Рукопись романа Побег
Увы, читатель! — оказывается, нет ничего невозможного и можно ждать от окружающего каких угодно каверз. Люди часто плачутся, мол, то невозможно и это… О, неразумные! — да если б все было возможно, разве можно было бы существовать? Возможность всего — дикий хаос, а мы, слава богу, живем в уютном мире запретов и ограничений.
Может ли бог создать камень, который сам не может поднять? Читатель, только такие камни он и создает, а камень, который можно поднять, создаст и человек. Но тогда бог не всемогущ?! Ну так что ж? — ведь зато он предпочитает быть. Право, кому оно нужно, такое всемогущество, которое даже не бытийствует? — небывалое всемогущество! Бог, он пусть себе создает, а для поднимания камней у нас найдутся атлеты.
Возьмите вот хоть мой волюнтаризм, попытку мою произвольно решать, где сон, а где явь. Она, эта попытка, как видите, ни к чему хорошему не привела — мои волевые решения были таким же сном, как и все остальное. Сном в оболочке сна, внутри которой снилось. Безумным Декартовым мнением (лучше сказать: самомнением), что бог не обманщик. Бог-то, может, и не обманщик, однако он создал нас легко поддающимися на обман. Слишком легковесный камень он почему-то создал (или, наоборот, тяжеловесный — такая, бля, путаница!), — камень, который с легкостью может поднять. И если на вопрос: «Может ли бог создать существо, сознательно желающее зла?» — богоподобный Декарт отвечает: «Теперь уже нет», — то ведь это всего лишь повторение его волевого решения, что бог не обманщик. Ибо зачем ему, богу Декарта (Декарту), такое злое существо, столь неподъемный камень, если уже создано существо, которое всегда обманет само себя.
Нет, читатели, нет! — бог не такой дурак: он не стал создавать существо, сознательно желающее зла, — он создал существо, желающее зла бессознательно. И тем самым запутал нас к чертовой матери. Зачем, спрашивается, ему теперь камень, который он сам же не сможет поднять? Э, да что там! — бог, конечно, может все, он может и не считаться с нашей убогой логикой, но зачем? Для чего, — подумал (наверное) он, — ограничивать свое всемогущество пусть даже и не существующим законом противоречия?..
Короче, из этой части вы узнаете, что я отказался от мысли произвольно решать: что бред — что реальность, что истина — что ложь, что добро, а что зло… Ведь именно на пути этих волевых решений проще всего обмануться. Это, пожалуй, и значит, что я решил все-таки стать богом.
В эту рань мы с Ликой шли по улице, и она говорила, вытирая слезы платочком:
— С тех пор как умер мой отец, у меня никого не осталось дороже дяди Саши. Я ведь не люблю маму, — добавила она, всхлипнув, — да и ей тоже нет до меня дела. Она всю жизнь занята только собой. А дядя Саша всегда возился со мной и…
Тут Лика разрыдалась. Я знал, что она жила у Смирнова, и, успокаивая ее, думал о том, что все это довольно странно. Все-таки очень странное семейство. Согласитесь, читатель, до крайности странное.
Усталость и недосып черствят человека. Помню, я подумал, что уж слишком часто приходится мне успокаивать Лику. Помню свое безразличие, вялость в тот момент. Помню, как я стоял, и мысли медленно перекатывались в голове, а я вовсе даже и не интересовался ими. Непонятное состояние, но со мною бывает. В подобных случаях лучше всего отдаться течению — обязательно где-нибудь выплывешь, вынырнешь где-нибудь со свежей головой, в отличном настроении и обновленный.
Но сейчас я должен был успокаивать Лику, а ведь если не знаешь, как это сделать, лучше всего задавать вопросы — то есть заставить ее саму разговориться. Она будет говорить, я — в такт кивать, и дело пойдет на лад. Причем, лучше всего спрашивать о чем-нибудь очень близком к предмету слез (но не о нем!). И я стал расспрашивать о давно уже умершем отце Лики. Она отвечала, а я, поглощенный своим безразличием, старался только кивать в такт и очень мало запомнил из ее рассказа: он работал на каком-то заводе, часто ездил в какие-то командировки… Вот, пожалуй, и все. Но вдруг я насторожился и запрядал ушами, как гончая, взявшая след.
— Он (то есть отец, читатель) всегда очень любил нас, — говорила Лика, — всегда привозил какие-то гостинцы. — Она всхлипнула. — А какие он письма писал! Одно я храню, постоянно ношу с собой…
Вот тут-то я и встрепенулся… Согласитесь, что в любом случае: носит ли она это письмо с собой постоянно или специально для меня сейчас захватила, — в любом случае здесь что-то есть, в любом случае это интересно, ибо, если человек вот в такой вот момент вспоминает о каком-то письме, письмецо это — загадочно для него и значительно (пусть даже сам он того не понимает). Мы присели на скамейку и закурили.
— Хочешь прочесть? — спросила Лика.
— Конечно.
В той записке, с дрожащими буквами и стилем совершенно пьяного человека, было столько смятения, что невольно хотелось вникнуть в нее поглубже. Увы, время стерло из моей памяти большую часть ее текста, поэтому я не могу привести его здесь дословно целиком. Но некоторые выражения так и стоят перед моими глазами. «Ангел мой, кровинушка моя, исчадие моих чресел» — таково было обращение в этом душераздирающем документе. Это был крик души, читатель, но слишком, пожалуй, напряженный крик, — крик, рассчитанный на эхо, — ибо в отражении его, в том, как отзовется этот крик, автор письма надеялся расслышать ответ своему сомнению. Однако, что же мог он расслышать? — только удесятеренное пустыми сводами сомнение свое, — ничего больше (говорю, забегая вперед). И, расслышав его — свое сомнение, он заткнул уши и продолжал… Ниже стоит сакраментальная фраза, которая объясняла все его сомнения, всю его боль:
«Доченька, понадобится кровь, возьми ее по капле из меня. Ласковая моя дочь, никого у меня нет, только ты и твоя мама. Я так вас люблю обеих, больше всего на свете вас люблю, думаю эти месяцы о вас постоянно в своих скитаниях, дочь мая».
Еще тогда, на даче — в первую нашу встречу, — мне показалось, что характер Лики не очень-то соответствует тому, что она наговорила, ссылаясь на свой гороскоп (18 декабря — Стрелец). И тогда еще, по возвращении со дна оврага, я сказал ей в ответ на ее «стрелецкие» восторги:
— Это вы-то дикарка? Ну, ошибаетесь. Напротив, вы очень общительны. Характер у вас тоже не такой уравновешенный, как вам кажется, — это же видно по лицу, — вы эмоциональная, подвижная — белка! — правильно Александр Иваныч говорит… Подвижная, легко приручаетесь, крайне мечтательная — вижу по глазам. Немного меланхолична… Хотя здесь, наверное, противоречий много…
А сам еще при этом подумал: и уж никак не нацелена в невидимое, как это она о себе говорит. У нее для этого просто нет средств: лука и стрел. Крылья оторваны, глаза куда-то убегают — разве можно такими глазами прицелиться? Впрочем, может, и авантюристка… Да нет, скорее покорное судьбе существо — пугливое и меланхоличное. А «устремленность в невидимое» — только фантазия того же сорта, что и вера в оккультную дребедень. Конечно, она изо всех сил хочет быть устремленной в невидимое, но это только потому, что верит: раз стрелец, значит должна быть такая устремленность. В сущности, обычная покорность судьбе.
Читатель, я твердо верю, что звезды должны хоть как-то определять нас, а вот в случае Лики звезды все врут. В чем тут дело? И, как всегда, услужливая память сразу подсунула мне намек, который уже и был решением. У Секста Эмпирика в книге «Против астрологов» есть одна такая фраза: «Итак, момент рождения того, кто относится к их наблюдению, они принимают более отдаленно или с момента извержения семени и зачатия, или с момента родов. Но они не могут это относить к моменту извержения семени и зачатия, поскольку в точности нельзя воспринять его время. Мы ведь не можем сказать, происходит ли зачатие одновременно с внедрением семени или не одновременно…» и т. д.
Пусть не думает публика, что я привожу эту цитату, чтобы вместе с Секстом Эмпириком спорить с халдеями. Мне сейчас не до этого. Просто я наконец решил показать всем читателям то, как я мыслю, — так сказать, поднять краешек завесы, которая обычно у меня здесь опущена.
Итак, думая о гороскопе Лики, я вспомнил книгу Секста Эмпирика. Сразу же вслед за этим (или, точнее, одновременно) мне пришло в голову начало «Тристрама Шенди»: «— Послушай дорогой, — произнесла моя мать, — вы не забыли завести часы? — Господи боже! — воскликнул отец в сердцах… — бывало ли когда-нибудь с сотворения мира, чтобы женщина прерывала мужчину таким дурацким вопросом?»
— Все-таки вы не похожи на стрельца, — сказал я.
— Правда? А мне кажется — похожа. Ведь тут дело не только в созвездиях, но еще и в планетах. И потом, еще одна сложность, — я родилась восьмимесячной.
Известно ли любознательному читателю, что недоношенному ребенку лучше родиться в семь месяцев, нежели в восемь? — это связано с какими-то биологическими циклами в организме матери и плода. В прошлом большинство восьмимесячных детей попросту не выживало. Лика выжила. Это дало мне повод заподозрить какую-то тайну — я подумал, что Лика выжила не благодаря искусству врачей, а потому, что не была дочерью своего отца и родилась нормальным девятимесячным ребенком. Секст Эмпирик и Лоренс Стерн подтверждали это.
Вот вам теперь метод моего мышления: смутной догадки и двух (лучше уж трех) «свидетельств» — шальных цитат, подвернувшихся вовремя (третьей была в данном случае фраза из «Книги Иова» — «погибни день, в который я родился, и ночь, в которую сказано: зачался человек»), — двух (трех) свидетельств подобного рода, подтверждающих вдруг мое смутное чувство, — двух или трех независимых, вовремя и ни с того ни с сего залетевших мне в голову разных случайных цитат, проясняющих мглу, — их с избытком достаточно мне для того, чтоб вполне беспристрастно и, конечно, достаточно точно судить о происходящих событиях. Это серьезно, читатель. Если же я иногда ошибаюсь, то только потому, что, увы, слишком уж подвержен всякого рода посторонним влияниям.
Итак, вы узнали: в первый еще день нашего с Ликой знакомства я уже заподозрил, что она не является дочерью своего отца. К тому же на этом примере я изъяснил вам методу своего мышления.
Теперь я держу перед глазами записку этого мнимого отца, и мое внимание привлекает описка, которой заканчивается приведенная выше цитата, — «дочь мая». Он, конечно, хотел сказать: «дочь моя», — но получилось — «мая». Причем дело здесь не в почерке: почерк у него хоть неровный, но каждая буква стоит особняком, как будто он сам придает ей особое значение, — так что спутать в записке «а» с «о» читающему никак нельзя. Это, — подумал я, — описка в каком-нибудь фрейдистском смысле. Но на что намекает эта описка, как вы думаете? Скажу сразу: мне удалось решить эту загадку, да и вы, я надеюсь, уже догадались, в чем дело.
— А почему решили, что ты родилась восьмимесячной? — спросил я Лику.
Она удивилась:
— Но ведь это же должно быть видно…
И вправду, милые читательницы, — как я об этом сам не подумал?!
Я перечитал записку еще раз — с пристрастием! — и обнаружил много нового. Сейчас я еще раз выпишу то, что вам уже знакомо, — выпишу, кое-что выделяя:
«Доченька, понадобится кровь, возьми ее по капле из меня. Ласковая моя дочь, никого у меня нет, только ты и твоя мама. Я так вас люблю обеих, больше всего на свете вас люблю, ду—маю эти месяцы о вас постоянно в своих скитаниях, дочь мая».
Итак, я думаю, вы согласитесь: этот текст мог бы быть составлен и менее приподнято, и более складно — не так ли? И если вы скажете: «возможно, автор волновался, составляя его», — я может быть с вами и соглашусь, спросив только: «а отчего?» Не хотелось бы мне выглядеть в глазах своих читателей педантом, но предмет требует… В общем, кто все и так понимает, может опустить следующий абзац.
Значит, оставим в стороне высокий пафос отца Анжелики и обратим внимание на сами собой выскочившие у него слова: «из-меня-ла», «ков» (коварно), «я-д», «по-ка» (то есть: пока я езжу); далее — «кровь», «блю-ду». «месяцы». «ова» (ово — значит яйцо), и опять его поездки, в которых он мается («маю») в связи с тем, что оставил свой «пост» и не может блюсти («блю-ду» эти «месяцы» (месячные), когда выгоняется яйцо. И особенно его интересует месяц «май», упомянутый несколько раз.
Ну что это может значить, читатель, кроме того, что сильно подозревает этот человек, что жена изменила ему как-то в мае, и что родилась у него из-за этого дочь Лика (наша с вами знакомая), и — что, выходит, Лика вовсе не его дочь. «Но разве есть у него к этому основания? — возможно, спросите вы. — И чья же она тогда дочь?» Во всяком случае, не моя — это я вам говорю чистосердечно и с полной ответственностью — потому, во-первых, что я до сих пор даже еще не знаком с ее матерью, а во-вторых, потому, что слишком велико очевидно у нас несоответствие в возрасте. Что же касается первого вашего вопроса, могу предположить, основываясь на почти истерической интонации предложения: «Доченька, понадобится кровь, возьми ее по капле из меня», — могу предположить, что, уезжая в конце апреля или начале мая в свою очередную командировку, Смирнов-старший заметил признаки мензоса у своей жены. А может, она ему вовремя не сообщила, что беременна, после его возвращения, ибо сама ведь могла еще ничего не знать. А может, просто не захотела ничего сказать. Или сказала, да еще изводила его этой беременностью, намекая на что-то… кто знает?!
Ведь, читатель, беременная женщина становится ужасно капризна — она ведь чувствует себя самой жизнью, то есть свободой, не считающейся ни с чем, кроме своих прихотей, — она как бы сама судьба. Модель судьбы своего ребенка (или того духа, который в ней поселился). Что бы там ни говорила наша наука, она не в состоянии объяснить того таинственного факта, что при полностью подготовленной к тому яйцеклетке, зачатие либо наступает, либо нет. От этого никуда не денешься, дорогой акушер-гинеколог, а случайностями объяснять такие вещи никак не годится, ибо — почему все-таки при случке животных зачатие наступает как правило, а у человека при всем желании — далеко нет? Или вот, скажем, наоборот: как не предохраняются, а все равно подзалетят.
Я не берусь придумывать никаких теорий для объяснения этого, ибо и так уже ясно, что всякая теория, объясняющая зарождение человека, в той или иной форме должна содержать старинное допущение жизненных духов или чего-то в этом роде. Да и как же иначе, читатель? — ведь должен родиться человек, существо духовное, и, если дух заранее не врожден в женщину, намеревающуюся родить, что, спрашивается, она станет рождать? И кто, собственно, станет рождаться?
Всякие сперматозоиды, овуляции, генотипы, гаметы, зиготы — это понятно. Как же иначе? — без тела людей не бывает — это ведь, как говорится, «не хлебом единым»… Но: «Тело без души — мертвец есть, душа же без духа — скот». Нет, не во всякое тело (яйцеклетку) может поместиться одухотворенная душа, ибо тонкая евгеника, проводимая жизнью на молекулярном уровне, не позволит духу вселиться в неподобающее тело…
И зрелая (спелая) женщина капризна не сама по себе, но потому, что ею овладевает этот вот дух. Она уже живет не сама по себе, а этим духом. Мотивы такой зрелой женщины — совсем не ее мотивы, но внушенные ей изнутри пожелания в ней живущего духа. Она принимает его желания за свои, а поскольку ей надо ведь как-то мотивировать эти желания, она говорит: «я хочу того-то и потому-то». Однако это не так — женщина вообще никогда не знает, чего она хочет и почему. Не она хочет — ей хочется! Совсем в чистом виде эти чуждые желания проявляются у беременных (обычные их капризы), и здесь то, что я говорю, можно видеть уже невооруженным глазом.
Я ведь был женщиной, читатель, — более того, я был акушеркой Томочкой Лядской — верьте мне: я опираюсь на опыт — на богатый ее и на свой небольшой…
Итак, Лика родилась не восьмимесячной, как она сама считает, и не девятимесячной, как предположил вначале я, но — семимесячной, как мы теперь вместе убедились, основываясь на уверенности в этом ее мнимого отца, который в мае, когда она была зачата, был в командировке. Это, впрочем, еще требует некоторых доказательств — фактических, но не эмоциональных! Доказательства, думается, мы еще раскопаем, так же как найдем исчезнувшего отца. Но для этого, — решил я, — лучше всего познакомиться и сойтись поближе с ее матерью.
Пока же я отмечу, что моя гипотеза (рабочая гипотеза, читатель) о рождении Лики оказалась весьма плодотворной, ибо объясняет некоторые противоречия между характером и гороскопом моей героини. Да и саму раздвоенность ее характера объясняет. Ведь, собственно, ради этого я предпринял свое исследование, а отнюдь не ради того, чтобы уличить ее мать. Совсем не ради этого, сударыня, хотя — женщина эта, не скрою, очень заинтересовала меня.
— А ведь его могли убить.
Так почему ж не убили? — спросил я, совершенно не думая — автоматически (я все еще держал в руке письмо, стараясь постичь смысл написанного). Опомнившись, переспросил:
— Кого?
— Да дядю Сашу же, господи, — сказала Лика.
— Могли убить?
— Ведь ты же сам предсказал это. Помнишь, сон толковал?..
— Помню, но почему «убить»?
— У меня всегда было такое чувство…
— Нет, ну а помимо чувства? Как он умер?
— Его нашли в мастерской мертвым: говорят, что инфаркт.
— Ну вот видишь — инфаркт, — сказал я. — Дело ясное: он был полный человек, сейчас жара… Ты что это, Лика? Милиция что-нибудь говорила, что ли?
— Нет.
— Может, у него были враги? или деньги? — ничего ведь не взяли? Ну хоть что-нибудь реальное…
— Да нет, просто мне показалось… я подумала, может быть, это вещий сон, и ты что-нибудь мог бы сказать? — ведь там убивали…
— Ну и что — вещий? — конечно! — но это ничего не значит… что убивали, я имею ввиду. У тебя что же, и раньше было такое чувство?
