наш бог — это он (его прошлое), его мутный поток. Он увидел, как этот поток останавливается в нас, когда мир (этот наш Теофиль) берет в руку плеть, чтобы выучить нас, чтобы высечь из нас себе статую, памятник, память. Память о прошлом, которое только так и можно преодолеть — остановить, высечь (как Ксеркс Гелиспонт), задержать его бег, обогнать его, отменить, уйти вперед, позабыть, избавиться от него, как от кошмарного сна, — избавиться, истолковав…
Водяные лилии (Облака). Картина Клода Моне
Ну вот, читатель, — это, пожалуй, последнее осознание, находка, — находка, так сказать, в археологическом смысле! Я копался в себе, я писал свою историю, и, как всякий порядочный археолог, я должен был найти «утраченное время» — я извлек из напластований событий памятник, я понял, «почему они воевали друг с другом». Ахилл догнал черепаху.
Теофиль оказался существом, которое может пользоваться чужим опытом — опытом своих богов. Он насыщается, когда насыщаемся мы, он любит, когда мы любим, понимает, когда мы понимаем. Он хотел понять себя и понял, что без нас он — ничто и может существовать только, когда существуем мы. А мы в свою очередь можем быть существами божественными только, когда существует наш могущественный поклонник — ничтожный сам по себе Теофиль. И вовсе он не звездный скиталец, а попросту вечный странник Агасфер, бессмертный Каин, чье преступление называется использованием чужого опыта — извечное стремление нечисти загребать жар чужими руками.
Но вот меня отсекли от него, и я стал человеком. Я им должен был стать, ибо Теофиль должен был абстрагироваться от многих богов к одному, а от одного к пустоте, к отсутствию бога вообще — к человеку! — ведь, если человека и нет, его можно выдумать. Возможно — значит необходимо.
Впрочем, это я только сейчас такой умный — когда пишу и понимаю, — а тогда, сразу после сечи, все было иначе. Я удивленно следил за ходом собственных мыслей и обнаруживал странные вещи. Я сидел, почесываясь, и думал, что моя божественная незаинтересованность реальностью была основана на том, что мне нечего было терять. Я был не вполне человеком и поэтому был настоящим богом — мне недоставало памяти, серьезности, которая только и делает человека человеком.
И вправду: чем человек отличается хотя бы от животного? — в первую очередь тем, что воспринимает себя всерьез, и только существо, воспринимающее себя всерьез, может отличить реальное от нереального, ибо ведь реальное — это как раз то, что всерьез воспринимается. Всерьез — значит с верой в реальность. А вера — есть уважение, понимание, благоговение, самоотдача.
Как только вступил в силу принцип реальности (то есть, я был бит), пришло и ощущение, что мне есть, что терять. Ну, казалось бы, такого рода опыт лучше всего забыть, счесть его бредом, кошмарным сном — чем угодно! — однако же, нет — я держался за него, как за какую-нибудь драгоценность, и никак не мог (не хотел) позабыть. У меня даже было полное впечатление, что это самое значительное, что случилось в моей жизни, и только в свете этого битья она приобрела какую–то ценность и смысл.
Хотя, это очень странно, читатели! — неужели же смысл жизни только в этом? Неужели ценной нашу жизнь делают побои?.. Да! Напомню моим сенсуально настроенным друзьям, что человек воспринимает мир при помощи органов чувств, которые представляют собой мазохистски-истонченные приемники побоев мира.
Я, очевидно, не открою страшной тайны, если скажу, что все новое аморфно — даже новая форма. Новое очень нежно: стоит только коснуться его, взглянуть внимательным взглядом, и оно уже исчезло, расплылось, растворилось — и его уже нет. Потому-то оно и бесформенно, что, не выдерживая внимательного взгляда, скрывает себя, стремится перейти во что-нибудь известное, закомуфлироваться под него, исчезнуть — может быть, навсегда? Но нет, — новое не может исчезнуть навсегда, оно сохраняется где-нибудь до поры, до времени, накапливая силы. Его уход — только мимикрия, маскарад, прятки, тайное созревание, и вот однажды вы вдруг с удивлением обнаружите, что стали совсем другом человеком, и подумаете: «Да с чего это вдруг?» О, невнимательный друг, — да ни с чего! — вы давно уж другой и следовало бы раньше заметить перемену в себе. Следовало бы обратить внимание хотя бы на ту уродливую, с вашей точки зрения, мысль, которая посетила вас некоторое время назад, или на странное чувство, с которым посмотрели вы на какую–то женщину. Вы тогда не разобрались в себе, вам что-то помешало — дела или, может быть, невозможность вдуматься, сродни той, что бывает во сне, — вы не смогли поднять этот камень, эта мысль не захотела быть понятой, узнанной — да и как вы могли бы ее узнать, раз она была новой? — узнайте же ее хоть теперь, когда она окрепла, возросла, вошла в вашу кровь, стала вами — вы стали ей! — узнайте, кем вы стали. Проснитесь, читатель.
