Сотворим человека…
Сирены и Одиссей. Герберт Дрейпер
Моя история близится к концу, и теперь я уже отчетливо представляю себе, как трудно было бы мне писать, если б то, что я пишу, было вымыслом. Представьте себе меня — вот такого, каким я предстаю перед вами на этих страницах. Ведь, чтобы создать мой образ, автору пришлось бы держать в голове массу деталей, которые его (автора) постоянно бы сбивали с толку. Автор ведь человек, читатели, — он ведь имеет душу, которую ему постоянно приходится вкладывать в своих героев: он распыляется по героям, но больше всего вкладывает, конечно, в меня — главного своего героя. И что же, неужели вы думаете, что какой–то там посторонний человек — кем бы он ни был — сможет создать меня таким, как я есть? Да никогда в жизни — обязательно крупицы его души, вложенные в меня, заведут отношения (роман) с тем, что в моем образе принадлежит собственно мне, и получится невообразимая путаница, получится что-то совсем третье, неожиданное, непредсказуемое, и — автор с ужасом увидит свою неудачу.
Он ее увидит, читатели, — уж будьте уверены! — не такой он дурак, этот мой автор, чтобы ее не увидеть.
И он начнет тогда изворачиваться, искоренять себя, прятать свой нос, но не тут–то было — вот как раз тут вы и заметите работу автора над романом, его натугу, его попытку сделать не так, как есть, — заметите и скажите свое: «не верю». «А чему вы собственно не верите? — спросит тогда автор (если, конечно, у него хватит на это наглости). — Тому, что я автор этого романа? Вы что, сами хотите стать его автором? — в добрый час! — садитесь, пишите, а я как автор имею полное право поступить со своим героем, как мне заблагорассудится». И он (автор) что–то начнет изменять, подгонять, кое-что выбрасывать, дописывать и напишет что-нибудь такое, что ко мне все равно не имеет никакого отношения, а имеет отношение только к несчастному автору–детоубийце.
Другой автор, краем уха слышавший некогда нечто о «производящем произведении» (то есть о том, что он только орудие, при помощи которого произведение появляется на свет; что роман пишет себя сам, избрав для себя соответствующего автора), — этот другой автор ничего не станет менять в моем образе, чтобы, не дай бог, чего не испортить, и будет не прав. Правда, читатель, — на кой черт мне сдался такой автор со слабовольными частицами его души в моем облике? — частицами, которые, как взвесь глины в воде, замутняют мою первозданную чистоту.
Где же взять подходящего автора? Где взять Гомера нашего времени, способного живописать такого Одиссея, как я? Ответ до крайности прост, хотя может быть и не совсем приемлем, — нужно, чтобы (читателю это должно понравиться) Одиссей сам создал себе Гомера. В этом случае в душе Гомера не будет ничего такого, что не принадлежало бы уже Одиссею, и, следовательно, новоиспеченный Гомер уже не сможет вложить в образ Одиссея ничего чуждого последнему, притом, что литературный образ (как это и необходимо для всякого литературного образа) будет одушевлен живым человеком — автором! — Гомером, созданным по образу и подобию еще не существующего Одиссея.
Приглашаю читателя вдуматься в это — это (то, что сейчас сказано), — это ведь совсем не то же самое, что написать воспоминания — вроде тех, которые я сейчас пишу — ибо воспоминания это точное воссоздание действительно случившихся событий, а труд Гомера, которого я надеюсь создать, будет литературным произведением, то есть романом, — совсем иной жанр.
Пусть грядущий литературовед, тщательнейшим образом взвесив мои слова, постарается найти конкретные отличия между моими «Записками Улисса» и «Улиссом» моего Гомера, — пусть он сделает это и тогда он поймет, как легко было бы написать то, что я пишу, если бы то, что со мной случилось, не оказалось бы вымыслом.