— Да я не знаю.
— А когда ты его последний раз видела?
— Вот тогда на даче, вместе с тобой, — ответила Лика, и больше уже ничего я не мог от нее добиться.
Читатель, может, еще помнит, что на даче Смирнов показался мне странным — его взгляд, молящий о помощи, его бодрячество… Да и вообще — то, что он подсел к незнакомому человеку на бульваре, предложил выпить (ведь не забулдыга же он!), — все это говорит, конечно, о том, что его нечто угнетало, что он боялся чего-то, — боялся остаться один! — но Лика тогда сразу же определенно сказала мне, что от всегда такой, и я, поскольку почти совсем не знал его, не придал этим своим впечатлениям особого значения. Теперь же она утверждает, что у нее было какое-то «чувство», и, вспоминая свое краткое знакомство со Смирновым, я подумал, что близкая смерть уже тогда, при первой нашей встрече, наложила на него свою печать и что, выходит, мои смутные (вы их помните?) впечатления оказались верными. Ведь и сам человек всегда чувствует приближение смерти, и от других это чувство укрыться не может — сознает он (и они) это или нет. Но я совершенно не понимал, почему Лика решила, что Смирнова убили.
Простившись с Ликой, я поехал домой — неплохо бы было немного поспать, но спать мне не дали. Только прилег, как раздался стук в дверь — на пороге стоял неизвестный мне молодой человек в светло-коричневом клетчатом пиджачке, мешковато болтающемся на худеньком тельце. Лица не припомню. Помню только — бесцветные сальные волосы его были тщательно приглажены, но все равно топорщились по бокам. Этакий вахлачок. Но он старательно расправлял свои плечики, — он так и вытягивался, чтоб казаться выше, солидней. И смотрел серьезно, с достоинством. Словом, во всем его облике сказывалась, что называется, беспочвенная претензия… Сразу было понятно: человечек ужасно как хочет смотреться прилично, но — увы! — нет никаких у него для этого средств. По такой физиономии, — подумалось мне, можно с точностью вычислить, сколько времени было потрачено им зря у зеркала в сокрушенно бесплодных попытках придать мало-мальски значительный вид… Видимость значительности… Тьфу, бедолага, — ну, бог шельму метит.
Впрочем, речь не о нем, а о Фал Палыче Бенедиктове, вдруг пожелавшем вступить здесь в игру. Дабы сообщить эту весть, он выслал посланца — как раз вот клетчатого человека в пиджачке. Содержимое пиджачка будет носить у нас имя Сверчок.
Припомни, читатель, дебют Бенедиктова в этом романе. Теперь же у нас начинается миттельшпиль:
— Я от Фал Палыча, — пискнул Сверчок. — Он зовет вас.
Сердце екнуло, ибо за клеткой Сверчка мне почудилась мрачная комната — низкий свод, полукружия окон и серые стены. Стол, скамья, полосатый матрац — вот и вся обстановка. На столе по-турецки сидел Бенедиктов, нацепив на толстый свой (как у попугая) нос сильные очки, подчеркивающие жабью природу его вытаращенных глаз. Уставившись в старую книгу, переплетенную в желтую кожу, он читал при тусклом свечении слабенькой лампочки, нависающей над его лысиной — над шрамом, превращенным сейчас в язву, вздутую пенистым гейзером гноя.
— Кто это там? — спросил он, продолжая читать.
— Отвечайте, — шепнул мне Сверчок.
Я молчал. Бенедиктов поднял лицо и стал молча в упор разглядывать меня, я же стоял и чувствовал себя так, будто стоял перед судом инквизиции, — внутренности шевелились, придавленные опустившейся диафрагмой, слегка подташнивало — недоставало только того, чтобы меня еще начали тут и пытать. Бенедиктов смотрел на меня через гнутые линзы очков с таким напряжением, что за лупами их у него накопились две крупные слезы и глаза потекли вместе с ними, скатилися вниз — на меня смотрели два черных провала, а в их пустоте копошились, роились, вились насекомые. Он открыл рот, и на страницы книги оттуда прыгнула серая жаба, потом еще и еще… Щеки его висели клочьями, язва расползлась во всю лысину — смердящая страшная язва. Тут раздался мерзостный хохот, от которого шерсть на мне стала вдруг дыбом, и пена пошла изо рта… Я прыгнул — в сторону! — выпуская когти… Бенедиктов вскочил, задел язвой лампочку — та зашипела и лопнула. Пасть его хлопнула, как гробовая доска, хохот тотчас прекратился, и в наступившей затем темной, густой тишине стало слышно жужжание мухи, слепо кружившей в поисках гнилостной язвы Фал Палыча. Он спрыгнул уже со стола и стоял весь спеленутый светом луны, заглянувшей в окно. Луна охватывала его голову наподобие нимба, и в тягчайшем молчании я наблюдал, как стремительно рубцуется эта ужасная язва.
Я почувствовал, как возвращаюсь в себя, и подумал, что это еще не конец. Но идти к Бенедиктову… нет, не надо, не стоит! — ни за что не пойду к этой твари. Я посмотрел на Сверчка — мелькнула мысль, что где-то, когда-то мы с ним уже говорили («Он зовет…» Он хочет со мной говорить?). Эта мысль привела меня окончательно в чувство, и я спросил:
— О чем же он хочет со мной говорить?
— Не знаю, но что передать? Вы придете?
Нет, ни за что не пойду — как у меня сердце-то ёкнуло сразу. поднялась диафрагма, как при падении. Было видение?! — опять мольба странника? И тут я вспомнил (подметил, сообразил), что каждый раз, как в мысли мои вторгался небесный посланник, вторжение это сопровождалось вот таким же взлетом моей диафрагмы — грудобрюшной преграды, читатель, — того самого органа, куда древние помещали нашу душу. Что за чушь! — ведь, насколько известно из мифов, подобное трепетание есть то, что сопровождало обычно явление божества, а тут…
Нынче утром я уже немало думал о своей божественности, о том, кто нам снит камни снов; о себе, о реальности, звездном скитальце… Резюме этих мыслей я использовал в качестве введения в третью часть своей повести. Я решил не бежать своего божественного признания, решил врезаться в самую гущу этой бредовой реальности… То есть — уже воспринял мнимый свой поединок с Фал Палычем как предупреждение странника: мольбу цивилизации — не иметь с Бенедиктовым дела. Но — вот как раз именно поэтому: потому, что она, как я счел, умоляла меня не ходить, я и сказал Сверчку, что я сегодня… пожалуй, зайду.
Однако почему все-таки диафрагма трепещет у меня, а не у моего поклонника? — и тут я понял (и все сразу стало на свои места), — я понял, что диафрагма поднимается (опускается?) как раз у него, у поклонника, когда он вступает со мною в контакт, а мне просто телепатически, вместе с его молитвой, передается эта дрожь его диафрагмы. Трепет души сопровождает молитвы, и поэтому я могу чуять и чую движения его души! Так вот, значит, как можно отличить божественный бред от обыкновенного; вот оно, значит, в чем дело! — ценное открытие. Я остался очень доволен и сказал:
— Передайте: обязательно зайду. Часов в пять-шесть вечера. Устроит?
— Конечно.
Нет, положительно я всем сегодня нужен: только успел преклонить голову и закрыть глаза — звонок! — Софья:
— Ты не зайдешь ко мне?
— Нет.
— Почему?
— А тебе вот не кажется, что у меня могут быть дела?
— А почему ты со мной так разговариваешь?
Магазин одежды
А почему она со мной так разговаривает? — разве я дал повод? — в конце концов, я просто не выношу этих семейных отношений — это ведь у меня уже было! — не выношу, да и женщина, переставшая быть тайной, загадкой, она становится лишним бременем. И то хорошо, что Софья довольно все-таки долго оставалась непонятной мне: я жил, погруженный в эту сладостную атмосферу таинственности, и был счастлив, я мог часами говорить с ней о чем угодно, и это не было в тягость, я обманывался и был тому рад. Ведь вот есть женщины — да что там: их большинство! — которые становятся скучными с первых же слов, другие — после первых объятий. Все они прозрачны, как весенние лужицы; через них перескакиваешь, не замочив ног, плюнув или бросив в их сомнительную глубину дымящийся окурок; с ними легко расставаться, потому что ничем ты с ними не связан. Но есть и такие: минуту с нею ты пробыл иль год — не важно — ты врастаешь в нее, подобно кряжистому дубу, и вот рвешь корни один за другим, корчуешь себя и все никак не можешь освободиться, выкорчеваться. Ничто не помогает: ни прямой уход, ни медленное расставание — она (твоя почва) держится за тебя, и кто в этом виноват? — ну конечно, ты сам, мой читатель, конечно, ты сам. И наступит момент, когда при случайной встрече тебе будет уже невыносимо смотреть в эти молящие преданные глаза, — ты уже ненавидишь то, что так беззаботно любил. Эти глаза, в них укор — да катись ты со своими укорами. А если в них требование? — ну чего же ты, спрашивается, можешь требовать? — чтоб я засох подле тебя? чтобы ты засохла со мною? — зачем это нам? Прощай, милая, и оставь по себе добрую память.
— А как я с тобой разговариваю? — спросил я, и тут Софья разрыдалась в трубку.
Вы думаете, мне не жалко ее? Жалко: ведь я ее любил и еще продолжал любить это милое, хоть и простое, существо. Я вовсе не хочу говорить о ней плохо, не хочу делать ей больно, но поймите: мне так уже тесно с ней! Ну и что, что она меня любит и я ее? — нельзя же все приносить в жертву неизвестно чему!
— Успокойся, Софья! — Но Софья рыдает неудержимо…
Разве не был уже я женат, дорогой друг читатель? — разве же я не могу похвастаться шрамами на груди?! — шрамами, оставленными серебряной вилкой, которую сжимала нежная ручка любящей супруги в тот момент, когда, подобно свирепой пантере, она, забыв обо всем, жаждала разорвать меня на клочки. Вообще каждая любовь оставляет метины. И не только на нашей душе, но — на теле…
Фото Бориса Савельева
Поговорим о самом интересном в половой жизни супругов — о семейном скандале. Многие стыдятся своих скандалов и стремятся не выносить сор из избы. Правильно, ибо интимность обычного супружеского совокупления — ничто в сравнении с интимностью ссоры, которая в норме и должна заканчиваться совокуплением. «Милые дерутся — только тешутся», — говорит русская пословица, и как глубоко неправы те, кто считает, что есть такие семьи, где нет скандалов. То есть, может, конечно, и есть, но это ненормальные, фиктивные семьи — несчастные люди с рыбьей кровью и скучающими лицами. Мерзость запустения!
Когда Марлинский рассказывал мне о том, как его бывшая жена метала в него сырые яйца, а он, бля, не мог увернуться, ибо позади стоял сервант, наполненный дорогим хрусталем… или — еще прелестный рассказ — та же добрая женщина забрасывала онемевшего супруга детскими какашками во время стирки белья их ребенка… или как она пыталась подчас сама выброситься с балкона, — когда мне такое рассказывают, я лишь понимающе покачиваю головой, ибо мне так знакомо все это. Ведь это значит только одно — то, что Марли был любим и сам хотел этих безобразий (как, вероятно, и вы тоже, читатель), — ах-ах, я ведь знаю, что, как только семейные эксцессы прекратились, эта парочка совершенно спокойно и мирно разошлась! И к тому же: мне стало известно, что теперь бывшая Марлинская со сладострастием забрасывает дерьмом кого-то другого, кого-то другого заставляет трепетать, свесившись с балкона, кому-то другому (не вам ли, читатель?) отдается после этих выворачивающих душу сцен.
Ибо истерика — это захватывающий спектакль, требующий виртуозного мастерства и высокого профессионализма от исполнителя, и если подойти к делу серьезно, можно написать настоящую «Поэтику истерики», разобрав в ней классические случаи, выделив завязку, развитие, узнавание, катарсис и т.д.
Сейчас надо сказать лишь одно: самая ответственная часть классической истерики — это катарсис (слезы), и кто умеет правильно к нему (или к ним) перейти, вовремя — главное вовремя! — выставить их, тот подлинно великий истереург. Тот, как в конце «Пира» доказывает Сократ (имея в виду, конечно, Ксантипу), может быть автором как хорошей комедии, так и хорошей трагедии, ибо — вы теперь не можете не согласиться с тем, что — драма есть хорошо поставленная, глубоко продуманная и тщательно управляемая истерия. Забвение этого привело наш театр к упадку, но, читая Софокла, Шекспира или Чехова, мы чувствует, что это так — и (или), если бы это было не так, Аристотель не имел бы ровно никаких оснований для своей «Поэтики». Как и с другой стороны: непонимание в нашем обществе основ «Поэтики» — есть всего лишь симптом упадка нашего театра, из которого, вы помните, я выскочил как ошпаренный в начале своего повествования.
Но театр — искусство бессмертное и живет оно в нас. Вот почему я предпочитаю быть зрителем семейных сцен или наблюдать себя — ведь подлинно великие артисты, подобно моей бывшей жене, живут в безвестности, хоть и играют от души. «Почему же тогда вы расстались? — спросит меня кто-нибудь, — почему вы расстались, если вы такой любитель театра?» А разве я вам не говорил уже? — в самом начале я говорил вам, невнимательный читатель, что я по своей природе зритель, а не актер; и хоть я могу, конечно, сыграть свою роль вполне пристойно, однако не имею склонности к постоянству. На этой почве, кстати, и было разыграно большинство наших семейных драм — пока мне это наконец не надоело. Согласитесь, игра в вечное возвращение есть самая скучная в мире игра — если уже осознал, что возвращение — это действительно вечно. Тогда я сыграл другую пьесу и только выиграл от этого.
Иные недалекие люди (женщины в большинстве своем) могут, пожалуй, обозвать меня здесь подлецом. Помилуйте, да за что же? Что в том такого, что мне надоела жена? — ибо ведь именно так это можно назвать. А вы-то там что — неужто все на облаках витаете? Знаем-знаем мы ваши облака: ханжество и самообман — вот та мягкая перина, на которой вы себя баюкаете, досточтимый Иксион, — да еще держите в объятиях свою жену: вот это самое облако, эту вашу пуховую перину, вместо Юноны. Гордец вы и фантазер, давящийся своим самодовольством, — лучше бы уж вам совсем удавиться. Да нет, не удастся: спите спокойно, и — да не приснятся вам никакие кошмары. Пусть всегда осеняет вас ваша очаровательная недогадливость.
— Софья, ну успокойся — я действительно сегодня не могу (Не до нее мне сегодня, читатель). Ну давай послезавтра… ну, завтра… ну хорошо — я сегодня зайду, если ты так уж хочешь! Ах, читатель, — все моя слабость! Отвык я от плачущих женщин. Но через несколько часов я буду сидеть у Софьи и люто злиться на нее.
Теперь, когда пишу, я прекрасно понимаю то, что, наверное, давно уже поняли вы: во многих отношениях Софья была довольно обычная современная женщина… «Так что ж ты тогда так безумно любил?» Что? — да ведь в том-то и сила любви, что она сваливается как тать в нощи — не разбираясь особенно, кто: красотка перед тобой или нет и что там у нее за душой. Нет, не думайте, что Софья была не красива или не интересна — скорей наоборот, но я, собственно, предпочел бы, чтоб она, Софья Бурсапастори, теперь стала немного иной. Что-нибудь такое — с изюминкой…
Впрочем, ладно, — хватит уж мне исповедоваться и заголяться. Она любила Окуджаву, Высоцкого, Вивальди, пластинку под названием «Лютневая музыка» и т.д. Не то чтоб это было плохо, просто это меня уже раздражало — это модно и не требует особого усилия в понимании, что, пожалуй, изобличает не слишком взыскательный вкус.
Когда я сегодня, часа так в четыре, окажусь у Софьи, она мне поставит опять слушать эту лютневую музыку. Ничего не скажу — отличная музыка… «Зеленые рукавчики…» Кстати, о крутой непристойности подлинного (не современного) текста этой песенки свидетельствует нам Шекспир в «Виндзорских насмешницах». Так вот — я буду сидеть, слушать и люто злопыхать.
А надо вам знать, что у Софьи есть странная и, признаюсь, не слишком приятная мне привычка: после еды, когда, как известно, в межзубье у нас набивается пища, моя возлюбленная, вместо того чтобы взять откровенно, как это ведь делают многие, спичку или что-нибудь в том же роде, — взять и без всяких затей, натурально поковыряться в зубах, — вместо того наша Софья обычно берет один из своих чудных черных волос, натягивает его пальцами, наподобие струны (не вырывая из головы), и этой импровизированной зубочисткой прочищает свой рот. Волос после операции сам собой возвращается на место в густой темный лес зубочисток и снова годен к употреблению в надлежащий момент. Ничего особенного, конечно, — каждый выходит из положения, как ему угодно, — но вот передние волосы Софьи, после того как узнал я об этом ее удивительном свойстве, все казались мне что-то недостаточно чистыми.
Раньше-то я не хотел обращать на это внимание — старался не замечать и не замечал. А все-таки это всегда раздражало меня. И вот сегодня, сидя с ней за столом — невыспавшийся и раздраженный, вынужденный слушать ее лютневую музыку, — я увижу, как Софья опять возьмется за свое. Она натянет свой волос, как струнку, а я вдруг возьму и скажу:
— Не могла бы ты чистить свои зубы так, чтоб я этого не видел?
— Что? — И Софья покраснеет до корней волос, а потом опять разрыдается.
— Ну вот, — скажу я, — сперва сделаешь все, чтобы быть отвратной, а потом — в слезы. Поплачь-ка одна, голубушка, — я твой рев слушать не намерен.
И уйду — прощай, милая.
Я постучался. — Войдите! — вошел. Бенедиктов сидел за столом, что-то читая. Он поднял глаза. Так впервые скрестил я свой взгляд с его взглядом — с этим кобелеватым взглядом старого блудника. Скрестил и что же увидел? — плутовское понимание всех моих обстоятельств. «И, милок! — говорилось в этом привязчивом взгляде, — мне ли тебя не понять, если сам я когда-то был точно таким же, как ты, — был чуть лишь не тобою. Мое время ушло, так тем более я насквозь тебя вижу. Вижу все! — все, что с тобой ни случится, — и будь ты немного умней, ты бы мог угадать уже это во мне. Ты вот только что бросил Софью всю в слезах и соплях, и я тоже когда-то… Ты ищешь свободы, — я обрел ее, но — что мне в том?.. Что мне это дало?! Кое-что! То, что видишь, — понимание. Только стоит ли понимание такого, как ты (или я), твоей Софьи?»