И если вы проснулись, вспомните ваш сон: с каким чувством вы смотрели на ту женщину? Что за мысль вас тогда посетила. Знаю: это и трудно, и бесполезно теперь — вспоминать неизвестно что; но, в конце-то концов, для чего мы еще и живем, читатель? — неужели у нас есть что-то еще поважнее этого? — что же? — семья? работа? увлечения? — нет, есть только воспоминания и среди них: та женщина, на которую вы некогда посмотрели с непонятным чувством, та мысль, которая, может быть, породила эти ваши увлечения, эту вашу работу, эту вашу семью, ибо и семья, и работа — суть тоже только формы ваших воспоминаний. Так сумейте рассмотреть их хотя бы в ваших увлечениях, в вашей работе — вы ведь наверняка и увлекаетесь-то только ради этой уродливой мысли и любите вашу возлюбленную, основываясь на том неизвестном вам чувстве, которое вы испытали некогда, глядя на незнакомую женщину.
Реальность сна. Владимир Куш
Но как нам проснуться? — как понять себя, как посмотреть на себя со стороны, увидеть в себе это новое? Откуда вообще берется сновидение? Иногда говорят, что мы сами его и создаем, но можем ли мы сами проснуться? — поднять камень, созданный нами. Ведь проснуться — значит понять, что мы спали, что реальность, в которой мы жили, — лишь сонная греза. Можем ли мы сами поднять этот камень, созданный нами, и, отодвинув его, увидеть тот мир, который этот камень загораживал? Человек постоянно создает этот камень, но может ли он его поднять? — вот вопрос. Могу ли я проснуться только потому, что хочу проснуться? Я хочу видеть мир, но вижу ли я его? Для человека, творящего свой сон этот вопрос так же неразрешим, как для бога, — ибо, если он в любой момент (стоит только захотеть) может проснуться, значит он не до конца спит, значит он знает, что он спит, — а это уже не сонное знание, ибо сном надо называть только такой мир, в котором человеку даже и в голову не приходит, что он спит. Если же он этого (что он спит) не знает, то, простите меня, какой же он творец своего сна? — значит кто-то снит ему сны, бросает камни снов откуда-то извне, но тогда сон — самая настоящая реальность не хуже любой другой.
Говорят: проснуться — это увидеть свой сон со стороны, увидеть себя спящим и видящим этот сон. Правильно, но что из того, что вы видели (вы же видели?) ту свою уродливую мысль и странное чувство по поводу женщины? — вы видели их во сне, но не видели самого сна. Я тоже имел возможность видеть себя со стороны, — например, вторая часть моей повести представляла собой странный сон, впоследствии оказавшийся реальностью. И что же? — проснулся ли я? Понял ли, в чем там была соль? Увидел ли себя спящим? Нет — прибавились только недоумения, вот и все.
И тогда, как вы помните, я наплевал на различия между бредом и явью, стал окончательно богом. Что получилось? — я попал на границу, стал полусном-полуявью, но граница — все еще сон, хотя и особый, настороженный. Сюда, на этот экран с двух сторон бросали мне тени бред и реальность, и я сам был тенью и понимал, что с тенью ничего не может случиться, а тот, с кем ничего не может случиться, не способен ни к чему — он слишком легковесен.
Я постоянно чувствовал неудобство рядом с Бенедиктовым, я начал стыдиться своего бегства от Софьи, я размышлял о своей судьбе, и хоть представлял ее себе чем–то вроде прокручиваемой передо мной киноленты, все–же старался что–то в ней изменить. В этом божественном сне со мной все-таки что-то случалось — ведь я не Марлинский! — я поступал, и, хоть то были еще не осознавшие себя поступки, они все-таки были выражением моего стремления проснуться, ясно говорили о том, что я перерос уже собственный сон, что мне уже тесно. В спящем боге произрастал человек. Своими поступками я как бы уже сознавал, что все вокруг меня не настоящее и что сам я со всем своим бредом менее всех настоящий — «какой-то фантом», как заметила некогда Софья. И мне хотелось уже быть чем-то большим, хотелось войти в явь, и, хоть, повторяю, сам я этого желания не сознавал, все же я действовал — боролся с Бенедиктовым, вел переговоры о продаже патента, пытался истолковать свой процесс.