В дождь. Картина Майкла Паркеса
Я перешагнул через распростертую на полу Лику и, шатаясь, пошел к двери. Вот что значит возвратиться на собственный путь — на него просто нельзя не возвратиться, ибо мой путь это лист Мебиуса. «Почтение носителю достоинства, стойкость женщины ужасна, луна близится к полнолунию», — повторял я, как заведенный, спускаясь вниз по лестнице. Я вспоминал, как выходя из автомата столкнулся с женщиной, просившей разменять пятак, ее удивление и вопрос, давно ли у меня на руке это красное пятно, ее предостережение: «Берегитесь, молодой человек». Взглянув на ладонь, я не обнаружил никакого пятна — как жаль, что не удалось тогда расспросить ее подробней. Да ведь нельзя же было! — случилась та катастрофа…
Шел сильный дождь. Я раскрыл Софьин зонт. Сильный ветер рвал его из рук. На душе было тяжко, вспоминались какие–то японские картины — дождь сечет пешеходов под зонтиками — куда ж мне теперь? — к Софье? Порыв ветра вывернул зонт в моих руках. Я попытался исправить его и сломал. Ткань повисла тряпкой, обнажив свисающие металлические ребра. С размаху в сердцах я швырнул зонт на газон и пошел к метро, подняв воротник пиджака.
Было уже больше часа, когда я сел в вагон. Хотелось — было просто необходимо! — чем–то отвлечься. Я раскрыл свою сумку. Там была так и не понадобившаяся никому инструкция, да еще, в той же папке, эта дурацкая рукопись, чей–то дневник. Я открыл его наудачу, пробежал несколько строк — словно током ударило вдруг — я читал: «Но мне известна и еще одна деталь, неизвестная вам. Вы сейчас будете поражены, читатель, — только не спрашивайте, откуда я это узнал? — узнал вот и ладно. Представьте себе, что в тот самый день, когда я последний раз посетил Сару… — до сих пор я читал вяло и не вникая, но уже на следующих словах вдруг похолодел: — у Сидорова на… так сказать выразиться, на болту вскочил прыщ»…
Позвольте, а откуда это было известно тогда? я в ту минуту даже и не придал особого значения тому, что в рукописи был упомянут именно Сидоров, — дико мне было совсем другое — то, что рукопись мне досталась как раз, когда я был у Сары, почти что вслед за тем, как у Сидорова прыснул этот прыщ (было сказано ниже). Что, опять Теофиль? — вот тебе и «почтение носителю достоинства».
Я перевернул страницу и прочитал: «Что он думал в тот момент, что чувствовал? — убей бог, не знаю. Рассуждать о мотивах и переживаниях другого — дело, в общем, довольно нехитрое, но рискованное, — и в первую очередь потому, что у этого другого, может статься, и нет никаких таких мотивов и переживаний. Прыщи есть, а мотивов нет! Мы ходим, едим, спим, пьем, пишем, читаем — вот и будем придерживаться только этого; что же касается переживаний Сидорова в тот еще роковой момент, — момент, наступивший несколькими месяцами позже здесь описываемых событий, — момент, когда, слизывая с усов набегающие слезы, он, все тем же кухонным ножом, начнет резать себе вены — один, в сортире чужой (своих знакомых) квартиры! — этого совсем не надо касаться. Не будем!»
Кто это мог написать? — подумал я, взглянув в окно (поезд стоял на Комсомольской), — черт возьми, я же проехал! Я уже хотел было выскочить, когда увидал, что в пустой мой вагон вошла та самая женщина из ночного такси. Лихорадочно, как заразу, как нечто запретное и компрометирующее, захлопнул я папку с рукописью и затолкал ее в сумку. Я сделал это, ничего не соображая, бессознательно, сам не зная зачем. Я весь покраснел, но совсем не был удивлен — я уже потерял способность удивляться.