Я, впрочем, совсем не уверен, что взгляд Бенедиктова имел ввиду именно Софью, — конечно, совсем не ее! — но мне было сейчас так жаль эту Софью… у меня просто кошки на сердце скребли… В общем, всякий взгляд я истолковывал бы теперь только через нее. И это, увы, неизбежно, ибо я остался вконец ослаблен случившимся с ней. Ведь всякий раз, как мы совершаем подобный проступок, мы платимся за него духовной слабостью. И ах как эта слабость была мне некстати сейчас, — в разговоре с Фал Палычем.
— Что, расхлебался? — была его первая фраза.
Что за тон?! Я не привык, чтобы со мной разговаривали в таком тоне. Мой взгляд, моя стать, моя суть не позволяют подобного обращения — и я на минуту опешил… Удушить!!! Я метнул на него самый свой злой перунический яростный взгляд, но — промахнулся. Взгляд, пройдя сквозь него, отразившись в стоящем позади него зеркале, возвратился назад уже тусклым и потерявшим всю силу. Обыкновенный затравленный взгляд, черт возьми! Почему же это он со мной так говорит? — что случилось? Что я потерял? Мог ли я растеряться от этого неожиданного хамства? Как все же зыбки наши гарантии, милый читатель!
Не стоит и напоминать — отношения между людьми магичны. Если строить жизнь — своими отношениями с другими — на разумных основаниях, далеко не уедешь, ибо жизнь — не законы и правила, но только похоть и страсть. Впрочем, есть и законы. Исследователи человекообразных обезьян сообщают нам, что гориллы никогда не дерутся. Вместо драки у них учреждена игра в гляделки. В глаза вожаку уже никто не смеет взглянуть — сильнейший, выходит, силен своим взглядом. Или взять хотя бы вот крыс: среди них тоже всегда найдется какая-нибудь (и не обязательно самая большая и гладкая), которая первая ест и имеет лучших самок. Люди, в этом смысле, далеко ушли от крыс, и человеческий крысизм куда как крысистей любого крысиного.
Все это, конечно, имеет глубокий смысл: наиболее крысистый человек — наиболее сверхчеловечен, то есть всего ценнее для человечества. Знаете, что говорят нам антропологи об эволюции человека? — они говорят, что это аристократический процесс: лучший (с самым сильным взглядом) имел всех самок, худший — не имел ни одной (эволюционные преимущества здесь очевидны). Но это ведь так и поныне — особенно там, где нет социальной структуры: она (эта структура) таким крысоподобным образом восстанавливается, вырастает из биологической.
Термин «аристократ» бессмыслен без определенной среды, окружающей аристократа («ниши», — говорят биологи). Более того, аристократична ниша, а не сама статуя, стоящая в этой нише, — ведь портрет предка вне стен родового замка, а где-нибудь на рынке или в музее — просто никчемный хлам. Среда — это то, что дает человеку силу или отнимает ее: не надо выходить из ниши, в которой прижился, иначе потеряешь себя, свой круг, свою нишу, сословие — людей, с которыми легко, с которыми не надо долго говорить, которым не надо ничего объяснять, — не надо потому, что они сразу понимают каждое движение твоей души и любой твой знак толкуют, как надо. Они (эти люди) и ты — вы одно.
Но вот ты вышел из своего круга и попал туда, где тебя не понимают вовсе, где совсем невозможно вести разговор… Тебя не хотят понимать или, еще может быть, слишком хорошо понимают. Ты попал к разночинцам, потерявшим границы сословий и совесть; туда, где никак не прислушиваются к твоим словам, где не в словах дело, а в глазах, где каждый взгляд — испытание сил, где уютный мир рушится, слово теряет свой смысл и становится криком, — криком, за которым ты должен угадать что-то другое. Что?
Сейчас мы должны как следует понять, что я почему-то оказался в руках Бенедиктова.
Я ничего не ответил, и Бенедиктов сказал:
— Я, кстати, говорил со знающими людьми, насчет тебя. Вполне возможная вещь — давай попробуем…
Я не сразу сообразил, что он говорит о возможности воплотить вот ту мою программу (помните, читатель? — с переводом тысячных на свой счет), а когда сообразил, поморщился.
— Да не бойся ты, все будет чисто. Шито-крыто, — добавил он. — Я же ведь сам адвокат, Отставной, правда…
— А за что ж вас отставили?
— Да ты понимаешь, я иногда матом ебть… Неудержимо! И в суде-то, бывало, как ляпну: «мой подзащитный, ебть…» Ну кому это может понравиться? Пришлось уйти. Теперь вот тружусь сторожем на кладбище.
— То есть вас исключили из коллегии?
— Ебть! Но ты не отвлекайся. Ведь тебе нужны люди, чтобы дело обделать?
— Нет.
— Ну, если сам не хочешь, можно эту идею продать. Очень хорошо понимаю: не хочешь пачкаться, бродяга.
Я опять промолчал, проглотил его хамство.
— Так я дам людям твой телефон?
— Откуда вы знаете его?
— Нет ничего тайного, что не стало бы явным… Ну так как? — неужто боимся?
— «Все мне позволительно, но не все полезно», — отвечал я цитатой.
— Твой Павел, — возразил мне на это Фал Палыч, — просто преступник.
— ?
— Ну как же, дорогой, — ведь в мире имеются жесткие законы, необходимые для нормального его функционирования, а Павел — он проповедует преступную благодать.
— Почему же преступную?
Я и вправду не сразу усек этот излом бенедиктовской мысли.
— Эхма, все объяснять! — он же верой хочет разрушить, ебть, мир. Мир держится законами. Без труда ведь не вынешь рыбку из пруда, а он, видишь ли, думает, что ему в рот положат и разжуют.
Тут я стал понимать этот пафос: законы природы — конститутивные принципы мира. Отмените законы — разрушится мир. Очень просто, но почему столько страсти? И веры?…
Мы теперь слабо верим, что верой можно двигать горы, — это, конечно, разумно. Вера (еще говорят: «энтузиазм», «одержимость», «по щучьему веленью — по моему хотенью» — то бишь: «Верую Господи, помоги моему неверию»), — вера нам кажется излишним принципом, ибо для того, чтоб объяснить и построить мир, достаточно наших законов. Отсюда: веры нет. Точнее, она бесплодна, а значит, совсем не нужна (хотя при случае мы на нее и надеемся). Срежем же веру бритвой Окама, кастрируем себя! Очень глупо! А Бенедиктов, увы, не был глуп. Он как раз знал, что верой можно переставлять горы, но считал это преступлением против необходимых законов. Вот в чем его пафос, как я это понял тогда.
А согласитесь, есть что-то общее между Михаилом Горбачевым и апостолом Павлом
— Если всякая мразь, — сказал он, — начнет передвигать горы, то, что это получится? Катастрофа! Доверь Сверчку передвигать горы — увидишь, что получится.
— Неужто вы можете горы передвигать?
— Только законно!
Тут он расхохотался и щелкнул пальцами. Под землей раздался глухой шум, лампочка закачалась, стены дрогнули.
— Что это?
— Это? — мои дела. Увидишь! — Я пожал плечами, а он добавил: — Так что уж лучше помолчим об этой вере, а тем, кто о ней говорит, будем резать языки.
— Почему? — какая разница, как двигать горы?
— Вера, мой милый, отменяет законы!
Слышал, читатель? — «Вера отменяет законы!» Оказывается, у нашего Фал Палыча охранительный пафос, он, оказывается, боится потерять почву под ногами — воистину «бесы веруют и трепещут». Но делать мне здесь больше нечего — я встал и пошел домой.
— Зайди в метро, — сказал Бенедиктов.
— А что?
— Зайди-зайди.
У метро стояли милицейские, пожарные и санитарные машины. Пахло гарью, слышался стон.
— Что случилось?
— Поезд в туннеле с рельсов сошел.
Я вернулся к Бенедиктову.
— Ага, не пустили, засмеялся он, — ну, смотри! — И опять щелкнул пальцами. Я оказался под землей.
Дышать было совершенно нечем, все мне представилось в охристых тонах, люди в противогазах добивали языки пламени на лежащем боком, наполовину вылезшем на платформу обугленном переднем вагоне — из него доставали покареженные трупы. Было семь часов. Авария случилась в самый час пик. Вагон был похож на вскрытую банку сардинок, из которой вилкой извлекают обезглавленных рыбок и кладут на ломтики хлеба. Люди лежали очень плотно и некоторые еще шевелились.
— И это только первый, — услышал я задушевный голос Бенедиктова, — смотри-ка еще.
Я вдруг оказался в до отказа набитом темном вагоне. Творилось смертоубийство. Вагон, очевидно, давно уж стоял здесь, в туннеле, и люди, не имея возможности двинуться, ревели; толкались; лягали друг друга; плакали; обезумев, рвались куда-то; задыхались, ибо все было полным-полно дыма. Если можно иметь представленье об аде, то это был ад.
— Зачем ты сделал это?
— Успокойся, дорогой, не ради тебя — они все равно должны были умереть.
— Может быть, есть среди моих читателей кто-нибудь из участников этой катастрофы — не все ведь «должны были умереть»? — может быть, вы помните этот крик: «Зачем ты сделал это?» — и ответ в темноте вагона, как из репродуктора: «Успокойся, дорогой, не ради тебя — они все равно должны были умереть». Помните? Тогда вы помните и то, как, услышав эту фразу, — фразу, прозвучавшую так же отчетливо, как: «Осторожно, двери закрываются», — мы стали выдавливать, выбивать стекла головами ближайших к окнам пассажиров, топтать друг друга, подминая под себя, вырывать глаза и уши, выть… Дышать стало совсем уже нечем, все превратилось в единое тело отчаяния, запахло вдруг кровью, блевотиной, калом, мочой. Визги, стоны и плач перемешались на миг в душном мраке вагона, и мы хлынули дружно из всех окон туда, вниз, на рельсы. Мешающих выбрасывали. Люди бежали вперед по ходу поезда, к спасительной, казалось, станции… И — вдруг! — поезд пошел. И его колеса, как жернова, перемалывали пытающихся спастись.
Так в обезглавленном поезде доехал я, сокрушая чужие кости, до Колхозной и вместе с другими, оставшимися в живых, поднялся по эскалатору вверх.
Но страшно мне стало уже только дома — я (мне казалось?) чувствовал, что в комнате есть еще кто-то, кроме меня. Я искал его взглядом, но ловил только рябь ускользающей тени. Он, этот кто-то, был неуловим, как солнечный зайчик, и, скользя, оставлял лишь призрак присутствия, легкую зыбь на предметах, ощущенье соринки под веком и страх. Я зажмурился и увидел перед собою глаза, висящие во тьме, только глаза. Ничего страшного не было в этих знакомых глазах, но мне было страшно.
Я видел свои глаза? Нет, ты ошибаешься! Кто рассудит, кто здесь ошибается? Если вы думаете, читатель, что у меня бред, вы ошибаетесь; но если вы ошибаетесь, вы правы.
Я открыл глаза. Передо мной за столом сидела Софья. Поскорей отвернулся от ее печального взгляда, сделал вид, что мне нужно что-то в холодильнике, открыл его, открыл морозильную камеру… В руках у меня очутилась вдруг сахарница, и я стал, говоря что-то Софье, вкладывать по одному кусочки сахара в исходящую паром морозную стужу. И почувствовал спиной, как Софья оттаивает. Обернулся — она улыбается мне.
Шахматы – любимая народом игра
Вдруг я замечаю, что на столе, перед Софьей стоит шахматная доска с расставленными фигурками на ней. Подхожу и, смеясь, бездумно делаю первый ход королевской пешкой. Софья тоже двигает фигуру. Мы играем, и я начинаю понимать, что Софья очень сильная шахматистка. Впрочем, через некоторое время я замечаю, что играю не с Софьей, а с Ликой, только у нее очень маленькие глаза — не Ликины глаза, а моей тетки Гарпеши. Она гипнотизирует меня своим взглядом, — взглядом темно-вишневых глаз, — и под этим монструозным взглядом я, зевая одну фигуру за другой, постепенно сдаю свои позиции. Слабость овладевает мной, и вот уже нет у меня ни одной фигуры, кроме голого короля, но я не хочу сдаваться. У нее еще две ладьи и ферзь, но и она тоже не спешит кончать, гоняя меня по всему полю. Нам нравится эта затянувшаяся бессмысленная игра. Я заглядываю ей в глаза. В них не видно зрачков, только хитренькая усмешечка. Легкий грудной смешок — что-то вроде «мур-мяу» — слышится, когда она двигает фигуру. Но вот она расставила свои ладьи по бокам короля и, загнав меня в шахматный мешок, ферзем подталкивает ближе и ближе к этим раскрытым воротам — средоточию сил. А я тяну время, еще размышляю, хоть давным-давно проиграл. А смешок ее все плотояднее с каждым шагом, все яснее «мур-мяв», и вот уже он, мой последний шаг, — все! двигаться некуда. Тогда она, улыбаясь и приподнявшись над доской, захлопывает свою мышеловку — ставит ферзя позади моего короля. Мат! Схватив меня руками за уши, она хохочет. Обнявшись, мы идем по аллее старинного парка, ее клетчатую юбку рвет ветер…
Тут я проснулся — все еще держа в объятиях эту фигуру. Но проснулся я от раздражающе кислого запаха старой женщины. Она любострастно прижималась ко мне, что-то шептала мне в ухо, ритмично окатывала своим клокочущим смрадным дыханием. Я с отвращением оттолкнул ее, поскорей включил свет: на постели сидела ветхая денми старая старуха с растрепанными седыми волосами, с лицом морщинистым и темным, точно обмороженная мошонка. С бородавкой на лбу. Да еще с крючка носа свисала капля, которую она все смахивала стертым до основания большим пальцем правой руки. Я не мог вымолвить ни слова, а она гневно взглянула на меня сквозь пелену гноя своих тусклых и, возможно, совсем слепых глаз, — взглянула, тяжко вздохнула, потом, потянувшись, накинула грязный хитон на свою разлагающуюся наготу и стала пристегивать костяную ногу.
— Ты был любимец судьбы, — проскрипела она (и даже, выходит — любовник, читатель), — но теперь…
Ураганный вихрь принес с собой мглистый туман, и острые песчинки хлещут меня по лицу, подобно злобной стае жестоких насекомых. Я огляделся — моя комната превратилась в пустыню, тысячи ветров, завывая, сталкивались вокруг, свиваясь в упругие крутни, бросали меня из стороны в сторону. При каждом порыве я падал, пытался встать, но все падал и падал.
Я был наг, поскольку попал сюда прямо из постели… Я страшно мерз! Некуда было деться. Тогда я лег на лицо свое и стал ждать конца. Буря не утихала, и под ее яростные клики я уснул, лежа на голой бесплодной земле.
Я медленно проваливался в ее земные недра — это был как бы долгий полет. Вначале в том месте, где я лежал, почва немного расступилась, и я оказался в углублении небольшой ямки, но потом стал уходить все глубже и глубже, и земля сомкнула свои ложесна надо мной — ветер смолк, и в полной тишине я чувствовал, как проваливаюсь ниже и ниже к ее средоточию. Стало жарко. Все жарче, и я уходил все дальше вглубь, позабыв обо всем, — сущий младенец, укачиваемый матерью-землей, ибо я был прах. И наконец на этом медленном огне разогревающих меня недр я уже полностью растаял и, разливаясь текучей ртутью, оплавился с бурлящим ее естеством, разлился по ее жилам сладкой истомой, и поятая земля содрогнулась от своего земного сладострастия.
Толчок землетрясения разбудил меня, и теперь я вдруг почувствовал еще один… я лежал, как связанный, не в силах двинуться, и задыхался. Все-таки я сделал усилие, дернулся, и нога моя оказалась на поверхности. Слава богу! — ветер насыпал надо мной только небольшой барханчик — могильный холмик, — и через несколько минут мне удалось выбраться на поверхность. Буря утихла, но поднятая ею пыль висела над пустыней, окутывая открывшийся пейзаж мглой. Несколько смерчей еще стояли невдалеке, и непривычно огромный багрово-красный диск полуденного солнца придавал всей картине законченно зловещий колорит.
Никого не было вблизи — ни человека, ни зверя, — но вот в тишине я услышал ритмичный грохот: тара-тара, тар-тара, тара тара там… — звучали там-тамы. Откуда ни возьмись появились негры, затопали вокруг меня в танце. Шесть мужчин и шесть женщин, вращая задами, делая непристойные жесты, сходясь и расходясь, выплясывали передо мной и для меня — вились в струях резкого запаха, сочащегося из их тел. Вскоре к грому там-тамов добавились еще другие инструменты, и я сумел различить в этой какофонии тему Пятой симфонии Бетховена. Когда же там-тамы постепенно удалились, звучал уже только Бетховен в исполнении оркестра.
Из-за бархана вышла белая женщина с транзистором на плече. Она была одета в потертые джинсы, белую рубашку и спортивные туфли. Я был гол. Пусть мне это снится, но вопрос, снится ли это ей? Я хотел скрыться, да где там?
В живописи принято изображать мужчин одетыми, а женщин нагими — это естественно! — а наоборот… как-то не очень. Сейчас было наоборот, и я решил исправить ошибку.
Женщина подошла ближе и вдруг смутилась, разглядев мою неприкрытую наготу. Видимо, решила, что я эксгибиционист, но, попав в мои руки, поняла, до чего заблуждалась. Под громы последней части Пятой симфонии я раздел ее, и вот уже, оставшись только в беленьких трусиках и «адидасах», она разочарованно следит за тем, как я надеваю ее штаны (коротковаты и мешковаты) и рубашку (мужская, но уж очень тесна).