Мне надо было, чтобы тот, кто видит меня во сне, проснулся, чтобы кто-то его разбудил, я и сам пытался его разбудить, я, бывало, орал во всю глотку, но он думал, что это все снится ему, и не просыпался, — действительно, это был сон, в рамках которого я оставался. Оставалось лишь ждать: может быть, кто–то посторонний разбудит меня. Я стал ждать. Я ждал, сам не зная чего, — ждал и думал о всякого рода «односторонних поверхностях», «масках» и «тенях» вокруг, — думал, не понимая, что мир мой созрел для того, чтоб проснуться. Появился китаец, я продал патент, обогатился от соседа, мое «хочет — не хочет» стало не чисто внешним бегством от себя (как раньше, когда, перейдя через горы, я перенес на плечах за собой все свое прошлое), — оно превратилось теперь в «хочет, но не может» — я почти что проснулся, но не мог сам себе перегрызть пуповину. Олег мне тут же помог — он отсек мой послед, разбудил меня, высек — я вырвался из мешка своего сна и вытащил из него все то новое, что приобрел в этом сне.
Читатель, советую вам: пока вы живете во сне, собирайте все новое там по крупице — по сну! — и ждите, как я, когда вас наконец высекут. Себя вы узнаете только во сне.
Сон разума рождает чудовищ. Франциско Гойя
Так (но со скидкой на обращения к вам, мой сонный читатель), думал я о своей человечности и всем человечестве в целом, — думал так, а сам поливал свое синяками пошедшее тело свинцовой примочкой и посыпал его губкой, речною бодягой. Я был врач. Я был врач своей собственной чести, и я должен теперь был остаться в себе человеком, — остаться, ибо будущее, определившее меня, уходило вперед, пока я засыпал себя этой бодягой. Оно уже абстрагировалось от моей божественности, в которую неколебимо верило, будучи небесным поклонником, и теперь неумолимой логикой моего развития стало безбожным. Я сам отлучил от себя Теофиля и теперь вынужден был страдать его болью. Страданием моим было не только нынешнее жжение во всем теле, не только сам процесс мешкования — страданием моим было все, что описано в этой книге. Мной и во мне цивилизация отрекалась от человека-бога, и тут уж я был настоящим «министром финансов» из того сна Теофиля, который приснился миру накануне моих страстей. Мой процесс был постепенным отделением от меня звездного странника — пониманием им человека, возвращением в свое будущее, где уже нет людей, а есть лишь безликие роботы, клеточки его тела. Людей он оставил здесь, в своем прошлом, как и мы оставили в своем прошлом богов.
Первые мои шаги на пути человеческом были довольно беспомощны — я подумал: как много я сделал дурного и как много мог сделать хорошего. Надо бы начать новую жизнь. Вот что я, пожалуй, сделаю в первую очередь: я пойду к Лике, я излечу ее от глупой любви к Теофилю, я отважу ее от секты тарелочников, я буду убеждать ее не ложиться в больницу, я покажу ей инструкцию, объясню, чем все это грозит… — тут я уснул и проспал до вечера следующего дня.
Все никак не могу успокоиться. Вы, быть может, заметили, что в текст, касающийся моего сечения, вкралась какая–то двусмыслица. Действительно, остается непонятно, как, собственно, я к этому отношусь, — скажем, положительно или отрицательно? Отвечаю, что для меня это зависит от того, с какой стороны посмотреть, — ведь сечение разделило меня надвое, и биссектриса моей души, как в равнобедренном треугольнике, является одновременно медианой — то есть, средней линией, представляющей собой геометрическое место точек зрения, равноудаленных от всякого однобокого, одностороннего, определенного взгляда на это сечение. С одной стороны, я был возмущен, оскорблен, унижен, разочарован, несогласен, сбит с толку, а с другой стороны, понимал, что это необходимое действие целебного ножа, хирургическая операция отсечения от меня меня самого, встряхивание дружеской руки, пробуждающей ото сна, извлечение меня из–под одеяла и так далее.
Такова ведь противоречивая природа всякого искушения — мы молимся: «Не введи нас во искушение», — и понимаем, что только искус делает нас искушенными. Мы, покрытые коростой язв, берем черепок, чтобы скрести им себя, и, сидя в пепелище, не хотим слушать уговоров друзей, убеждающих нас, что, мол, мы согрешили и за это должны отвечать. Мы не хотим понимать, что страдание необходимо, и все же в глубине души понимаем, что так надо, и ждем, когда Бог подтвердит это из своего вихря. Мы знаем, по опыту, что всякое страдание бессмысленно, но ведь только оно делает нас людьми.