Попытка к бегству. Майкл Уэлан
Женщина приблизилась ко мне, села рядом. На ней был белый плащ, напомнивший мне больницу. Я смотрел и узнавал в ней всех — Лику, мою тетку Гарпешу, Софью, Сару, Марину Стефанну и Томочку Лядскую — всех! — и еще очень многих других…
— Ну вот и все, — сказала она, — вот и все: ты попался. Сейчас я выйду, а через остановку за тобой придут — приготовься.
Я молчал, да и что я ей мог сказать? мной владела апатия — ничего не хотелось — в голове прозвучала короткая фраза что–то из шестой симфонии Чайковского. Бесконечно повторяясь, она несла в себе усталую мысль: я чужеродное тело, механизм меня терпит, но хочет избавиться — безразлично и механически — ах, плевать я хотел…
Женщина вышла. Я посмотрел ей во след. Еще можно было что-нибудь сделать — выскочить, скрыться, бежать, — но мне было уже все равно. Куда мне бежать? — думал я, — от кого мне скрываться? — от себя? Я смотрел на нее — двери закрылись, на лице ее было сочувствие. Она все махала рукой, пока поезд набирал скорость.
И вот я остался один. Весь этот перегон между Красносельской и Сокольниками я думал о том, что, пожалуй, слишком понадеялся на себя. Хотя: с другой стороны, на кого же еще и надеяться–то, если не на себя? — не на кого. Что меня ожидает на следующей станции? об этом я даже не думал, ибо твердо был убежден теперь, что предугадать ничего невозможно. Я покорился судьбе, и она мчала меня в своем вагоне в неизвестность. Нельзя сказать, что я очень любил ее, эту судьбу, — за что это вдруг? — но я верил в нее, и этого было предостаточно для ее неизбежности в неизвестности.
Впрочем, что это я? — вдруг подумалось мне, — почему неизвестность и где неизбежность? Ведь у меня же в руках моя книга судьбы — может, в ней мой конец… я прочту и узнаю… Удивляюсь лишь, как не пришло мне это в голову сразу.
Я полез в свою сумку, стараясь побыстрей выдернуть из нее книгу, которая из-за спешки зацепилась там за что-то и никак не вынималась. Я дергал, я волновался, я был вне себя — черт побери! — руки дрожали, тело покрылось испариной — черт! черт подери, да будет все проклято!
И действительно, читатель, как же это я раньше не додумался заглянуть в самый конец — ведь я бы тогда уже знал, что меня ждет, я бы мог предотвратить это — мог! помешала та женщина, я помешался на миг, да и речь шла о Сидорове… Но куда подевалась теперь вся покорность судьбе и апатия, в коей пребывал я минуту назад?
Наконец, когда поезд уже выскочил из темного тоннеля, мне удалось высвободить книгу, и, держа ее в руках, я подумал: но ведь в любом случае это уже конец! Поезд замедлял свой бег, когда я открыл последнюю страницу…
Двойники
Друзья мои, если вы считаете, что такую концовку изобрел не я, вы правы — это собственность всякого пишущего подлинную правду о судьбе. Если называть имена, то первым в ряду вам известных должен стоять Софокл, а последним — я. Но, поскольку имя мое навсегда останется неизвестным, я выхожу из этого ряда вон…
Двери открылись («двери открываются автоматически») — «Станция Сокольники». На ходу я прочитал последнее предложение книги: «Может быть — тебе, читатель!?». Нет, это не то, — подумал я, переворачивая несколько страниц назад и оглядываясь. Перрон, на который я шагнул, был пуст — ни души. «Осторожно — двери закрываются. Следующая станция Преображенская». Поезд ушел, я, как во сне, проводил его глазами.