Пустыня
Равновесие в природе было восстановлено — теперь я взглянул на нее. Багровое солнце, усевшись на эту маленькую головку, подстрекало к решительным действиям. Мы одни среди дикой пустыни… Без церемоний я подошел и поцеловал ее. Губы были приятны на вкус, но сама девушка вдруг просочилась у меня между пальцами, а на ее месте оказалось существо размером с ньюфаундленда, — существо с голой слизистой кожей и головою лягушки — черт его знает! — какой-то демон пустыни. Он раскрыл пасть, и оттуда полились прелестные звуки девического голоса:
— Люби меня, прекрасный юноша, ибо я изнемогаю от страсти к тебе. Приди ко мне на грудь, желанный, и ороси мое чрево благотворной влагой своей. Люби меня крепче, дикий бык, разбей своими чреслами оковы, меня сковывающие… и т.д.
Но, читатель, уверяю тебя: я не собираюсь разбивать своими чреслами никакие оковы. И вовсе я не такой дикий бык, как представляется этой царевне-лягушке. Если же сперма моя иногда и вправду целительно действует на женщин (случай с Лапшиной), то это ведь вовсе не значит, что я из сострадания готов лечь с кем или чем попало.
Я пытался оттолкнуть от себя дьяволицу, но она вцепилась своими лампами мне в плечи, широко разинула пасть свою и уже совсем собиралась заглотить, когда я проснулся (или — вполне вероятно! — потерял сознание).
И вовремя, ибо тут уже было не до шуток: три грозных демона пустыни бежали, направляясь ко мне. Их раскрытые пасти на расстоянии источали яд и зловоние. Я не знал, что они собираются сделать со мной — уж, наверное, что-то ужасное! — не знал и бросился бежать.
Известно ли вам, что такое настоящая погоня — когда вам наступают на пятки и некуда спрятаться? Вы мчитесь, теряя последние силы, а вас нагоняют… и вы уже мечетесь, в страхе мечтая стать деревом, птицей, облаком, ветром; превратиться в ручей или камень на пыльной дороге. Я старался бежать по прямой, чтоб не дать им возможности срезать… но вскоре все мне стало уже безразлично — я устал. Я едва передвигал ноги. В моем преследовании не было больше азарта. И — мои преследователи потеряли азарт. Наконец мы остановились.
— Что вам надо? — крикнул я, подтягивая плохо держащиеся на мне штаны. — Почему вы меня преследуете?
— Тебя нам надо, прекрасная девушка, тебя нам надо, — пролаяли, прокаркали, провыли и промычали демоны. — Тебя, ибо ты отдана нам. Руки твои, и ноги твои, и груди твои, и губы твои — наши, ибо ты отдана нам, прекрасная газель.
Это было что-то новенькое — они меня явно с кем-то путали. Уж не с той ли девушкой, которую я раздел? Я взглянул на свои ноги, на свои руки, на свои!!! Действительно, не мои груди — женские груди.
— Эй, демоны пустыни, кого вы ищете?
— Мы ищем девушку, убежавшую от нас. Тебя мы ищем, миловидная!
Тут я помаленьку стал догадываться, что мне снится. Потихоньку я стал распутывать свой сон, но через минуту уже в жалобах сердца бежал по равнине, а злые духи — за мной, как гончие псы за серной. Мое толкование догоняло мой сон, кусало его за пяту, но сон удваивал бег, и толкование снова едва поспевало за ним. Все же вновь догоняло, и снова кусало, и опять безуспешно: затравленный сон поводил лошадиным оком и делал новый прыжок. Тогда я схитрил, ибо понял, что толкование — тоже сон. Я схитрил, я не стал преследовать девушку в синих штанах, а, повернувшись, пошел на хитрость и шел, пока девушка не догнала меня. Тогда я извернулся, прыгнул и поймал зубами кончик своего хвоста.
Если читатель думает, что дело в штанах, я не буду с ним спорить: да, дело в штанах.
Вот такая бредятина — ужасно неловко, но все-таки правда. И потом, в этом есть просто уймища смысла. К сожалению, только теперь, когда сижу и пишу, я начинаю понимать, в чем он там, этот смысл. Ах, если бы раньше!.. Во всяком случае, ясно, что труд мой должен быть посвящен владычице Гекате, ибо он инспирирован ею.
— Поздновато сегодня, — такими словами встретил меня наутро Бенедиктов.
— А с чего же это вы взяли, что я вообще приду?
Это, наверное, двойство (описка — я хотел сказать: свойство) моей души, что я постоянно общаюсь с множеством людей, и меня тянет при этом то в одну, то в другую сторону. Причем так, что подчас непонятно даже, почему это тянет. Я и сам удивляюсь, когда иду в ту или иную сторону, однако вот, придя, посмотрев, плюнув в сердцах и уже отряся мерзкий прах с подошв своих, все же опять возвращаюсь. И постепенно выясняется, что я как раз должен был быть в этом месте, — то есть в конце концов я понимаю, зачем меня сюда тянуло. Вовсе не зря, но чтобы в другом некоем месте что-то случилось, — то, чего я хочу, или, может быть, то, чего я заранее так ужасаюсь. Вот то же и с моими посещениями Бенедиктова. Пожалуй, это и есть судьба — предопределение будущим, которого зов еще нужно расслышать. (Нужно и можно расслышать, ибо будущее-то, оно ведь все здесь — как на ладони — надо только внимать и… не то чтобы там подчиняться — вовсе нет! — но видеть его в своих поступках и согласованной с ними игре всего мира. Но это я так — между прочим.)
Вчерашнее происшествие с Софьей, мой визит к Бенедиктову, дикие сны — все это так измотало меня, что, когда я проснулся, голова уже просто шла кругом. Я не мог ничего здесь понять, потому и решил пойти опять к Бенедиктову, — чтоб проверить себя, уяснить себе, где же тут вновь начинается бред?.. Впрочем, нет — на самом-то деле я, пожалуй, уже и проснулся с чувством, что придется идти к нему. Просто так мне идти не хотелось — вдруг мой приход обернется опять моей слабостью? — значит, надо придумать какой-нибудь повод для прихода туда, так сказать, ход для разведки. И я придумал его. Вот мой ход: Бенедиктов у нас адвокат, так пойду же к нему за советом, насчет неурядиц Марли.
Беседа на троих
*** — Я тебя ждал, бродяга, — сказал Фал Палыч.
— Во-первых, я не бродяга…
— А во-вторых?
— А во-вторых, я не понимаю, почему это вы меня ждали…
— Но ведь ты же пришел…
— Но не потому, что ты меня ждал…
— А почему? Только не кусайся!
— Да так просто.
— Вот я и хотел, чтобы ты заглянул просто так.
Комментарии здесь бесполезны, как видим, — он меня переигрывал просто по всем статьям. Так! Я начал злиться — стал сам себя подставлять под удар и уже ничего не мог с этим поделать… Но вдруг этот Фал сменил тон:
— Да ты напрасно на меня обижаешься. Я ведь тебя правда ждал.
— Я по делу.
— Отлично! Ну, что там?
Я рассказал о Марлинском. Бенедиктов нахмурился:
— По моему мнению, все умалишенные повреждены в рассудке чертом. Если же врачи приписывают такого рода болезни причинам естественным, то происходит это потому, что они не понимают, до какой степени могуч и силен черт.
— Ишь ты!
— Мартин Лютер! Впрочем, можно зайти к нему.
— К Марли? Да он на даче.
— Отлично! — едем на дачу. Тем более тебе надо проветриться. Выглядишь ты плохо, ебть, — совсем зеленый! Расписание знаешь? Поехали! Заодно хоть поговорим по-человечески.
И он вынул из кармана связку ключей, которая, как я заметил, крепилась к очень странному брелоку.
— Дай-ка, — попросил я и, когда он протянул связку, увидел, что брелок представляет собой костяную фигурку божка. Странное сходство поразило меня.
— Похож? — спросил Бенедиктов. Да, действительно, божок был точной копией самого Бенедиктова: тот же огромный нос, те же глаза на выкате, те же уши и рубец на лбу — этакий шарж на владельца! — искусно вырезанная фигурка, которую было приятно подержать на руке.
— Специально для меня сделано, — говорил Бенедиктов, пока я вертел его изображение в руках — взвешивал, прикидывал: что же она мне напоминает на ощупь? — Одна хахальница удружила, — добавил он.
— Да? А мне показалось, что это старинная вещь.
— Нет, что ты! — совсем новая.
— Значит, просто показалось, — сказал я, возвращая связку и на всякий случай примечая, какие ключи в ней были и сколько. Ибо, читатель, — ты ведь уже догадался? — я узнал ту фигурку, которую так же вот точно, как ныне, в сомнениях сердца, вертел я в руках, в бытность мою в мастерской покойного Смирнова, — ту самую фигурку, которую хотел уж было положить в карман, — ту самую, на которую особенно обратил тогда ваше вниманье, надеясь, что вы доберетесь до этого места, — как раз эту самую (я узнал ее), хотя в то время она была простой безделушкой, стоящей на полке, а теперь кто-то там просверлил в ее основании дырку, вдел кольцо, превратил в брелок для ключей — изменил ее так, что узнал я ее скорее на ощупь, чем визуально, — но узнал, и теперь, узнав ее, думал о том, как же все-таки эта вещица попала в карман к Фалу Палычу?
Можно бы было, конечно, спросить это прямо, но разве эти дела так делаются? — ведь всего несколько дней назад Лика сказала мне, что Смирнов, возможно, был убит. Я решил пронаблюдать Бенедиктова.
В дороге от колкостей Фал Палыча уже ничего не осталось — теперь он произносил речи, призванные внушить мне что-то. Предлагаю читателю самому понять — что?
— Возьмем, скажем, лыжи, — говорил, например, отставной адвокат, начиная весьма издалёка. — Значит, лыжи — они ведь смотри ебть, какие разные: беговые, слаломные, для трамплинов, охотничьи, походные, водные, потом еще, ебть, санки, — а возникло это из того, что кому-то пришло в голову прицепить к ногам доски. Чтобы просто не провалиться в снег, — понимаешь?
— Какие странные «дощечки»…
— Да подожди ты, вначале нечто простое и грубое — это даже, наверное, не была идея, а как-нибудь случайно получилось — ты понимаешь меня? — бездумно кто-то, чтоб не провалиться, встал на палку, и отсюда все пошло. Возник круг, в котором эта палка могла бесконечно совершенствоваться, — у нее появились возможности роста. Но ведь современные скоростные лыжи уже содержатся в этой палке. И возможность спортивных рекордов и этой борьбы за сотые доли секунды уже здесь содержится — ты меня понимаешь?
Я, конечно, его понимал — уж чего здесь не понять, но эта страсть. …Бенедиктов продолжает:
— И вот тот человек, который подложил под свою стопу палку, чтоб идти по снегу, он был отцом, ебть, всех лыжников. Все остальное — дело техники, а вот первое — это идея, понимаешь? Первый предопределил развитие лыжного спорта…
— Ты что, лыжник, что ли? — спросил я.
— Нет, это для назидания, — сказал он, глядя так, словно речь шла о последних истинах, а я перебил на самом важном. (Бог с ним, не буду перебивать, раз он так волнуется — даже гной на лбу проступил). Я, между прочим, чувствовал, как вновь обретаю силы. Бенедиктов же продолжал: — Первый, ебть, творит мир — понимаешь? — потом его идея разлита повсюду и во всем: и охотник в Сибири, и сноб на курорте, и профессиональный спортсмен на соревнованиях — все пользуются идеей этого первого…
— Но он-то в этом никак не виноват: он ведь даже ее не произвел сознательно, эту идею, а просто стал на палку.
— Конечно! он ее только закрепил.
— Так, значит, речь идет о том, кто закрепил идею, — возразил я уже для того только, чтобы позлить его, ибо, почувствовав свою силу, вовсю наслаждался…
— Конечно! Речь идет только о том, кто закрепил идею. Он герой, понимаешь? — основоположник… Это он очертил круг, в котором уже как бы само собой делается все. Другие люди — его рабы. Они работают на его идею, понимаешь? — без него бы просто ничего бы не было. Он синтезировал мир, а остальные, анализируют.
Еще одна ремарка, читатель: в мою задачу не входит излагать философские основы бенедиктовщины, поэтому я предлагаю его мысли в том виде, как они были высказаны, ничего не прибавляя и не убавляя, — все как есть. Далее он меня удивит, продолжая…
Бенедиктов продолжает:
— Да и то, что он встал на палку, — не случайность. Это судьба, а судьбу… ее надо любить. Тот, кто любит судьбу, увидит, что он не просто наступил на палку, а создал имею. Именно создал, ебть, ибо идея — это нечто материальное. И он (создатель) теперь живет в каждом, кто стоит на лыжах. Понимаешь? Он, может, не знает, что когда-нибудь лыжники будут прыгать с трамплина — конечно не знает! — но именно он их отправил в полет, он послужил им трамплином. Ты вспомни, как у Вергилия:
Видит все это Эней, материнскому радуясь дару, И, хоть не ведает сам на щите отчеканенных судеб, Славу потомков своих и дела на плечо поднимает.
Венера просит своего мужа Вулкана сковать оружие для Энея
Ты только вспомни! Вспомни, что там, на щите, были выкованы деяния римлян уже после Энея. Он, конечно, о них ничего не может знать, но он их видит, не узнавая, и взваливает эти деяния потомков себе на плечи. Сам он в основе — понимаешь ты меня или нет? И заметь себе: эти деяния отчеканены, ебть, на подаренном богами — матерью Венерой! — щите. Они и есть самый надежный щит героя, судьба сама защищает своего избранника — понимаешь ты? С человеком, стоящим в основе, ничего не может случиться дурного, пока и поскольку он творит новый мир. Судьба этого мира — лишь продолжение его судьбы. Это одна судьба! И будущее, в котором все уже есть, — есть самая надежная гарантия настоящего, в котором устанавливается идея…
— Но ты ведь не из-за лыжных палок так горячишься? — спросил я.
— Не дури — ты меня понимаешь! От этого ведь никуда не денешься. Ты же видишь, какое у нас состояние, какова духовная атмосфера: все в развале, все в разрухе, никаких идолов (то есть, я хочу сказать, идеалов), люди просто прозябают в своих норах, нет ни одного порядочного — гниль и плесень. Посмотри на них (Бенедиктов театрально взмахнул рукой) — вальпургиева ночь!
— Ну и что ты этим хочешь сказать?
— Как же что, ебть? — все надо менять!
— Кому надо?
— Всем.
— Так ты социальный реформатор?
Вот уж, читатель, чего не мог бы предположить.
— Зачем социальный?! — этим людям надо жизни дать, пока не поздно. Ведь таких людей, как эти, за всю историю, наверное, не было. У них ничего нет — они нищие, они хуже любого скота, они рабы, их водят вокруг… за нос их водят. Работа, телевизор, сон, работа — пойми, ебть.
Я пожал плечами. Я не мог понять, чего он от меня-то хочет. Идти в народ? Проповедовать что-то? А он ведь явно чего-то от меня хотел. Он поминутно заглядывал мне в глаза, хватал за рукав, прямо сыпал словами — я просто-таки не узнавал его.
— Какое тебе дело до этих людей? — спросил я.
— Ах, да как же ты не понимаешь?! — ведь если не я и не ты (я потом скажу почему ты)… ведь пойми: только мы можем дать им…
Тут он замялся.
— Ну, что? — продолжай, продолжай…
— Ты же знаешь — что…
— Нет, это ты знаешь нечто, а я ничего такого не знаю.
— Не перебивай меня, выслушай! Я чувствую за тобой силу, понимаешь? — это главное! Главное — сила. Все остальное приложится. Главное встать и пойти, понимаешь? — иметь силу встать, чтоб пойти, — все остальное будет. Найдешь в дороге, понимаешь? Главное — встать и пойти — остальные пойдут за тобой. Я не имею такой силы — я стар — за мной никто не пойдет, а за тобой — все! Ты понимаешь меня? — Я понял его так, что он принимает меня за Иван царевича Ставрогина, и кивнул. — Ну вот ты и понял меня! — главное дать им идею! Идея будет, еб твою мать! — идея придет. Главное человек, который ее даст. Ты мне нужен, а я — тебе. Пойми! Мы будем править миром. Для их же блага.
Я поморщился…
…Я поморщился. Заметив это, он опять зачастил:
— Да нет, нет, не то — не думай, я не сумасшедший, — совсем не в том смысле! Кому нужны эти куклы? — ведь они все марионетки. Всюду! Не в этом же дело! Дело в том, что они сейчас исполняют пляску Святого Витта, а мы направим их. Пойми — только в этом смысле… Я не честолюбив! Просто я люблю людей — для их же блага, понимаешь?
Человеколюбец Бенедиктов!
— Да на что ж соглашаться-то мне, не пойму? — что делать?
— Ты ничего не должен делать — пока… Впрочем, нет. Мы пойдем в один дом, там собираются люди — посмотрим на них, пусть они на нас посмотрят. Пока ничего не надо предпринимать, понимаешь? — это не главное. Главное другое: главное твоя улыбка — улыбка Будды, — и вообще, волны, которые от тебя идут. Понимаешь? — это народ бесхребетный, хоть и чувствительный, — они сразу нечто почувствуют, запомнят тебя. Да и нам это будет полезно — увидим и мы, что они из себя представляют. Понимаешь, это должно само прийти в ебть общении… появиться! — вновь возникнуть… Понимаешь?
— Да что возникнуть должно? — Я ничего не понимал.
— Да взаимопонимание же, ебть! — вот эта идея — понимаешь…
— Нет.
— Тем лучше — не надо пока ничего понимать.
Но я уже стал кое-что понимать. Я подумал: хитришь ты, приятель, — и, памятуя о брелоке, лежащем в его кармане, сказал:
— Но ведь между нами-то все должно быть начистоту. Иначе ведь ничего не получится, правда?
— Конечно, а как же иначе? И я, вот видишь, — я весь перед тобой. Ты ведь пойми: я хочу дать людям веру, и мы должны это сделать сейчас, пока не поздно… Это же понятно! Понятно почему? Понимаешь, мы призваны к этому — ты призван к этому, и благословятся в тебе все племена земные… Но для этого опять-таки, надо встать, — встать и пойти! — понимаешь? — дорогу осилит идущий, и кто начал, сделал уже половину. Не важно, мы или другие — важно чтобы сейчас! — сейчас такое время, понимаешь, полный разброд. Надо кому-то встать, но кому же, как не тебе? Лех леха ме-арецха! — заклинал он меня. — Кому, как не тебе? Так выйди же из земли твоей, подобно древнему Аврааму…
— Извини, брат, я опять не понимаю тебя, — сказал я, — объяснись удовлетворительнее. Какая-то сила стоит за мой?.. Что ты имеешь в виду?