Вспомните, с какой ненавистью смотрите вы каждый раз на того, кто будит вас ранним утром. Еще вчера вы сами просили его растолкать вас, и вот пора вставать, он трясет вас, а вы ругаетесь сквозь сладкий сон, хотя уже и начинаете припоминать, что вы сами вчера попросили его сделать это. И вы говорите: «Все-все, я проснулся, встаю», — вы садитесь на постели, протирая глаза, и тот, кто будил вас, отходит. Но это уловка вашего сна — вы все еще спите, читатель, и во сне говорите с тем, кто вас будит, — стоит ему отойти, вы уже вновь на подушке и грезите, грезите, грезите…
В общем, понятно теперь, что сечение — это переходное состояние: вы уже не спите, но вы еще и не бодрствуете, и куда вы впадете, зависит от многих причин.
И вот когда бывают настоящие сны: на этой вот самой границе. Граница — обиталище снов, а не сон и не бодрствование. Лишь в их (сна и яви) зазоре сновиденье плетет свои замысловатые узоры, а реальность — только память об этом плетении, так же как сон — воспоминание о засыпании. И вот к какому выводу мы теперь можем повторно прийти: мое божественное состояние было колебанием на границе, где я не мог ни уснуть, ни проснуться. И вот почему я не отличал сон от реальности: у меня не было ни того, ни другого — я сам был своим сном и видел в этом сне себя, спящего и видящего сны; но не сознавал этого. И, совершенно не сознавая того, я сам себя все это время сек, чтобы по-настоящему не уснуть или не проснуться — что в сущности одно и то же.
Так что же мне об этом подумать? Как отнестись к тому, что меня все-таки высекли? С какой стороны посмотреть на это свое сечение, на этот витраж со сложным плетением замысловатых узоров, на гистологический срез моего сердца, на эту красочную ткань (байку, если хотите), — с лица на нее взглянуть или с изнанки? Да ни так и не сяк — просто я преступил границу своего сна, а всякое преступление должно быть наказано. Впрочем, читатели, — хватит этих сексуальных восторгов.
Картина и подпись к ней Сальвадора Дали
Я проснулся, когда был уже поздний вечер. Первой моей мыслью было, что я опоздал к Лике. Все же пойду, на всякий случай захвачу инструкцию. Может, не спит еще…
Оделся (что далось мне с великим трудом), сунул папку с инструкцией в сумку и вышел. По дороге я еще раз решил просмотреть ее текст и обнаружил, что вместе с инструкцией в папке у Сидорова лежала еще толстая пачка исписанных бумаг. Уж не тот ли дневник, о котором он мне говорил в нашу первую встречу? — возможно, но сейчас меня это не интересовало.
Я знал, что Лика сейчас живет в мастерской у покойного Смирнова, и, направляясь туда от Кропоткинской, еще издали заметил светящееся окно и движущуюся тень на фоне этого света. Значит, дома. Одна ли?
Она оказалась одна, была очень печальна, меня до слез тронула грусть в ее убегающих глазах. Она очень переменилась — повзрослела! — с тех пор, как мы виделись последний раз.
— Что с тобой? — спросила она.
— Ничего.
— Тебя не узнать.
Я осторожно, чтобы не задевать одеждой рубцы на своем теле, пожал плечами. Затем, заметив початую бутылку на столе спросил:
— Спиваешься в одиночку?
— Спиваюсь, — усмехнулась она.
Мы сели. Лика подвинула мне пиалу и налила вина — это был терпкий какой–то вермут, горьковатый и пахнущий травами. Мы молчали. Я смотрел на Лику и думал — не мог же я этого позабыть! — думал о том, как у нее все получилось с Марлинским.
Я встал, подошел к ее креслу, остановился позади нее, вдыхая, вбирая воздух ее волос, положил ей руки на плечи, ощутил, как она напряглась под моими руками, я выждал, пока это ее напряжение наберет силу, сделается столбняком всех мышц, потом нагнулся, коснувшись носом ее затылка, и вслед за размягчением, неизбежно наступающем при таком прикосновении, сполз губами к ее уху, поцеловал, скользя руками вдоль плеч, обнял крепко. Преодолевая сопротивление, медленно поворачивал ее к себе, касаясь щекою щеки, стал подбираться губами к губам…
Нет, читатель, не думай дурного — конечно же, я остался на месте. Такая иссеченная развалина! Но, если Марлинский действительно олицетворяет мое прошлое, то, зная меня, скажите: мог ли я удержаться тогда, на даче, на месте Марли, когда к нему пришла Лика, чтобы передать вещи? — нет конечно! Я не Марлинский лишь потому, что успел уже измениться, а так–то я самый настоящий Марлинский — приходится это признать.
Но нет! — конечно, Марли вел себя совершенно иначе. Не могла же Лика позволить ему…
Я, верно, слишком пристально (забывшись) рассматривал маленькую ее грудь под домашней кофточкой и эти детские плечи — Лика покраснела. Я спрятал взгляд.