Странно, почему никого нет? И зачем я вообще приехал сюда? — зачем вышел, черт возьми?! Я посмотрел на часы — наверное, это был последний поезд, и назад мне уже не вернуться. Но почему же нет никого? — думал я, листая книгу и пытаясь читать:
«Читатель, вы понимаете, почему имя мое должно остаться неизвестным? Да просто потому, что на моем месте может оказаться любой из вас — любой может быть автором этой книги, как о любом она и написана, — читал я, наугад открыв последние страницы, — и тут, подняв глаза, я увидал свет поезда, идущего от Преображенской, — я захлопнул книгу, — где здесь ставить кавычки? — подумал я, — не надо никаких кавычек…
Это был грузовой поезд — на его платформе лежали какие–то колеса, шпалы, что–то еще. Он приостановился. На перрон соскочил человек. Поезд уполз в свой тоннель, а мы с вновь прибывшим двинулись навстречу друг другу. Но когда я подошел ближе и рассмотрел его, волосы на мне шевельнулись — это был я, это было мое отражение — как в зеркале! — двойник. Мы остановились шагах в десяти друг от друга и смотрели. Сделать еще хотя бы шаг вперед я не мог, не было сил. И он — тоже! Мы стояли и смотрели. Я пытался поднять свою руку и не сумел. Предоставляю желающим повод и право решать, какого характера то была невозможность — физического или психического?
Тут я подумал: может, мне просто уйти? Но не успел я подумать, как он повернулся и сделал шаг назад — к выходу. Я пошел за ним вверх по стоящему эскалатору, я хотел догнать его, я понял, что его обязательно надо догнать; но он все убыстрял шаги, и вот мы уже бежим…
Мы бежали по ночным улицам, по безлюдному парку, но не сближались. Дождь все еще лил, кругом была грязь, мы бежали друг за другом, скользя и шлепая по глубоким лужам, я весь вымок до нитки.
Наконец, я остановился среди деревьев парка — он тоже. Мы постояли, отдышались. Мертвый свет редких фонарей отражался в мокрой листве. Кто он? — подумал я, — ночной морок? галлюцинация? сам Теофиль? может, мой брат? почему он не подойдет, этот двойник, не скажет хоть слово? Может быть, он моя тень, моя вновь обретенная совесть, мой страх? И не лучше ли от него мне бежать?
И я побежал. Я был уверен, что он бросится за мной, и не ошибся — он бежал, и ужас трогал мне волосы, как холодный ветерок, и бледная тоска стекала по моим щекам, и я слизывал слезы с усов. И хоть было понятно уже, что если я остановлюсь, и он остановится тоже… все-таки я никак не мог остановиться — я не хотел. Азарт погони не позволял мне остановиться — слишком я был увлечен этим бегом, этим яростным преследованием, этой погоней за мной, но — уже чувствовалось, как подкашиваются мои ноги, и я устаю.
Так бежали мы уже довольно давно, и я потерял представление о времени, не понимал уже где нахожусь, — где мы гоним друг друга. По узкой тропке я сбежал к полотну железной дороги, и тут как раз из-за поворота с ревом и грохотом выскочил товарный поезд. Он перерезал мне путь. Бежать дальше уже было некуда, а сзади настигал меня мой преследователь.
Скользя по грязи глинистой тропы и пытаясь остановить свое скольжение, я оглянулся и увидал черную тень, набегающую на меня. Пытаясь защититься, я простер к ней руку, все еще сжимающую ненужную теперь рукопись. И вот уже он легонько толкнул меня вытянутыми вперед ладонями, прикоснулся, продолжая свой бег, и я, падая, увидал блеснувшие его глаза и во мгновение ока — тысячи деталей, разлетающихся в разные стороны и уже не связанных между собою ничем: мой лоб, мой нос, мои пальцы, волосы Софьи, звезды над головой, картины Смирнова, глаза Лики, Луну, мокрые деревья, колеса поезда, гнилую язву Бенедиктова, щегла на ветке, «Пятую симфонию» Бетховена, треск, тепло, холод, мрак, груди Сидоровой, портрет Льва Толстого, «Портрет» Гоголя, «Портрет Дориана Грея»…
И вот теперь я, одинокая пылинка, затерянная в дальнем краю бескрайней вселенной, заканчивая эти свои мемуары, молюсь земному богу Гермесу, покровителю всех пишущих. Может быть — тебе, читатель?!
Конец