— Уж и не понимаешь?! А контакты твои? Твои возможности? — а? Твое самочувствие? И потом, у меня есть глаза, и я кое-что вижу. Но без меня ты ничего не сможешь. Просто не справишься. Тебе же просто нужна точка опоры, понимаешь?
Я пожал плечами: нет.
— Понима-а-ешь! — протянул Бенедиктов.
*** Мне больше не хочется засорять свой текст сбивчивым говором Бенедиктова — всеми этими «понимаешь» и «еб твою мать», — поэтому я здесь кратко, в двух словах, передам вам то, как он хотел овладеть миром (или облагодетельствовать мир — что с его точки зрения одно и то же).
Ведь общество разбито на группы — каждая оформляется вокруг чего-то определенного. Поэтому, чтоб не выискивать новых людей, проще всего избрать какую-нибудь такую, уже готовую, группу; незаметно внедриться в нее и, влияя на нее, мало-помалу подчинить себе. Идея сама по себе неплохая, ибо, собственно говоря, в этих группах уже подобрались люди с определенными интересами, определенными способностями, и так далее. И, если удачно избрать такую группу, можно без особых хлопот изменить взгляды этих людей, ибо все-таки настоящих-то взглядов, идей и какого-то навыка, опыта ни у кого из них нет. Есть только некая устремленность, которую, пожалуй, нетрудно исподволь переориентировать.
Можно, например, взять каких-нибудь (говорил Бенедиктов) и в рамках этого учения, не меняя терминов, изменить (сдвинуть) все значения в нужную вам сторону. Самим оставаться в тени, но помаленьку влиять на публику. Бенедиктов считал, что не нужно создавать никакой теории, не нужно ни в чем убеждать, но нужно одним своим видом, своей крепостью, своими глазами, своей верой постепенно изменить мировоззрение и мироощущение этих людей, создать себе учеников, а уж далее появятся и идеи, и все остальное.
Читатель, здесь я совершенно согласен с Фал Палычем — только так и можно. Только так можно генерировать какие-то ценные идеи. Если вы собираетесь облагодетельствовать мир своими гениальными теориями, можно прямо сказать: ничего не выйдет. Нельзя прийти к людям с чем-то высосанным из собственного пальца — даже не берите себе это в голову (или в рот). Пусть это будет истина, пусть это будет что угодно, — вас не примут, потому что истина – это совсем не то, что нужно людям.
Людям нужно только то, что им сейчас действительно нужно, а это можно извлечь только из них же самих. Только в том случае, дорогой Заратустра, люди примут вас, если вы придете к ним совершенно ни с чем. И совместными усилиями вы создадите свою истину. Нужно извлечь истину из глубин народного духа, и такое извлечение истины будет как раз излечением этого духа.
Итак, пусть истина придет сама, но в том-то и вопрос, чтобы не ошибиться в выборе тех, с кем придется ее выводить из небытия на свет. А я очень сомневаюсь в том, что достойные люди сбиваются в какие-нибудь группы — все равно, группы ли йогов, буддистов, коммунистов, суфистов, христиан или тех же тарелочников.
— Деревня, бля, скучал Евгений, была прелестный уголок, — смеясь, сказал Марлинский. Он поправился за эти дни.
— Это да, — ответил я, оглядываясь. — Вот только ты не тот Евгений.
— А какой?
— Да из «Медного всадника»…
— Все равно «лишний» человек — парировал он обиженно и пошел ставить чайник.
— Ты с ним не церемонишься, — сказал Бенедиктов, — а мне он симпатичен. Несчастный малый.
Вернулся Марли.
— Как же вы здесь один, Женя? — начал Фал Палыч вкрадчиво.
— Пока у меня есть мое воображение и здорова правая рука, мне женщины не нужны, — отрапортовался Марлинский — как истый писатель.
Рука! Мы с Бенедиктовым переглянулись. Я сказал:
— Забыл прошлый раз спросить: тебе вещи-то передали?
— Да, спасибо…
Арифмометр, счетный прибор
Далее я объяснил Марлинскому, что Бенедиктов юрист и может быть ему полезен. Они стали выяснять отношения, а я пошел прогуляться. На дорожку Марли сунул мне отпечатанные листки.
— Моя эстетическая программа. На днях написал. Манифест, бл — ознакомься, разберись.
Эстетическая программа была весьма автобиографична — чувствовалось, что написана она уже после погромного разбора первых трех глав несчастного романа Марлинского.
«Я боюсь провести свою жизнь, — писал, например, расстроенный автор, — за описаниями, как человек встает, куда–то идет, что–то видит, что–то говорит, решает проблемы по типу «быть — не быть» на уровне засорившегося унитаза, снимает трусики с женщины и говорит ей «я тебя люблю»… Когда же инертному сознанию (мышлению) надоест такое искусство? И такое творчество? Да и сколько, в конце концов, можно забавляться кубиками?.. Он подумал: «еще не вечер…» Глубокая мысль, что говорить. Но я сказал бы спасибо тому, кто показал бы, как человек не думает».
Ай да Марли! — не думал я, что ты на такое способен. Вот спасибо, старик, — ты всем показал, как не думают. Может быть, все–таки он сумасшедший? — не думал, а размышлял я, глазами пробегая этот эстетико–биографический документик далее. — Или у него запор? Что это он все об этих унитазах — «быть или не быть» — бред! — «Опусти раскрытую ладонь в свою душу, в тело (курсив мой. — Г.) и черпай пригоршнями то (Г.), чего в тебе не было (выделено Марлинским). Дело не в том, чтобы изучать «жизнь» и «характеры», все есть в каждом человеке. Достаточно освоить себя, чтобы дела хватило на десяток жизней». Ну, этот текст не требует комментариев, читатель, — несварение желудка на почве безумия (неусвоение). Но неисчерпаема же жопа Марлинского: обитель остриц, аскарид, солитеров — чудовищ больной преисподней…
Я перевернул страницу — чтобы посмотреть начало: «Тень на тени и ужас на ужасе… — хорошее начало! — Геометрическое древо жизни лежит в плоскости, где пересекаются силовые линии судеб. — И образ какой сильный: совсем, бля, Марлинский! — Я ничего не понимаю в закономерностях этих пересечений, — и откровенность, читатели, беспримерная! — вижу только результаты, порой поразительные, — представь: и я тоже вижу, Марли, — как идешь на ощупь, вслепую шаря по стенам руками, — все та же рукоблудная цитата! — или ловишь едва ощутимый пульс растекающихся зловонными лужицами дней, — в этом весь мой засранец Марли, хотя образы, конечно, уворованные, — где есть своя гамма цветов, гамма созвучий, метафизический код и ключ, за которым идти миллиарды минут… «— ай–я–яй, как далеко. Не поленимся подсчитать: в году 525600 минут, значит миллиард минут составляет почти двести лет — во загнул! — это же никакой человеческой жизни не хватит (на десяток тут жизней замах) и это наверняка — против критиков, которым не нравится хождение по бульварам. Молодчина Евгений! Вот ход! — прямо скажем: метафизический. И здесь же ключ ко всему, что у него дальше написано: «Было возможно событие. Но сейчас — нет события. И главное — никак не красота, не гармония, не объяснение…» — и так далее, читатель. Дальше совсем непонятно: какой–то «учитель» режет малых детей–несмышленышей и кормит их мясом собак», — какая жестокость! — детям нужна телятина, а не собачина. «Все на продажу — вот символ и суть времен, в котором ничего не случилось». О, это понятно: у нас ведь писатель — учитель… но смотрите: и этот прыщаволикий косноязычный сукин кот — тоже удумал чему–то учить. Эка рохля!
«Новая литература (ненавистное и проклятое слово!!!) не развлекательная, не сюжетная, не идейная, не красивая, не гармоничная (ни о каком Ренессансе не может быть разговора), не зеркало жизни, не инженерия человеческих душ, не весь этот бессмысленный набор штампов, свидетельствующий о скудоумии наших «классиков», не умножение галереи «литературных типов», не бытописательство, но РАСПАД И УЖАС одинокого человека, беззащитного человека в огромном, чуждом мире вещей, понятий, слов, идей»… — и так далее, читатель, разберись сам, если сможешь. Ведь вроде он у кого–то списывает, ноет с чужого голоса, но преображает это почти до неузнаваемости — безбожно фальшивит, и вот уже совершенно непонятно, что он хочет сказать своим манифестом, бедный ублюдок. Что поделать — он ведь «Человек Великой Эпохи Подлогов», как сказано ниже в его программной биографии.
Мне стал он жалок. И, пожалуй, приведенные тексты дадут вам о Марлинском значительно более полное и верное представление, чем это сумел бы сделать я сам, исписав десятки страниц, — вот оправдание столь обильного цитирования.
«Тень на тени и ужас на ужасе… Геометрическое дерево жизни лежит»… — девальвация каждого слова, каждое последующее отменяет предыдущее и, видимо, нет ни одного, значение которого Марли знает в точности. Свистопляска значений, вытанцовываемая со значительной миной. Но при этом почти каждый вяк нашего манифестирующегося несет на себе клеймо источника, из которого выкраден. Всмотритесь получше, читатель, в эту «гамму созвучий», в это «геометрическое дерево», в этот «метафизический код» (или ключ?) — получите много удовольствия от узнаваний. Вай, Марли! вай, чахлый прыщавый Гермес, — и когда же успел ты так опуститься?! Тьфу на тебя!
Когда я вернулся к дому, из открытого окна слышался следующий разговор:
— А ты подай на них в суд, — говорил Бенедиктов. — А–то и вообще на все государство, ведь вишь как оно тебя угнетает.
— Вам все смех, — возражал Марли, — но мне–то как быть все–таки?
— Подай в суд, я говорю, — мы тебя поддержим. Я сам тебя, ебть, поддержу, я буду тебя защищать.
— Да ну, пл… вас.
— Вот видишь?! — значит чувствуешь за собой вину. Если б не чувствовал, не боялся бы. А бояться нечего — у нас есть конституция. Только никто не пользуется своими правами. И все пренебрегают обязанностями. Ты виноват уже потому, что пренебрегаешь своей обязанностью подать в суд, когда видишь несправедливость. Государство тебя ущемляет, значит ты обязан судиться с ним.
— Засудят, бля.
— Не засудят! Главное правильно повести дело. У нас ведь никто не может правильно за это взяться, все только пишут пашквильные книжонки, а дела ебти не разумеют. Суд — великая вещь. Осколок демократии! Там и прокурор, и защитник, и судья, и заседатели… Если что–нибудь и можно у нас изменить, то только законным порядком, через суд! Надо, чтобы все недовольные судились с государством — это и будет демократия. Написать пашквильную книжонку всякий сумеет, ты попробуй выиграть дело у государства и проследи, чтобы все было законно. Беззаконие творить каждый может, а вот до демократии еще не доросли. Какая может быть демократия, если не умеют применять законов?... да и не знают их? Ты думаешь, демократия — это Новгородское вече, где властвуют глотка и кулак? — нет, еб–ть, — демократия это Афинская агора, а там люди говорят и рассуждают разумно. Попробуй заменить вече агорой — вот ты! — ты первый (кто–то ведь должен это сделать первым). Ты имеешь на это право. Сделай почин. Ты обязан его сделать! Ибо — если не ты, то кто же? Кто оформит бесформенное вече, превратив его в форум законности? Надеяться не на кого — ты можешь, значит должен. Ну, решайся же! Не жди — добрый дядя не придет. Не надо быть адвентистом седьмого дня — в воскресенье ведь все отдыхают. Надеяться не на кого! Только ты сам можешь помочь…
— Да вы что это, — перебил Марлинский, — серьезно?
— Вот человек! ну нар–род! — нажимая на «р», заорал Бенедиктов. — Да ты что же думаешь? Ты думаешь к человеческим чувствам, что ли, взывать? Ну взывай, вчини им иск — все тебе, конечно, посочувствуют, а потом и разойдутся с миром… и ты останешься в дураках. К закону надо взывать. К закону — к формальностям, понимаешь? — к тому, что ты так презираешь, еб твою мать, а не к человеческим чувствам, которые сегодня одни, а завтра уже совсем другие.
— Нет–нет, так нельзя, — сказал убежденно Марлинский, — засудят.
— Правильно тебя в Кащенку–то посадили, — проворчал Бенедиктов, — да только ты и оттуда сбежал… интеллигент сраный.
Конечно, Марли уже попал под влияние Бенедиктова, как он попадал и под всякое влияние, но уразуметь, что можно судиться с государством, он был не в состоянии: государство в качестве ответчика просто не укладывалось в его голове — это было видно. К тому же выражение «интеллигент сраный» произвело некоторое оскорбляющее действие, и он, приосанившись, сказал:
— Я, бл, не давал вам повода…
— А я его, ебть, и не брал, — ответил Бенедиктов и добавил: — Ладно, извини, не ерепенься — защитник прав.
Скорей всего ты уже думал над тем, дорогой мой читатель, что, собственно, в русском языке — в его, так сказать, экспрессивном срезе — означает самое ходовое, самое емкое, самое крепкое и коренное словосочетание, — словосочетание, которое в звучащем своем аспекте от частого употребления (совсем как графитовый грифель карандаша) стирается до едва различимой аббревиатуры «ЕБТЬ»; но зато в своем подлинном глубинном бытии стоит твердо, как в короне бриллиант, играющий всеми гранями своего смысла под лучами света, падающего на него от каждого нашего прикосновения к этой нетленной святыне.
Когда мы подчас в сердцах вдруг воскликнем: «еб твою мать!» — это звучит почти как заклинание. Нет, ты только прислушайся, брат мой, — «ЕБ ТВОЮ МАТЬ!!!» Речь здесь идет, конечно, не о какой–то конкретной матери, а о чем–то другом: о чем–то значительно большем и более значительном. О чем же? Быть может, некий намек нам даст тот факт, что считается неприличным ругаться при женщинах. И женщинам (по крайности так было раньше)! Почему?
Дело вовсе не в том, что такого рода выражения как–то особенно неприличны — нет! — они просто сакральны, а сакральное, как известно, — всегда табу, ибо оно оскверняет. Вот потому–то матерщина и называется сквернословием. И еще: о матерщиннике говорят, что он выражается. И действительно, читатель, в матерщине выражается, проявляется, выходит наружу из глубины та религиозная сущность, которую я все никак не решаюсь назвать. Не решаюсь, но постоянно пробую: ведь то выражение, которое мы сейчас разбираем, — еб твою мать! — есть матерщина по преимуществу. По нему матерщина и называется матерщиной, а раз так — в матерщине выражается для нас ушедшая в недра народа религия Ебаной Матери Сырой Земли.
*** Когда я вошел в дом, возникло некоторое замешательство — оба они замолчали, видимо не хотели, чтоб я слышал их разговор. Хотя что ж тут такого? — ничего особенного я не услышал, разве что до моего прихода они обсуждали что–нибудь, что не должно было коснуться моих ушей? Странно. Марлинский прятал глаза, а Бенедиктов с безразличным видом помешивал ложечкой чай. Двуличная тварь! — только что предлагал мне сделаться «отцом всех лыжников» (то есть, фактически, утвердить новый закон) и вот уже пожалуйста — проповедует Марлинскому свои охранительные принципы, нерушимость и твердость вечных железных законов — диалектик! Не то чтобы я не понимал его (чего уж тут — логически все верно), — но, согласитесь, одно дело формальная диалектика и совсем другое, когда с ней вдруг сталкиваешься на практике: трудно дышать из–за дурного духа в этом загнивающем в себе болоте, все течет, переливаясь из одного в другое, нет границ, ни одна вещь не является сама собой, но всякая означает все что угодно, не исключая себя. Поэтому можно говорить все, что хочешь, — не ошибешься! — ибо ошибиться можно только там, где есть твердые границы, установленные законом противоречия. Впрочем, там, где есть эти границы, нет жизни; а где нет жизни, там царствует смерть — эта нелепая ошибка жизни, возжаждавшей истины.
Итак, мертвец — тот, кто совершил ошибку. Истина — это смерть. И я подумал, что Бенедиктов подталкивает, пытается вывести нас на путь истины, меня и Марлинского — обоих по-разному, — пытается нас обмануть, сам оставаясь в тени своего тухлого болота. Змей–искуситель, искушающий истиной, ты ошибёшься по крайней мере во мне.
Короче говоря, мне было неприятно, что для меня у Бенедиктова были заготовлены одни слова, а для Марлинского — совсем другие. Но пусть это даже будут одни и те же слова, пусть даже он нам говорил одно и то же — тем более неприятно. И в конце концов Фал Палыч отлично понял, что мне это будет неприятно: он замолчал, помешивая ложечкой в стакане свой остывший чай. Оставим это.
— Наговорились? — спросил я.
— Да, вполне.
— Ну так пора — как раз успеем на Гагаринскую электричку. Не провожай нас, Марли.
— Так мы еще увидимся, — сказал Бенедиктов. — Пока.
— Пока.
— Пока…
Тропинка через лес. Фото Евгения Марлинского
Мы шли тропинкой через лес — как раз по тем местам, где совсем недавно я познакомился со своим звездным соперником.
— Послушай, — сказал Бенедиктов, — в том деле, которое мы задумали, нам надо быть совершенно открытыми друг перед другом. Ты же сам говорил…
Во как запел, — подумал я. Но в общем, мне это на руку — ведь таким образом (играя в откровенность) я мог бы помаленьку прибрать его к рукам, стряхнуть с себя эту прямо какую-то магическую власть, окончательно снова стать самим собой. А-то ведь (скажу прямо, читатель), — я все равно постоянно чувствовал себя рядом с ним не в своей тарелке. И еще скажу: даже брелоком тем я заинтересовался потому, что хотел сбить спесь с Бенедиктова, — не думаете же вы, что я детектив-любитель с негаснущими пионерскими кострами в бэксайте? Но я чувствовал, что голыми руками Бенедиктова не возьмешь — надо будет пожертвовать чем–то серьезным, — чувствовал это и прикидывал, что же можно будет ему такое рассказать?