— Как поживает твой друг Марлинский? — спросила вдруг она.
— Мой друг Марлинский? — не знаю. Я с ним не вижусь. А что?
— Просто спросила.
Просто спросила. Я представил Марлинского, сдирающего с нее эту кофточку. А она что? А она, не сопротивляясь, зажмурив глаза, сморщившись, ждет, что будет дальше. Марли что–то лопочет, кофточка отлетает в сторону, тут уж Лика пробует сопротивляться, но — бесполезно — с собой не поборешься. Впрочем, так хоть есть впечатление, что прыщавый придурок овладел ею силой — «он меня изнасиловал!» — ах, бедная Лика, не доверяй себе. «Сучка не захочет, кобелек не вскочит», — такова поговорка Марли, этого гиперборея, этой прыщавой свиньи. Ты с ним долго боролась?
Я представил себе и другую сцену: похотливая Лика соблазняет растерянного Женю Марлинского. Она входит в расстегнутой кофточке, он старается не замечать этого. Она приближается, театрально порывисто дыша. Он отводит глаза, но натыкается рукой на ее живот.
Нет, это все нереально, а что было у них, я никогда не узнаю. Я постарался выбросить это из головы, я постарался взять себя в руки, вспомнил себя, сделал глоток вермута, подумал, что вот передо мной сейчас сидит моя мертвая душа, и спросил:
— Ну что у тебя пишется?
— Ничего — я перестала писать стихи.
В пути. Кит Паркинсон
Несколько раз на протяжении этой повести в разговорах с Ликой у меня едва не слетала с языка фразочка: «Ты моя мертвая душа», — но каждый раз я вовремя удерживался. Что за экстравагантная мысль назвать девушку своей мертвой душою?! — а ведь, по правде сказать, дело обстояло именно так. В те дни я не сумел бы ни ей, ни себе объяснить, что это значит, но я смутно чувствовал, что Лика по сути своей похожа на мою душу (хотя бы уже потому, что она тоже хочет и не хочет быть собой).
Вы ведь помните, что она писала стихи, — стихи, в которых все было дорогой, и она сама была этой дорогой. Она представляла себя идущей по дороге, но этой дорогой была именно она сама — то она была дорожной сумой идущего, то эстафетой, эстафетной палочкой (даже скиталой), письмом, которое передают из рук в руки идущие по дороге, — ведь дороге придает смысл только то, ради чего она существует, эта дорога. Она (Лика) была драгоценным посланием, дорогим даром, затерявшимся между двумя точками в пространстве, — кратчайшее расстояние между которыми и есть дорога. И она (Лика) в своих стихах упрямо возвращалась к образу пути и путника, идущего по нему, — пути, нити, натянутой между пунктами А и В, — нити, на которую, как бусины, нанизаны дорожные впечатления, случайные встречи, дома, деревья, разговоры, эти шаги, эти камни мостовой, пригнанные друг к другу, как стопы в стихе.
Но все дело было в том, что ее дорога никуда не вела — это была просто дорога и путник на ней, бредущий куда глаза глядят, а послание, которое он несет, было им самим, этим путником, собственно Ликой, со всеми ее дорожными впечатлениями и случайными встречами. В любой момент (уж так выходило) этот путник мог повернуть и идти, куда угодно — хоть обратно! — ибо никто его нигде не ждет и никому–то его послание не нужно.
Вот таково ощущение от чтения ее стихов, и таков, не сомневаюсь, был внутренний импульс их написания, — импульс скрытый: собственно, источник ее поэзии, касталийский ключ, движущее начало, невидимое для нее самой, но открывающееся постороннему взгляду. Это скрытое пронизывало у нее все, и все было определено этим. Одним словом, это можно назвать: безысходность. А ведь безысходность — это и есть смерть.
Лика постоянно решала одну и ту же арифметическую задачу: из пункта А в пункт В вышел пешеход, но в пути он заблудился, и его застала ночь; спрашивается, что он увидит во тьме? Ничего! — он будет плутать, возвращаться на следы свои, на ощупь искать дорогу — и его дорогой, естественно, будет он сам и не будет у него никакой дороги, ибо даже в физике путем называется только кратчайшее расстояние между двумя точками, а не бесполезное плутание в поисках этого пути.
Но, читатель, ведь таков же и мой путь — я точно так же на ваших глазах плутаю в трех соснах, — проплутал на протяжении всей этой книги, не находя выхода из тупика. Однако теперь я все-таки знаю, что заблудился, а Лика этого до сих пор не знает — вот почему я, пожалуй, подумал сейчас, что она моя мертвая душа. Она и есть моя дорога, потерянная во тьме, она мое послание вам…
Если угодно — открытое письмо к читателю (теперь уже открытое); телеграмма, безуспешно ищущая своего адресата; бабочка с оторванными крыльями; бедный ангел, позабывший, что ему нужно возвестить.