Бенедиктов достал трубку, набил ее, раскурил. Принадлежности для чистки трубки болтались у него все на том же брелоке.
— Все–таки откуда это у тебя? — спросил я.
Он пыхнул трубкой, посмотрел на меня исподлобья сквозь дым, выдержал паузу, как бы не слыша вопроса, а потом вдруг вместо ответа спросил:
— Ты давно виделся с Ликой?
— Что?!?
— Нет, ничего — просто спросил. А что это тебя так волнует? — с самым невинным видом спросил Бенедиктов, — боишься соперников, ебть?
Мне уже больше не хотелось говорить на тему о брелоке — Фал Палыч был достаточно откровенен со мной. Он опять переигрывал меня по всем статьям. Вот черт побери!
— А ты, чем чертыхаться, лучше бы взял, да и наказал его.
— Кого?
И тут я допустил ошибку. Вместо того, чтобы плюнуть в морду мерзкому шантажисту, вместо того, чтобы уйти и никогда его больше не видеть, я взял да и рассказал о неземной цивилизации. Почти все рассказал ему — понимаешь, читатель? Это было какое–то затмение в моем уме — безумие! Раньше я никому ничего не рассказывал об этом, таил в себе по вполне понятным причинам и вот — доверился грязному Бенедиктову! Тому, кому доверять уж никак нельзя было…
Почему я все–таки сделал это? Ну, во–первых, потому, что думал: он и так уже все знает (ведь он намекал мне на это), а раз так, — решил я, — можно сказать ему кое–что (я не все ему рассказал, но только о безобразиях моего звездного поклонника), — сказать, откупиться от него этим, показать, что я играю в открытую, угадать, следя во время рассказа за его лицом, что же он все–таки знает и откуда. Ведь я чувствовал его власть над собой (не забывай этого, читатель), и хотел эту власть сбросить, освободиться от нее, хотя бы и таким способом. Может быть даже, я надеялся испугать Бенедиктова, стоящей за мной силой — черт его знает? — может, хотел, чтоб он думал, что я сумасшедший? Не берусь решать, что мной тогда двигало, но на его намек — что он, мол, имеет отношение к убийству Смирнова, — я весь, как младенец, раскрылся, и это было вопиющей глупостью. Каким–то гипнозом только я могу это все объяснить.
Бенедиктов слушал молча, попыхивал трубкой, ни единого движения души не отражало его мерзкое лицо — оно было неподвижно, и я продолжал говорить как бы в пустоту, все больше сознавая мучительную глупость происходящего, все больше ужасаясь тому, что делаю, и вдруг остановился на полуслове.
— Да, интересно, — сказал он, и тут я подумал, что теперь окончательно уже попался на крючок, что он ничего не знал, что все эти недомолвки и намеки были лишь блефом с его стороны. И пока я дергался в сетях этих мыслей, Бенедиктов неторопливо выбил свою трубку, положил ее в карман, откашлялся… Потом медленно и торжественно заговорил:
— Стоит только тебе протянуть длань свою и коснуться его…
— Стоит только тебе протянуть длань свою и коснуться его, — сказал Бенедиктов, — как от его гордыни ничего не останется.
Я плохо понял и переспросил:
— Длань?
— Конечно! — возьми его и отдай мне в руки: он исправится.
— Ах, что ты с ним можешь сделать?
— Для начала поражу проказой. — И Бенедиктов колупнул ногтем свою язву, обмакнув палец в мутное молочко гноя. — Вот! — растер он гной в своих ладонях.
Тут, помимо отвращения, я почувствовал безотчетный ужас — сердце зашлось! — такой ужас, будто это меня заражают проказой.
— Стой! — вырвалось у меня как–то само собой, — стой!
— Уже поздно.
Что, собственно, такого произошло? — думал я, — так ли уж велик этот грех? Конечно, грех велик, но надо же быть милосердным. Подумай, к тому же, — говорил я себе, — разве любовь небесной цивилизации к Лике Смирновой можно счесть преступлением? Где тот закон, по которому небесным странникам запрещено любить дочерей человеческих? Кто установил нормы поведения астральных существ в их отношениях с земными девочками? И что было бы, если б на месте Лики Смирновой оказалась, например, Марина Стефановна — зрелая женщина, жрица любви? Небесный скиталец не виноват, не виноват я в том, что не знал, как сдержать эту страсть, и, выходит, весь грех только в том, что согрешило существо неземное.
Я забыл обо всех преступлениях жестоковыйного поклонника, — преступлениях против меня! — о его наглых провокациях, вмешательствах в мои дела. В душе моей осталось только безмерное сострадание к этому падшему созданию. Было тошно. Я испытывал в тот момент страшную ломоту в своих костях и зуд в коже моей, и не было никакого выхода для меня из тупика этих страданий. Тогда я сел среди пепелища костра, оставленного туристами, и взял глиняный черепок, чтобы скрести им себя. А Бенедиктов хохотал:
— Что, ебть, плохо тебе приходится от твоих почитателей — а?
Будь проклят тот день, когда я был створен, когда я родился и был зачат, и да обратится в ничто миг, в котором я стал божеством. Что сделал я? Что сделал он? Зачем заставлять его так страдать?
А зачем насильничал? — приговаривал Бенедиктов, — зачем вмешивался в божьи дела?
— Но может быть, это просто неловкость, может он иначе и не умеет? — вырвалось из меня, как из репродуктора.
— Впредь пусть будет тебе это наукой.
— Но что произошло?
— Ты взвешен на весах и найден слишком легким.
Тут только понял я, что небесная цивилизация через меня умоляла Бенедиктова помиловать ее, а Бенедиктов отвечал ей — через меня же.
Ах, Гермес, Гермес, вестник богов, великий толмач и искусный истолкователь, да неужели тебе уготована столь незавидная доля в общей судьбе богов и людей!?! — ты, хитрец, кознодей, мошенник и плут, попался в силки грязного Бенедиктова и астрального проходимца… Вот и сиди теперь в этой ловчей яме, не имея ни сил, ни возможности выбраться!
Между тем мои страдания стали совсем уж невыносимы: к физическим болям прибавилась великая тоска, и смертный страх, как хищная птица, парил над непокрытой моей головой, широко распластав свои черные крылья. Это был критический миг моей жизни, ибо я понял, глядя в глаза Бенедиктова, что сейчас либо превращусь в какой–нибудь жалкий придаток: посох, кусок телеграфного провода, курьера, филолога, литературного критика, может быть — просто в Марлинского; либо же стану всем, согласно своей сокровенной природе.
Химический инвентарь
Читатель, возьми наперсток гнева, три наперстка страха, прибавь немного боли и четыре всхлипа. Тщательно разотри все это и прокали на медленном огне отчаяния. Получившийся порошок взболтай как следует в стакане желчи семимесячного поросенка и выпаривай на горячечном солнце полудня, пока на дне не останутся острые кристаллики. Раствори их в слезах и принимай в ночи новолуния натощак в час по чайной ложке. Это снадобье поможет тебе понять мое состояние в тот момент.
Я не хотел быть ничьим придатком и, в первую очередь, замолчал. Боль была нестерпима, но из моей гортани не вырвался ни один звук. Глядя в глаза Бенедиктову, я встал, отбросил далеко от себя глиняный черепок и пошел по лесу в сторону железной дороги.
В голове моей вился бессвязный рой расхристанных мыслей небесной цивилизации: она умоляла, требовала, угрожала, неистовствовала — это было безумие больного организма, который не приемлет страдания, страшится его и уже не верит, что болезнь уйдет.
Что за болезнь там была, я не знаю. Конечно, не проказа! Насчет проказы Бенедиктов, наверно, ляпнул для красного словца, на самом же деле речь шла о каком–нибудь органическом расстройстве, вроде рака или трофической язвы, — о поражении, которое точило цивилизацию, как червь, изнутри, не оставляя бедняге никаких надежд на исцеление.
Звездный скиталец болел, а я страдал его болью и не знал, как облегчить эти страдания. Вскоре, однако, я понял, что болезнь эта сидит в самой сердцевине злосчастного моего почитателя, ибо для небесного существа болезнь это что–то вроде нашей лжи, — скорее, это невозможность отличить истину от лжи.
Как объяснить это читателю? Природа цивилизации (как и человека) скорее всего такова, что она (цивилизация) управляет собой при помощи какого–нибудь координирующего органа, который получает сведения о состоянии всего организма и, перерабатывая их, корректирует его (организма) деятельность. Но если этот координирующий орган сам плохо работает, то есть лжет о себе?.. Смотрите: ведь если он отдает приказание, а оно оказывается неправильным, то вместе с этим приказанием он сообщает о себе дополнительно: «я лгу» (он этого может и не говорить, но сам факт отдачи ложного приказания, когда предполагается, что оно должно быть только истинным, автоматически привносит это «я лгу»), — так вот, если он сам (этот высший орган) плохо работает, подчиненные начинают гадать каждый раз: «если это истинно, то это ложь; а если это ложь, то это истинно», — гадать, конечно, в отношении этого органа (он сказал свое: «я лгу», а правда ли он лжет и что говорит, мы гадаем).
Что же касается самого приказа, то он не выполняется, а обсуждается, ибо главное внимание обращено уже только на то, здоров ли координирующий орган? Если здоров, то болен, ибо зачем же здоровому прикидываться больным; а если болен, то еще здоров, потому что, несмотря на болезнь, предупреждает о ней. И начинается чехарда: никто не слушает приказов; разрастаются какие–то ткани, ничем не сдерживаемые в своем росте; какие–то отмирают; идет самопроизвольная перестройка организма… И организм страдает от собственного безобразия, но ничего не может поделать с собой.
Вот примерно такую напасть напустил на нашу цивилизацию Бенедиктов…
Вот примерно такую напасть напустил на нашу цивилизацию Бенедиктов, и ее страдания вопили к небесам так, что я места себе не находил. Я ехал в электричке и старался успокоить себя тем, что страдания очищают, облагораживают душу (я имел ввиду свои страдания, читатель), но разве, говоря по совести, это может успокоить страждущего? Нет, дело не в этом, — говорил я себе, — но не мог понять — в чем. Тайные душевные недуги небесной цивилизации, может быть, и были тайной для нее, но не для меня же. Может быть, ее грехи как раз и надо было лечить таким способом, но какие же такие тайные грехи у меня? Может быть, страдания еще и спасут цивилизацию от ее мерзостей, но они доконают меня.
Я уснул и мне приснился сон, будто бы я, держа небесную цивилизацию за бороду (о, это был всего лишь зеленоликий тарелочник, но я–то знал, что он — вся цивилизация), — держа за бороду легкую, как пух, цивилизацию, я соскабливаю своим черепком зеленый гной с ее лица и обмываю ее язвы под струей холодной воды. Где–то рядом (я знаю) ходит злобный Бенедиктов, и я стараюсь скрыть от него облегченную цивилизацию (и то, что с ней делаю). Мне ужасно стыдно перед ним, когда он застает меня за этим делом и, размахнувшись, я запускаю в небо зеленого тарелочника, который, сверкнув смарагдовым метеором, теряется в гуще звезд средь млечного пути. Бенедиктов смотрит на меня злобно и говорит:
— Неплохо было бы тебя как–нибудь взять, ночью неожиданно разбудить, связать, вставить кляп в горло, да в плотный мешок тебя, да отвезти куда–нибудь в лес, да бросить там. Вот тогда, если тебя найдут, из тебя мог бы получиться человек. А иначе — вряд ли… слишком легок, насмешлив, изворотлив, умен. Только утеснение, ебть, раскрывает ухо.
И, сказав это, он встает на чрево свое, и уползает в чащу леса огромной зеленой змеей.
*** Поезд подходил к Москве, когда я проснулся. Был уже поздний вечер и город светился мертвенным (как будто его нарочно таким делают) светом фонарей. Все мои боли и зуды уже прекратились — я теперь вспоминал об этом как о чем–то таком, что давным давно быльем поросло. Мне не было никакого дела до страданий звездного странника, ибо они никак не касались меня.
Почему это так? Куда подевались страдания? Тогда, возвращаясь из Тучкова, я еще не знал, что своим сном врачую раны небесной цивилизации. Ведь и вообще–то своими снами (бог с нами) я питаю звездного странника (нам с вами ведь это известно, читатель?), а тот сон, что мне в электричке приснился, был совсем уж особый — целительный! — и хотя я тогда не придал ему этого смысла, он, фактически, вещал: цивилизаций мой — не бес какой–нибудь, пышущий злобой, но жалкое, в общем, и достаточно ограниченное своей небесностью создание. Неземное да еще и подверженное самым низменным страстям! Но кроме того, сон превращал его (это создание) совсем уже в нечто иное — преображал, освобождал от гнусных страстей. Страстей, которые Бенедиктов вывел на поверхность в явном качестве язв и страданий, а я соскоблил черепком своей боли и смыл прохладной водой сострадания.
Смутно припоминаю, дорогой читатель, что сифилис (может быть, тебе это лучше известно) раньше лечили малярией. Дело в том, что бледные спирохеты не выдерживают высокой температуры, — вот изобретательные врачи и заражали сифилитика малярией. И таким образом, многих, говорят, излечивали.
Эта экзотическая идея не должна быть превратно понята, ибо наша медицина тоже вовсю ею пользуется. Я имею ввиду антибиотики. В самом названии их проглядывает намек на тотальное уничтожение жизни — ведь, принимая какой–нибудь пенициллин, мы вводим яд в свой организм, надеясь, что болезнетворные существа погибнут от него раньше, чем мы сами, — так обычно и получается. Но я никак не думаю, что малярийный плазмодий многим хуже пенициллина.
Да, кстати, ведь система наших наказаний основана на той же самой идее, и напрасны мнения тех, кто считает, что исправительные учреждения только еще больше портят преступников, — нет — прав Бенедиктов: подобное лечится подобным, и пока существуют ядовитые лекарства, будут существовать тюрьмы.
Но ведь лечат не только антибиотиками, и с преступностью борются не только при помощи тюрем. Вот и духовные недуги можно лечить аминазином и инсулиновыми шоками, а можно — состраданием. Мы с Бенедиктовым сыграли роль врачей неземной цивилизации. Две разные роли.
Советская милиция
*** Следует задуматься над глаголом врать. Как называется тот, кто врет? — задумывались вы над этим, читатель? Почему тот, кто треплет, трепач; тот, кто рвет — рвач; а тот, кто врет, — враль, но не врач? Я думаю, это у нас от благоговения перед медициной — точно так же мы каждого лекаря готовы назвать доктором, хотя ведь доктор — это ученое звание, а не название профессии (в которой слишком мало осталось профетического). Нет, друзья мои, давайте будем справедливы и лжеца назовем врачом. Тем более, что даже в быту ложь — часто лекарство. Что же сказать о подлинном бытии, где ложь — необходимый конститутивный принцип (я имею в виду Сатану).
Возвращаясь к доктору права Ф.П.Бенедиктову, должно заметить, что в ложном смысле он настоящий врач, ибо напустил паралогическую малярию на несчастную (уже и без того донельзя развращенную) цивилизацию. А ее болями мучился я: сострадал ей. В противоположность Фал Палычу я сострадал и стремился избавить себя от страданий. Я тоже врач — я навеял ей сон золотой… То есть, читатели, то, что приснилось мне в электричке на пути из Тучкова, — приснилось не мне, но снил как раз я… Я снил цивилизации исцеление и видел ее сон. Я врачевал ее этим сном. Вы ведь на собственном опыте знаете, что больному лучше спать, ибо болезнь уходит во сне.
Бенедиктов во сне остался недоволен моими действиями — еще бы! — ведь этот лыжник неколебимо стоит на своих ложных охранительных основаниях: он окостенел, застыл, неподвижен, неправ. Я понял, что именно здесь его слабость, и потому–то ему нужен я: подвижный эфир, вечно изменчивый ветер, живая капризность потока, бездумность волны. Он хочет ее усмирить, заковать в свои камни, запрятать в мешок, заставить работать — крутить жернова! — он хитрит со мной, словно бы с малым младенцем, этот завравшийся врач, — он думает, что я все делаю даром, как ветер, который не знает совсем, куда дует. Здесь он ошибается.
Конечно, законы сохранения не допускают ничего, делающегося даром, но ведь я и недаром сострадал бедному страннику — он очистился и исцелился.
Да неужели же кто–нибудь мог на минуту хотя бы подумать, что Гермес, бог рынка, обмена и плутней, мог бы сделать хоть что–нибудь как–нибудь даром? Ни за что! — ведь коренной его принцип: обмен, основанный на законе сохранения. Я только выгадал от того, что небесный скиталец переменился к лучшему.
Читатель, ты видишь, что мы схожи с Бенедиктовым, но Бенедиктов статичен, а я — сама динамика. И в конце концов я продинамил Фал Палыча!
А вот астральный бродяга отныне — да получит из рук моих имя себе: Теофиль.
По возвращении домой я подумал, что мне приснился сон. Когда? Какой сон, черт возьми? Кому приснился? Мне. Это ты, Теофиль? Я. И тебе снился сон? Да. Вот уж не думал… Ну как же, а тот очистительный сон в электричке? Да–да.
Я назвал небесную цивилизацию Теофилем потому, что после случая с Бенедиктовым любовь и преданность его перешли всякие границы. Он просто уже не давал мне прохода своими льстивыми мыслями, и последние несколько часов я постоянно пребывал в состоянии глубокого довольства собой.
*** Я безуспешно пытаюсь воссоздавать здесь не только события, но и тогдашнее свое ощущение этих событий, самого себя в те далекие времена, когда я общался с Ликой, Софьей, Теофилем, Бенедиктовым и другими. Сейчас–то я несколько более умудрен жизнью (в том числе и тем, что произошло тогда), тогда же я действовал, ибо жизнь требовала действия без размышлений. Она просто не оставляла им места. Я был ареной, теми подмостками, на которые выходил тот, кто имел со мной дело. Все эти мои загибы и самовосхваления, которые на этих страницах встречаются (моя самооценка, как видно, была очень высокой), они хоть и выглядят (когда посмотришь так, как я это показываю), — они хоть и выглядят весьма неприглядно, но ведь я не всегда мог смотреть на все это еще и снаружи, как ты теперь. Твоя точка зрения сейчас привилегированная, ибо я исповедуюсь: показываю тебе изнутри все как есть; но смотришь–то ты со стороны.
Теперь, когда я размышляю об этих событиях, мне кажется, что все могло быть иначе. Уже когда я научился отличать свои мысли от пришельцевых, я стал критичнее смотреть на свои поступки и на мысли, их сопровождающие, — я стал, если позволишь так выразиться, человечнее и добрей. И все же я слишком часто думал о себе восторженными мыслями неземной цивилизации.
Но вот что мне сейчас (когда пишу) приходит в голову: ведь сейчас со мной тоже происходят какие–то события, я общаюсь с людьми и даже, как вы видели, влюбляюсь. Это не может не влиять на то, что я пишу, и вполне может статься, что пишу–то я как раз не о тех события, не о себе тогда, но обо мне сейчас — о том, как повлияли те события на то, что происходит со мною теперь.
В таком случае, подлинным героем моей истории оказывается вот этот самый текст, который я сейчас пишу, — смотрите–ка, как он растет! — и даже (даже такое приходит в голову) он, этот текст, мог бы как–то повлиять на те, прошедшие, события. Оказаться судьбой, из будущего определяющей мои отношения со своими героями. И это он — мой текст, а не я — обращается к тебе по имени, читатель, — он, а не я, ибо я–то ведь знаю, что тебя еще нет, что ты только кажимость, что тебя еще надо создать (чем я сейчас и занимаюсь), сделать таким, каким ты и должен быть: внимательно читающим. А текст (мой герой) он растет и просто не может помыслить себя без читателя, потому что с его точки зрения: если читателя нет, не существует и текста.
Эти соображения многое оправдывают, не правда ли, читатель?
*** Так что там за сон?
У нас на земле кто–то заразил книги странной бациллой — она поселяется в книгах, и через несколько дней новенький том, превращается в кучу праха. Цены на книги сразу упали, букинистические магазины ломятся от книг, на черном рынке книги продаются на вес, по макулатурной цене. Люди мечутся, никто не хочет покупать книг, ибо бояться заразить бациллой свои библиотеки… И вот в такое–то время приношу я домой два тома только что вышедшей мифологической энциклопедии. Я с наслаждением развертываю эти тома, с головой ухожу в чтение. Как это кстати! — то, что мне когда–то приходилось открывать самому, прекрасно изложено здесь — все есть, не надо напрягаться и ломать голову — читай и возводи свои поступки к деяниям богов.
Кому это снится? Теофиль, ты что на меня напраслину–то возводишь? Ты что же не веришь в меня? Клянусь своим божьим мясом, читатель! — подобные вздорные мысли мне чужды. Подлец, Теофиль!
Читая эти тома и желая что–то проверить, я подхожу к полке и беру в руки Гомера, но он рассыпается пеплом в моих руках, и этот пепел медленно оседает на пол. Я трогаю пальцами другие корешки — Достоевский, Толстой, Шекспир, Гете — один за другим обращаются в парх. Тут я проснулся — от ужаса.
Да кто же проснулся–то? — ты, Теофиль? Однако, ведь это, возможно, пророческий сон, кому бы он там не приснился и кем.
Я сел за стол, закурил, взял ручку, чтобы работать. Надо было перевести одну бумагу — заключительный документ какого–то там советско–финского совещания — за хорошие деньги… Но мне не работалось. Из головы не шел Теофиль — боже, как он мне надел! Чиви! Вот я, — подумалось сразу во мне, и я ощутил смешанное чувство ужаса и благоговения. Поди ты (куда бы его послать?) туда (не знаю куда) и принеси (впрочем, сказки с такой подоплекой он, наверное, знает)… Не послать ли его к Фалу Палычу? НЕТ!!! (Я покрылся испариной). Вот что, Чиви, — продолжал я думать (от этой регламентации мысли можно сойти с ума!). — Вот что, милый мой Теофил (педофил, гермофил), ты не мог бы скрывать свои чувства, свои эмоции, свой страх божий, свою любовь? — пожалуйста, а–то ты мне напоминаешь собаку (я почувствовал обиду) — ну не обижайся, дурачок, просто мне твои изъявления уж слишком надоели.
Как же мы будем различать свои мысли? — ведь я чувствую только его приход (по опусканию своей диафрагмы), — а теперь как же быть, когда он постоянно при мне? — подумал я и ответил: — ничего, как–нибудь… Кстати! — о, великолепная идея! — ведь ты мог бы излагать свои мысли письменно и оставить меня в покое. Напиши священное писание — ведь нам обоим это будет полезно! Напиши, например, о том, как мы с тобой встретились, как ты творил всякие несправедливости, как богохульствовал, как пытался меня провести, обмануть, как Бенедиктов наслал на тебя порчу; напиши, как ты жил, пока мы с тобой не стакнулись, как ты влюбился в Лику Смирнову, как изнасиловал ее, как меня пытался убить, как зачал от меня младенца, как обращался с другими богами; наконец, напиши и откуда ты взялся (ведь я до сих пор этого не знаю), и как жил до меня (если жил), и какой у тебя мир, и что ты думаешь о людях, и как тебе удается внедряться к ним в душу; и еще, почему наш мир устроен так, а не иначе, а твой — иначе, чем наш, — все опиши, и пусть будет побольше пророчеств в твоих писаниях и поменьше сантиментов. И обо мне напиши — ничего не забудь, мой любезный чивилизаций.
Да как же писать? — как писать–то без тела?? Ничего, сумел же ты изнасиловать Лику, — подумал я, набрасывая ручкой на бумаге ее портрет, потом — портрет Софьи… О страсть вне всякой меры! Когда ты говоришь да, это нет. Когда нет, это нет. Но ты никогда не говоришь ни да, ни нет. Все богини и боги теряют головы, когда видят тебя, и крупно начинают сомневаться в своем собственном существовании. Особенно Аполлон. Я мыслю, говорит он тогда, я существую. Но ты угоняешь стадо его мыслей. И вот он преследует тебя и отдает тебе свою лиру. Только бы не сомневаться, ибо сомнение бога мучительно, и лишь ты один, сомневаясь, радуешься. Сомнение — твой воздух, ты дышишь им. Для других это огонь, он пожирает их. Ты живешь в этом огне, спаситель. Ты первый в моем слабом уме и теперь уже не ты посланец богов, но все они у тебя на посылках, владыка, ибо ты велик. Ты велик, о ужасный, которому уступают место в метро старики, женщины и беременные дети.
Что это? Никак гимн? Кому это? Мне? Конечно! Как трогательно, но почему так много несообразностей? Аполлон не отдает лиру Гермесу, но наоборот… И почему боги у меня на посылках? — это лесть. И что это, наконец, за «беременные дети»? Ты просто талант, Теофиль (я почувствовал его авторское тщеславие). Так что? — будем писать дальше? — Я взял перо на изготовку…
Копиист
Отчасти способ, которым мне удалось зафиксировать поэтический бред неземной цивилизации, напоминал «автоматическое письмо» Андре Бретона: я марал бумагу… «исполнившись похвального безразличия к литературной значимости результатов». Однако, разница все же была. Я знал, кто мне шлет эти образы, они были осмыслены (хоть и не мной). Тщательно перемешивая свои мысли с мыслями Теофиля, я видел, погруженный в самодовольство, и думал: Наша современная литература — такая ерунда, что говорить о ней просто не приходится. Как ведь вот пишет настоящий писатель!? — он пишет так, что одним концом своего пера касается бумаги, а другим — созвездий. Так что пишутся одновременно как бы две книги — земная и небесная, — и рука, сжимающая такое перо (перун), уже становится крылом, опираясь на которое человек парит во вселенной, связывая воедино — спаривая! — небо и землю. Он как бы впервые творит небо и землю так, что вязь его почерка на бумаге разрешается в связанный текст на небесах.
Но, пожалуй, здесь скажут: «Да ведь это же просто на небесах водят вашим пером, водят вас за нос, а сами вы так только — точка опоры, соринка между этим небом и этой землей». Вы так думаете, читатель? — ну так вот что я вам на это отвечу: я так не считаю (не оскорбляйте моих кумиров), а если вы так считаете, так вы и есть эта точка опоры моего пера — хотя бы уже потому, что опираясь именно на вас (вас, читатель), я отвергаю ваше доморощенное измышление и, в придачу, вас самих вывожу за кон.
*** Понятно, что первые тексты, написанные звездным странником, были весьма архаичны и, подчас, даже просто безграмотны. Он писал о вселенной, которая, как бомба, разорвалась на куски, от своего собственного жара, и теперь разлетается в разные стороны.
Когда я, написав, перечитывал эту историю с бомбой, меня попеременно посещали следующие чувства: насмешливо–удовлетворенное превосходство маститого критика перед детским лепетом новичка (знакомое и самое обычное для нашего читателя чувство — сознайтесь, я прав), затем авторская гордость (это от Теофиля) и еще страх (тоже от него), — страх и любопытство: а что же скажут?
И в первую очередь я указал начинающему автору на то, что, описав разлетающуюся вселенную, он не выдумал пороха, ибо всякий школьник у нас знает, что галактики разлетаются в результате какого–то взрыва — что видно по смещению линий в красную область спектра, согласно эффекту Доплер–Физо. Звездный странник обиженно ответил, что все это ему известно не хуже, чем мне (в этом я ни минуты не сомневался), но что у него это все проведено в поэтическом смысле.
Я со злорадством отметил, что авторская его гордость задета и подумал: Увы! — эта высокоразвитая цивилизация подвержена тем же самым предрассудкам, что и мы. Конечно, все эти наши «Доплер–Физо» — всего только пережиток первобытных представлений о разрывании сородичами родового тотема, который и представлял всю их вселенную. Конечно, принесенный самому себе «в жертву» тотем должен «воскреснуть», и Теофиль не преминул что–то еще добавить о «выворачивающейся вселенной» и тому подобном… Это тоже понятно: «жизнь — смерть — воскресение» — древнейшая, как известно, мифологема, и вселенная–тотем должна возродиться, как Дионис, разорванный титанами, или зерно, упавшее в землю.
Пожалуй, мой поклонник держал перед глазами как раз проросшее зерно, когда писал о взорвавшейся вселенной. И совсем не важно, будут ли эти зерна разлетаться вечно, или по линиям неэвклидовой геометрии когда–то вновь соединяться вместе — здесь важно то, что звездный скиталец — увы! — мыслит теми же штампами, что и мы с вами, любезный читатель.
Кажется Теофиль оскорбился моей критикой и прекратил свои опыты в области космогонии.
*** Но зато продиктовал физический трактат, из которого я понял, что одинокий звездный странник мыслит все–таки совсем иначе, чем мы. Здесь интересно то, как можно основать науку и добиться известных результатов, опираясь на иной опыт, чем наш, — я бы сказал не эмпирию, но эссей.
Ведь в основе нашей науки лежит то, что нас много, — отсюда абстракция «однородности опыта» (нужно, чтобы ты, читатель, мог повторить мой опыт). Небесный скиталец совсем одинок — подобные абстракции в его положении были бы просто абсурдны (если бы даже он мог их создать). У него нет даже представления о пространстве и времени, которые появляются у нас от того, что нас много и мы размножаемся. Наше пространство ведь — пространство взаимодействия, а время — есть порождение… Если же не с кем взаимодействовать, откуда возьмется такое представление?
Эссей Теофиля основывается на единственном представлении, которое ему доступно — ему доступна стихия. Или, лучше: стихия стихии. Его опыт — это мысленное движение в стихии стихии — стихии тела, стихии огня, стихии любви. Он не встречает тел, но знает их, отмысливая от (примысливая к) стихии стихии — стихию тела (так же — стихию огня, стихию любви). Он не знает огня, но знает огненность; не знает опыта, но знает эссей; не знает любви, но знает ее стихию. Отсюда и все его ошибки.
Но как он может отмысливать, откуда берется у него то, что примысливают, и то, чем отмысливают? А очень просто, читатель, — от нас, богов. Каковы мы, таким он и будет. И каковы наши представления о любви, такой стихия любви и представляется нашему беспомощному поклоннику. Есть здесь одно очевидное противоречие, но оно, видит бог, немного поздней разрешится как–то само собой.
Впрочем, трактат Теофиля преследовал единственную цель: объяснить, почему он может осуществлять прямое взаимодействие только со мной. Дело в том, что по его стихийным расчетам выходило: по отношению к любому телу во вселенной он движется со скоростью света и только по отношению ко мне — покоится. Это явление он называет принципом герменевтического дуализма.
Больше ничего не хочу знать о твоей метафизике, Теофиль.
Галактика
Только прочитав этот трактат, я по-настоящему понял сущность своей божественности. Мы ведь помним, что божественный бред — это молитва неземного существа. Однако, бред бредом, а оценка бреда — вещь важная. Ведь поскольку для неземной цивилизации совершенно непонятно, что значит ходить на голове или менять лицо на маску (вспомните мои прежние примеры), постольку ее молитва не состоит в этом головохождении — это ясно. Она состоит в каких–то реальных пожеланиях, которые наглядно представляются мне в виде человека, идущего на голове. А с другой стороны, оценка мной этого события (хождения на голове) отнюдь не может быть ответом на запрос небесного скитальца, ибо он моих оценок просто не понимает (не понимал, пока не вступил со мной в прямой контакт). Здесь все дело в моей психологии, читатель, а не в странных просьбах неземного существа.
Человек на голове передо мной — означает только, что я своим божьим устройством уже принял зов, — это только симптом общения, как колебания воздуха — только симптом разговора людей. Я уже принял зов и ответил на него — сам не знаю как по смыслу, но по форме: поставив человека на голову. Человек на голове — это точка, в которой происходит наше общение, то есть точка взаимопонимания; точнее, артикуляционная развертка этой точки. А что касается моей оценки события: «человек идет на голове», — так это соответствует тому, как мы, говоря, прислушиваемся, бывает, к собственному голосу.
Разве иначе происходит общение между людьми? Можно сколько угодно говорить, что угодно говорить можно и как угодно, а вот этого вот взаимопонимания (и взаимодействия, следовательно) не будет. Разве вам это не знакомо? — дело ведь не в словах, а в искре, которая эти слова освещает, делает понятными для говорящих; дело в крючке, который связывает (и на котором связываются) речи общающихся. А еще лучше сказать — не речи, а личности, выражающиеся в речах. Обособленные сущности говорящих, существующие каждая сама по себе, перестают существовать по отдельности и пресуществляются в общую сущность общения, которая и есть существо взаимопонимания, выраженное у нас с Теофилем в виде (старый пример) вяжущей женщины, меняющей лицо, или человека, идущего на голове.
Все это, конечно, отлично известно нам из собственного опыта общения и если не так уж часто сознается, то только потому, что взаимодействуют здесь обычно неизвестные нам самим сущности. Понятнее всего это в любви.
Что же касается нас, богов и боголюбивой неземной цивилизации, — что касается нашего общения и его последствий, — то об этом и вообще никто ничего не знает. Кроме меня! Но я сейчас поделюсь этим с вами, читатели.
Общение такого модного организма, как Теофилин, со мной или, скажем, с Мариной Стефанной может дать колоссальные перестройки космоса. Вы думаете, что вот прошел по улице человек на голове и все? — нет! — вспыхивают новые звезды, разрушаются миры, и, как результат, у нас здесь развязываются войны, свирепствуют эпидемии, падает или увеличивается рождаемость и так далее. А все от того, что у возлюбленного какой–нибудь Марины Щекотихиной отпал нос. Связанное нами, бывает, дает ужасные последствия, а бывает — ничего. Но главное, что мы, боги, ничего об этих последствиях не знаем. Мы живем себе домохозяйками, чиновниками, мусорщиками, богоискателями, подлецами и прочее и ничего не знаем о том, что от нас зависит — разорвется наша земля на куски или нет.
А Теофиль что? — он тоже ничего — ведь это мы его боги! Он существо религиозное и не может не общаться с богами! Кроме того, подвержен всякого рода страстям и слабостям (уж мы–то теперь это знаем), и, конечно, ему меньше чем кому–либо известно, как отреагируют боги на ту или иную его молитву. Он и сам вечно сидит на бочке с порохом и ждет конца света в своем беспросветном одиночестве. Он ведь, даже при всей своей доброй воле, не может знать, как завяжется наше с ним общение… «Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется, и нам сочувствие дается, как нам дается благодать»…
И вот во всей вселенной остается только одно существо, на которое могут уповать и люди, и мой звездный странник, и его бессловесные идолы. Это я, читатели, — я это существо.
Это я, ибо наши отношения с неземной цивилизацией теперь уже перешли ту грань, за которой я бессознательно увязывал ее молитвы с общим ходом дел и вещей в мире. Я осознал, наконец, что я — бог, но я осознал также (и это значительно важнее), в чем моя божественность и почему я сознаю себя богом. И я немедленно потребовал от Теофиля прекратить всякое общение с другими богами — во избежание грядущих ужасов вселенских катастроф. Я взял на себя бремя мира, но еще и не подозревал даже его невероятной, неслыханной тяжести.
Но, может быть, читателю будет интересно узнать, что же еще сотворил наш священнописатель?
В одном отрывке он рассказывает о каком–то существе, живущем в «дальней земле». Я понял, что имеется ввиду сам Теофиль — «чистый молитвенник», открытый мне и постоянно «ходящий перед богом». И вот некая безликая сила, «черный призрак», начинает искушать меня, клеветать на несчастного «боголюбивого» Теофиля: мол, он не прост, этот Теофиль, но хитер, а его чистота и праведность — одно только притворство. «Испытай его и ты поймешь, что даже самый праведный странник в душе своей — всего лишь лицемерный негодяй и ханжа. Возьми его и дай мне в руки, — убеждает меня безбожный клеветник и злобный обвинитель, — ты увидишь его праведность». И я отдаю несчастного силам зла со словами: «Он вырвется из мрака мне в угоду». Далее следует реестр тех мук, которые я сам испытал и отчасти описал в предыдущей главе. Только чудом спасается мучимое существо от полной погибели, только наивная вера в то, что я не могу допустить бессмысленной гибели праведника, спасает его от этой гибели. Очевидно не понимая существа дела, Теофиль пишет: «Мой прогневанный бог, да успокоится сердце твое. Прости мне мои прегрешения — я оскорбил тебя, я скорблю — обрати ко мне лик твой, даруй мне жизнь, радость сердца моего».