— Почему ж ты не пишешь? — спросил я.
— Не знаю. Нет охоты.
— Что ж ты делаешь?
— Да так — пью вермут, вижу сны…
Меня покоробило это: «пью вермут».
— Что за сны?
— Вот сегодня приснилось, что я родила ребенка, — отвечала она и сразу же стала рассказывать сон:
— Как будто я хожу вот здесь, по мастерской, и мне надо родить. Неизвестно, как это сделать, но надо. И я тужусь, рожаю — очень легко. Потом кладу ребенка в колыбель, а сама выхожу, и это сразу оказывается комната мамы. Там какие–то неизвестные люди разговаривают, курят. Я чувствую, что сделала трудное дело, и мне тоже надо закурить. Прошу закурить, мне протягивают сразу несколько пачек — закуриваю. И тут появляется дядя Саша и говорит, что надо покормить ребенка. Мне неприятно, что он застал меня с сигаретой, я ее загасила, выхожу почему-то на улицу и иду в мастерскую. По дороге встречаю Тамару Лядскую и говорю ей, что родила. Она отвечает: «Вот хорошо», — и я уже оказываюсь здесь, в мастерской. Тут же дядя Саша. Я его спрашиваю: «Как кормить-то?» Он говорит: «Как обычно — грудью». Я собираюсь кормить и вдруг вижу, что слева у меня нет соска, а справа — нормальный хороший… Покормила справа, потом кладу в колыбель и думаю, что ведь ребенка надо как-то назвать. Беру лист бумаги, разделяю его пополам, чтобы слева писать мужские имена, а справа женские, и только после этого понимаю, что не надо было разделять, а надо вначале просто посмотреть, кто ребенок — мальчик или девочка. Говорю дяде Саше: давай, мол, посмотрим, — говорю я, — мальчик или девочка. Он говорит: «Давай». Мы его разворачиваем, смотрим — девочка. Я только на одно мгновение пожалела, что не мальчик, а потом думаю: ну как же, конечно, я ждала девочку — как хорошо! Дядя Саша спрашивает: «Ну и как ты ее назовешь?» Я только хочу ответить и вдруг просыпаюсь.
— Так и не знаешь, как назвала?
— Нет.
— А от кого был ребенок, тоже не знаешь?
— Нет.
— И тебе было приятно видеть этот сон?
— Да, очень приятно. Но потом стало грустно, когда я проснулась. Что это значит?
— Не знаю.
Ничего не могу толком об этом сказать. То есть ясно, конечно, что Лика родила (именно сном родила), в себе что–то, чего не было в ней до сих пор, — то, что она и во сне побоялась назвать, — что-то женского рода, что-то такое, на что она теперь, после этого сна, получает право (кормит правой грудью), — то, для чего у нее нет соска около сердца. Почему? А потому, что, хоть и имеет она право, но боится отдаться этому «всем сердцем». Точнее, боится, что не имеет права на то, что выросло в сердце. К тому же, поскольку она родила во сне, она родила только возможность этого безымянного нечто — то, в чем она все еще сомневается. И ей грустно от этих сомнений.
Но она ведь ждала эту девочку — не мальчика, обратите внимание. Имя девочки Люба — какие могут быть у нас, знающих Лику, в этом сомнения? — значит любовь, но к кому? Думаю, ни к кому — просто любовь. Наконец-то любовь! Может быть, уже что–то серьезное. Ведь когда–то у Лики должна появиться возможность любви — не пустое метание из стороны в сторону, а что-то конкретное: рожденная ею маленькая девочка, которую еще предстоит вырастить.
Впрочем, не только свою возможную любовь осмысливает она этим сном, и не только любовь прячется в этом сне — в колыбели его. Ведь здесь присутствует и Смирнов, то есть сказываются Ликины подозрения, что дядя Саша — ее отец. Он и во сне выступает почти как отец, но отец не ее, а ребенка, — ребенка, который по сути дела и есть сама Лика. Сразу же после родов она выходит к матери, у которой, как всегда, толпа поклонников, — так она отождествляет себя и со своей матерью: она любовь, она родила любовь, все предлагают ей сигареты, она может выбрать любого. Но, конечно же, в комнате этой собралась вся секта тарелочников, и тогда мертвый Смирнов выступает здесь в роли Сержа Ковалева, который ведь (вспомним) уготовил Лике роль Богоматери. В образе Смирнова он наставляет ее, как надо кормить («Как обычно — грудью» — Мадонна), и в таком случае самый последний вопрос дяди Саши («Ну и как ты ее назовешь?») звучит уже так: «Ну, кого ты там родила и от кого родила?» — а ведь это же Ликина мука: кем будет младенец (которого она выкинула)? Чистый лист, разделенный надвое — чье дитя, Марлинского или Тарелки? И она просыпается, не назвав его. Не узнав, что это любовь.
Но возможно еще, что она родила в себе мудрость, серьезность, что она перестанет писать свои беспутные стихи, осознает — напишет историю о том, как в ней вырос новый побег — этот сон. Ведь и прежние ее стихи были поиском пути. Она не Марлинский! — она все же искала себя, — искала, складывая эти стихи, и, хоть ее путевые заметки выражали одну лишь беспутицу, хоть и подумал я с первого взгляда на нее: «Бедный ангел, где твои оторванные крылья», — все же был я не прав: крылья в ней еще только прорастали. Так мне хотелось думать сейчас, когда, сидя в мастерской ее покойного отца, я пытался поймать печально мерцающий взгляд ее убегающих глаз и толковал про себя ее сон.
Тут есть еще, что потолковать, но, читатель, толкуйте уже дальше вы сами, я же больше не бог толкований (человек — не Гермес). Нужно только учесть, что, если Лика действительно напишет свою историю, это будет очень странная и совсем не правдивая история. Потому что она женщина и моя душа.
Известно ли читателю, насколько странное существо женщина? Известно ли, женщины, это вам самим? Вполне ли вы понимаете сами себя? Много ли вы вообще знаете о том, что в вас называется женщиной? Да вряд ли! — ибо как раз женщина не позволяет знать женщине что–либо путное о женщине.
Читатели, сегодня восьмое марта. Я поздравляю всех женщин с Международным женским днем и посвящаю им нижеследующее рассуждение:
Нет, женщина никогда не позволит себе знать, почему она делает то или это, она никогда не захочет открыться себе в истинных мотивах своего поведения, зато бывает удивительно изобретательна в подыскивании ложных объяснений и во внушении (вбивании) себе, что вот эта ложь, как раз и есть истина. Женщина ужасно внушаема — это общее мнение, — но попробуйте внушить ей что-нибудь верное, переубедить ее в чем-нибудь… она тут–же воспротивится (это называется женской логикой). Хотя, если попробовать заменить ее ложные мотивации какими-нибудь столь же ложными (то есть, не затрагивающими сути дела), у вас наверняка что-нибудь получится, ибо женщина — существо очень внушаемое. В особенности это конечно касается деторождения и всего с ним связанного.
И еще скажу вам: то, что называется любовью у женщин, совсем не похоже на одноименное чувство мужчин. Если женщина любит, она любит отраженной любовью, той любовью, которую индуцировал в ней мужчина. Женщина любит быть любимой, но совершенно не способна любить самостоятельно — у нее просто нет для этого соответствующего органа. Женщина может любить своего ребенка, своих родителей, пирожные, соленья, маринады, но не мужчину (если он ее не любит). У женщины может быть тяга, но это тяга растения к свету, к теплу и к воде — в этом смысле можно сказать: она солнцелюбива, или же влаголюбива, но к тому, что зовем мы любовью, это ведь не имеет ровно никакого отношения, ибо даже вот эта индуцированная любовь в женщине есть любовь не к мужчине, а к ребенку, могущему родиться от него. И действительно, как только рождается ребенок, вся женская любовь переносится с мужчины на этого ребенка, и мужчина со своею любовью вдруг чувствует себя не у дел. И он с удивлением обнаруживает, что вовсе и не к любви призвана женщина и даже вообще не способна любить.
Так что, в некотором смысле действительно можно сказать, что Лика родила ребенка — возможность родить ребенка. В ней захотел родиться ребенок, и появилось отражение этого ребенка в ее лице, в глазах (так думал я, глядя на нее), а та любовь, которую она родила во сне, была любовью к отцу — дяде Саше — любовь девочки к мертвому мужу своей матери…
Я, кажется, съехал к фрейдизму? Нет, побоку это… Ведь сон, в конечном счете, был навеян тем, что она сейчас живет в мастерской у Смирнова, среди его вещей и картин, — живет им, Смирновым, своим отцом, съеденным собаками Бенедиктова. И она знает это.
— Кстати, Лика, покажи мне все-таки ту, последнюю, картину дяди Саши. Она ведь здесь?
— Да, сейчас.
Она пошла в угол мастерской. Я встал, чтобы помочь ей.
— Не надо, — сказала она, — не надо сюда ходить — я сама.
Я сел на место — вот и хорошо! Какой я сейчас помощник? — едва двигаюсь.
Лика тащила картину, когда вдруг прозвучал телефонный звонок. Он был так резок и неожидан, что я, поднося пиалушку к губам, выпустил ее из рук, вино плеснуло на брюки, чашка упала, разбилась.
— Я слушаю, — сказала Лика, взяв трубку. — А куда вы звоните?.. Да.
Собирая осколки, я снизу вверх взглянул на Лику. Удивленно наблюдая за мной, она как-то не очень уверенно сказала в трубку:
— Узнала…
Мне показалось, что я ей мешаю. Она махнула рукой, замотала головой, машинально взяла со столика тряпку, бросила мне.
— Да ничего, — сказала она. Но она была в настоящей панике и с каждым мгновением волновалась все больше и больше. Что с ней? Она побледнела, вся дрожала, судорожно сжимая трубку; и, опираясь, прямо вцепилась в картину, которую несла, когда раздался этот звонок.
— Конечно, — сказала она вдруг изменившимся голосом, — я их сама передала, — потом тихо добавила: — Я болела. — И, покачнувшись, выпустила картину из рук. Та с грохотом упала на пол. Лика бы тоже упала, если бы я не успел подхватить ее. Обморок. Что было мне делать? — плеснуть водой? дать нашатырю? ударить по щеке?
— Лика, что с тобой? Тебе плохо?
— Нет, — сказала она, все еще не выпуская трубку, и вся вдруг обмякла в моих руках, расплылась. Что же делать? Я все сделаю, но вначале хотелось узнать, кто ее напугал. Выхватив трубку у Лики, я прижал ее к уху. Что я услышал, читатель? — вот что: «А ты знаешь? — я ведь вчера был у твоей матери, и мы говорили о дяде Саше. Все-таки какой это был замечательный человек!». После этих слов я выпустил Лику из рук, и она медленно сползла на пол. Я продолжал слушать свой голос: «Я так часто вспоминаю его картины, — голос, идущий из трубки, — особенно одну: натюрморт с кувшином и рыбами». Да что же это такое, — подумал я, когда произносил: «Куда, кстати, они подевались?» что такое? — я ведь это уже говорил! — магнитофонная запись? кто подслушал меня несколько дней назад? Теофиль? — опять он? — но зачем ему!? Мистика! Неполадки пространства и времени. Что вообще происходит? Кто? Кто может мне все объяснить?
А между тем я продолжал говорить на другом конце провода: «И еще вспоминал твой портрет. Мне вначале показалось, что ты — совсем там и не ты, а что-то, может быть, другое» Другое? — подумал я, — да, совсем другое. «Я подумал, что это какое-нибудь пророчество, и потом действительно ты стала на него похожа, после подземелий»… Боже, что я говорю? — неужели она это слышала: «Помнишь наши разговоры? — я сны толковал».
«Я сны толковал!» — что за изящный уход! — она же все слышала, все поняла. Или, может, она и тогда ничего не слыхала? Может, я тогда тоже был у нее? Когда?!? Тогда с нею был кто–то другой — все она слышала… Но почему не откликнулась?
Мне стало противно; оторвавшись от трубки, я нагнулся над Ликой, похлопал ее по щеке — она не приходила в себя. Ударил сильней — тот же результат. А из телефона лился мой бодрый голос, — голос все понимающего и все прощающего человека, — человека, который не плачет и не смеется, а открыто и смело смотрит в лицо судьбе:
«Я ведь еще не видел ту, последнюю картину, над которой он работал, когда умер. Видел эскизы, но ведь это совсем не то…» — говоря так, я с ужасом смотрел на Лику, все никак не приходящую в себя. А вдруг она умерла?! «Лика, ты меня слышишь? — ты очень похожа на дядю Сашу. Как родная дочь!»
О чем же я думал, читатели, в этот момент? — чем я думал, когда произносил эти слова? О чем я думал, — подумал я, — зачем я это сказал? может, чтобы внести крупицу сердечности в наш разговор? Чтобы продемонстрировать свою проницательность? — о чем, черт возьми? К чертям собачьим всю психологию, мой внимательный чтец, все к чертям! — ты уже знаешь, о чем я думал. Я думал о той картине, что лежит сейчас передо мной.
«Лика, что было изображено на той картине?» — послышался крик в трубке, и тогда я повернул голову и впервые взглянул на нее — на эту картину, упавшую как нарочно лицом вверх. Я уже будто бы знал, что увижу, но увиденное поразило меня:
— Мертвый младенец!? — сказал я и повесил трубку. Средь унылого пейзажа пустыни в клубах фиолетово–зеленого тумана лежит на земле мертвый младенец — и больше ничего.
Конец пятой части.