Еще в другом куске самоуничижение священнописателя дошло чуть не до атеизма. Он рассматривает меня уже не как бога, но как человека, который заболевает каким–то психическим расстройством. По писанию выходило, что у меня постоянно какие–то галлюцинации, которые я, наконец, принимаю за реальность. И вот этот акт восприятия пустых галлюцинаций как реальности — есть творение мира и самого Теофиля. Причем характерно, что небесный мой поклонник воспринимает реальность в терминах пищи и насыщения (хотя, возможно, имеется в виду жертвоприношение — в виде обменных процессов в астральном организме). То есть, у моего Гипонакта получается, что я хочу есть, но не могу есть, потому что пища не реальна. И тогда я принимаю пищу за реальность и насыщаюсь, творя мир: «Он видел пищу глазами, хотел схватить ее глазами, но не мог схватить ее глазами, ибо, если бы он мог схватить ее глазами, он мог бы насыщаться, уже только представляя себе пищу и думая о ней, что было нереально; и тогда он принял пищу за реальность, своим хотением есть сотворил себе пищу и стал пожирать эту пищу глазами, держа кормило мира своими руками».
Гермес и Парис
Теофиль описал также некое существо женского пола, прекрасную девушку, которая спускается в преисподнюю. «С высоких небес в свои недра помыслы обратила, в нутро земное она уходит. Постой — не уходи в страну без возврата, драгоценный камень твой расколет гранильщик в подземном мире, прекрасная дева погибнет в подземном мире». А юная дева отвечает: «Не удерживайте меня, я хочу испытать эти недра. Бог Гермес выведет меня из подземного мира. Привратник, где твой ключ? — отомкни ворота!» (Согласитесь, у Теофиля здесь получается, что девушка прямо–таки демонстрирует волю к потере девства и целомудрия.) Далее, ее пропускают через семь врат, по пути совлекая одежды (перечисляются: кофточка, юбка, кеды, носочки, трусики, лифчик и ожерелье). Навстречу ей текут воды подземной реки, как бы омывая ее со всех сторон, и — это мертвые воды. Но одновременно это живые воды, текущие обратно, и именно они в конце концов спасают женщину от полной гибели.
Самым странным в этом подпольном мифе Теофиля оказались запутанные рассуждения о топографии подземного мира, расположение которого — так у него получилось — точно совпадает с топографией тех мест, где я живу в Москве. Речь идет об улицах и домах, прилегающих к реке Неглинке в ее среднем течении (от Садового кольца до проспекта Маркса), — о районе, который ограничивается справа (если стоять лицом к центру) Петровкой, а слева Сретенкой. Речку Неглинку Теофиль называл не иначе как Подземной рекой, а о ее свойствах сообщал очень много такого, чего я тогда, выводя на бумаге то, что он мне телепатировал, как следует даже и не понял.
Он писал, что это река времени. Что ее воды текут навстречу друг другу (это мы знаем). Что она соединяет миры (наш и потусторонний) своим течением. Что эта река — которую мы можем наглядно видеть — воплощает собой тайну времени, которое течет не так, как мы это себе это привыкли представлять (только в одну сторону), но и, одновременно, в противоположную (себе навстречу). Что, если бы время двигалось только в одну сторону, оно бы уже давно все утекло, но сон восстанавливает потраченное время, и, каждый раз просыпаясь, мы как бы рождаемся заново. И не только люди спят, чтобы восстановить время, — спит все: дома, деревья, города. И всему снятся сны.
И еще я писало, что если бы человек спал столько же, сколько бодрствует, он бы не умирал, а так — он спит мало, и от этого наступает смерть. Природа бессмертна постольку, поскольку ее сон длится столько же, сколько ее бодрствование. Единственное место на земле, где время идет сразу в две стороны (навстречу себе), — место, где в принципе ничего не происходит, — это русло Подземной реки, и она–то, собственно, и есть это охраняющее само себя время. А единственный человек, для которого сон — это бодрствование — я, бог Гермес (впрочем, тут Теофиль мне, наверно, польстил — есть ведь другие боги). Между прочим, когда женское существо, с которым связан этот миф, спускается в преисподнюю и требует, чтобы отперли ворота, оно грозит привратнику тем, что если он не отопрет их, она (эта женщина) собственноручно взломает их и «выпустит мертвых на волю» — так что «равновесие между живым и мертвым будет нарушено».
Теофиль прекратил дозволенные речи, и я положил перо, дабы вернуть потраченное на него время сном.
Я лег не раздеваясь на диван и погасил свет. Однако, что–то все не спалось — сказывалось перевозбуждение сегодняшнего дня. К тому же я чувствовал, что Теофиль не покинул меня — он был рядом, и в голову лезла его чушь, а в закрытых глазах возникали странные видения. Он как–будто навязывал мне какие–то дары и приношения, но я их все отвергал. Зачем? — у меня ведь все есть.
За последнее время мне часто приходила мысль, что моя обычная удачливость, моя ловкость — тоже дело рук этого поклонника (не все же вредить?). Естественная мысль. Иногда даже казалось, что и на эту–то мысль меня наводит астральный скиталец (знай, мол: ты мне — я тебе). Но, читатель, чья бы это не была мысль (а она тебе тоже наверняка приходила в голову), я гнал ее от себя, как чуму, ибо с такими мыслями недолго попасть в рабство к собственному почитателю: вначале мысль, потом чувство благодарности, от благодарности рукой подать — до долга, а там уж и долгового рабства не миновать. Ведь были же Аполлон с Посейдоном рабами и построили же они эти Троянские стены. Нет уж, увольте, — вовсе не обязательно думать, что своим счастьем я обязан какому–то звездному проходимцу. Скорее уж наоборот: он и выбрал–то меня своим конфидициентом по моей счастливой звезде (и его счастье, что он не ошибся).
Но какой–то дар он все–таки хотел принести мне. Я это чувствовал, и, как от настойчивого взгляда нелюбимой женщины, мне приходилось постоянно увертываться от мысли о каком–то жертвоприношении. Кровавом жертвоприношении, ибо чувствовалось, что его религиозный экстаз пахнет кровью. Я ловил себя на мысли, что этой жертвой будет мой брат, и с отвращением гнал ее от себя, но…
*** Впрочем, читатель, ты, кажется, еще и не знаешь, что у меня есть брат? Ай–я–яй! — это я сплоховал. У меня есть брат–близнец, и хотя в детстве мы были ужасно похожи и считались однояйцевыми близнецами, — несмотря на это, теперь у нас мало общего.
Оставь свою дурацкую усмешку, досточтимый знаток мифологии — ты думаешь раз у меня появился брат, так уж и все — наши отношения распределяются по известной схеме: Каин — Авель, Яков — Исав, Менелай — Агамемнон. Ничего подобного. То есть, без этого, конечно, не обойдешься, мифы встроены в нас. Но не надо думать, что в нашем обыденном существовании все обстоит, как в мифе, то есть — одному вся жизнь, а другому вся смерть. Нет!
Мой брат крупен, очень силен, светловолос, светлоглаз, открыт. Это моя противоположность, хотя, повторяю, в детстве мы были идентичны. Теперь у него положительный резус, а у меня отрицательный, у него первая группа крови, а у меня четвертая, он просто человек, а я бог — и так далее.
Впрочем, некоторые замашки у нас остались сходные. Например, когда мы последний раз встречались (давно уж), он — представьте себе — унес, уходя, все мои деньги и при этом так мило улыбался, что я подумал: вот истинный человек — правдивый, честный, прямой. И действительно, в нем нет ни капли лукавства — он эти деньги, наверное, тут же пропил, и ему даже в голову не пришло слово «кража». Ни на минуту! И правильно… Что деньги? Пусть пьет, я только восхитился в тот раз его незамысловатой легкостью и ловкой прямотой — ибо легкость эта сродни моей.
Разница между нами началась с того, что нас разделили в детстве: я остался в нашем городке, где должен был пройти полный цикл обучения, искуса и возгонки (об этом уж было), а братец мой попал в относительно более мягкие условия — к нашей тетушке, которая жила тогда в Туле. Я плохо помню свою тетку (хотя не раз уже поминал ее здесь — тетя Гарпеша), — плохо помню, но, насколько понимаю, она считала себя благодетельницей… и как раз эти благодеяния сделали брата алкоголиком. Ибо — трудно человеку (идентичному мне) выносить благодеяния.
Для нашего разделения, кажется, не было никаких оснований, кроме бездетности тетушки… Хотя, может статься, нужно было вырастить Гермеса, а не диоскуров?.. Во всяком случае, между нами выбрали, и совсем неизвестно, выбрал ли тот, кто выбирал между нами, руководствуясь случаем, или — заранее уже зная, что именно я должен стать Гермесом небесного странника.
Все–таки как думаете, читатель, — есть ли судьба?
Припомните: я нынче утром подумал, что судьба это нечто вроде предопределения будущим… Через пару часов эти мысли высказал вслух Бенедиктов. При моей сверхвнушаемости такие совпадения просто чреваты… И, лежа сейчас на диване без сна, я со смаком обсасывал мысль, что вера в себя — есть доверие к будущему, а если такого доверия нет, ничего хорошего ждать не приходится. Всякий, конечно же, знает свое будущее, но тот, у кого оно «так себе», — тот просто не хочет этому верить. А будущее, так или иначе, предопределяет наши поступки. И оно, это будущее (эта судьба), отвечает взаимностью любящему…
Что и говорить, ситуация, в которую я влез, располагала к подобного рода мыслям — она представлялась мне перепутанным клубком: Софья, Марлинский, Теофиль, Лика, Серж… — эти все отношения, в коии я неприметно вовлекся, тяготили меня своей мутной невнятностью. Что сулит мне в будущем это? Если это предвестья, скажите — чего? кто со мною играет?.. Можно правда, попробовать смыться от этого, но — в безумии дня вырастала система, обещавшая в будущем стать чем–то вроде?.. Мне чудилось что–то, и я, вспоминая опять Бенедиктова, все возвращался к тому, что надо прислушаться к зову судьбы — будущего, система которого, может статься, уже намечена в переплетении нитей клубка моего настоящего… Я хотел расслышать зов будущего сквозь эту смуту, чтоб выбрать правильно.
Человек сам выбирает свою судьбу — продолжал думать я. Точнее бы было сказать, что выбор решает любовная тяга человека к судьбе и судьбы к человеку. Эта тяга и выбор — как раз есть судьба, которая не толкает (до времени), но предлагает, зовет. Надо только расслышать этот тихий голос средь шума помех — выбрать его, выделить, выхватить, выдрать!
Вы скажете, что это невозможно; я же скажу: младенец и тот может выбрать… По семейному преданию, когда пришла моя тетушка, чтобы забрать одного из нас, — я устроил истерику, а мой братец, хлопая глазками, полез к ней на руки. А ведь тогда все у нас было одинаково: и резус (положительный), и группа крови (вторая), и родители нас не могли отличить, хоть и были уже у нас разные имена… Впрочем, никому тогда не известно было, кто из нас Николай, а кто Лев.
Микеланджело да Караваджо. Жертвоприношение Авраама.
*** Итак, я вовсе не хотел, чтобы брат мой лег костьми на мой алтарь, — не хотел, но, после космогонических писаний Теофиля, какие–то мысли мучили меня. То я думал, что неразборчивость и опрощение моего брата связаны с моими противоположными свойствами, то мне казалось, что брат подстерегает меня, завидует мне, хочет занять мое место, что он чует носом мою потаенную жизнь. Впрочем, это мне временами казалось еще и до Теофиля, и тогда я с опаской оглядывался по сторонам, ища в толпе свою светлую голову и призрачный взгляд.
Мне не спалось, я лежал в темноте с закрытыми глазами и думал обо всем этом, когда вдруг почувствовал, что мое лицо переливается в лицо моего брата.
Я как бы с закрытыми глазами смотрел в зеркало и видел себя: волосы просветлели и выпрямились, тело стало крупнее, и взгляд дикаря заставил меня содрогнуться. Пристально смотрел я на это свое отражение, пока слезы не навернулись мне на глаза. В их дрожании изображение поплыло, заструилось, и возник ряд сцен, — ряд ужасных слайдов, показанных так быстро, что невозможно было уловить детали.
Но смысл был ясен — на пленке было отснято жертвоприношение Авраама: пустыня, дорога, верблюды и горы вдали; затем, два человека (старик и мальчик) и вязанка хвороста на осле; затем связанный мальчик на камне и занесенный нож; рука с ножом крупным планом (да стой же изувер!); нож протыкает грудь, виден фонтан крови; наконец, вырванное сердце, трепещущее на окровавленных морщинистых ладонях — смиренное приношение…
Я встал, включил свет, пошел в ванну, стер полотенцем слезы, увидел свое просветленное отражение. На губах был кровавый привкус. Колени дрожали. Я весь взмок от этого видения и, как часто бывает, когда перенервничаешь, ощутил сильнейший позыв к мочеиспусканию — ведь боги не только жаждут. Двигаясь по направлению к сортиру, я машинально расстегнул гульфик и… вдруг почувствовал какое–то неудобство, какую–то резь, что ли?
Достал и осмотрел. На конце (нет, лучше сказать целомудренней: «там») я обнаружил… в общем, на нем был накручен женский волос. Чей бы это — подумал я, внимательно разглядывая находку (надо заметить, что сегодня ему неоткуда было там взяться).
Забавно, читатель, не правда ли? Но, чтобы не потерять эту нить моего повествования, не буду распространяться по поводу того, что я об этом подумал. Просто взял волос и намотал на палец (знаете, как гадают — А, Б, В, Г?..) — получилось: Л. — Лика? Но что это значит, я все еще не мог уяснить себе.
В конце концов, я, кажется, уснул, и мне приснилось, что в двери звонят — только так тихо, как бывает, когда отошел язычок звонка. Плохо соображая, что к чему, я бросился открывать… На пороге стояла Лика. Это было так неожиданно, что я не сразу впустил ее: просто стоял на пороге и смотрел, как идиот. Тогда она отодвинула меня в сторону и вошла в прихожую.
— Ты что не открываешь? — сказал она, — хоть бы звонок починил, идиот. — Последнее она сказала тише, как бы про себя, но это было так неожиданно, что я проснулся.
Вот до чего дошло, — думал я, приходя в себя и прислушиваясь к звонкам в дверь, — и эта туда же.
Опять позвонили, и я пошел открывать, по пути стряхивая с себя остатки сна. На пороге стояла Лика.
— Можно к тебе? — спросила она робко.
— А почему без звонка?
— На минуту. Случайно здесь оказалась, оправдывалась она, — на метро опоздала. Гляжу, у тебя свет горит, дай, думаю, зайду спрошу денег на такси. Извини, если помешала…
Я все еще не впустил ее в квартиру, но эта скороговорка — она тронула меня. Что за хамское гиперборейство, — подумал я, — из–за дурацких снов (в которых мы сами себя оскорбляем) держать человека на пороге…
— Входи — я не сплю.
— Я здесь была у одной подруги.
— ?
— Да… у одной — ты ее не знаешь. Здесь, на Трубной.
Так что ж ты у нее не осталась или не попросила денег на такси? — подумал я, вновь обозлясь.
— Ну и как провела время?
— Да, провела… один человек читал свой рассказ. Я толком не поняла ничего. Читал, правда, забавно — артистически.
— А про что?
— Вот непонятно: странные какие–то отношения с двумя женщинами. Очень грязно. Особенно о женщинах он грязно думает. Как будто женщины в этом виноваты!
— Ну да, конечно, тебе видней, — заметил я, — однако, что там было–то, в этом рассказе?
— Ну какой–то пруд грязный или река с пиявками и червями… Там все время купается одна из этих женщин, а на берегу герой играет на дудочке. Потом эту первую вытесняет из пруда вторая — помоложе, с каким–то вычурным именем. Забыла — вроде Эмилия. У кого–то из них появляется ребенок, и что–то вокруг этого ребенка — неясно. В общем, ничего не происходит, только герой не может этого вынести, теряет свою дудочку, ищет, а находит то какой–то (у него сказано) «поганый рожок», то «детскую свистульку»… И все это ничем не кончается.
— А как называется?
— «Соавторы».
— Это те женщины, что ли, соавторы его ребенка?
— Да нет, как мне объяснили, там фигурируют живые люди, и он их считает соавторами — вставил туда их подлинные высказывания… Вообще, это очень неприятно: как подумаешь, что можешь попасть в число его кошмарных героев…
— Неприятно потому, что попадешь в его контекст, в этот грязный пруд? — спросил я и подумал, что неплохо было бы мне тоже написать что–нибудь и вставить туда высказывания своих знакомых. Например, вот эти Ликины — было б забавно.
— Ну да, ответила Лика, — ты поневоле оказываешься соавтором того, в чем не хочешь участвовать… Он соблазняет.
— То есть всякое общение с автором будет казаться соавторством?..
— Да — независимо от того, попадет высказанное тобой на его страницы или нет… Ничего не случилось? — спросила, вдруг, Лика, встречаясь со мной глазами и тут же пряча их.
— А что может случиться? — ничего не случилось.
Видимо я посмотрел как–нибудь странно, ибо во мне шевельнулись смутные подозрения — как–будто что–то знакомое хотело, чтобы я его узнал, но все никак не решалось показаться полностью (знакомым). Что это может быть? — подумал я и на всякий случай решил переменить тему разговора.
В подобных случаях я всегда делаю так, любопытный читатель. Почему? А потому, что это нечто неузнанное (не узнаваемое мной, но лишь подающее мне знаки, оно ведь останется в разговоре, никуда оно не убежит. Оно ведь все здесь (о чем бы вы ни говорили), оно только боится слишком пристального взгляда и сможет проявить себя еще лучше, если вы от него просто отмахнетесь, — оно тогда может потерять осторожность. И я заговорил с Ликой о предметах вполне посторонних — спросил, как поживает ее мать?
— Моя мать? — ничего. Я завтра к ней собираюсь. Хочешь, можем вместе съездить. Это недалеко. Она живет в Марьиной роще — прямо у истока Неглинки.
— Неглинки?
— Ну да — речки. Она там как раз начинается, но течет под землей. Туда, кстати, можно спуститься, под землю. Говорят, там даже есть набережная.
Опять она за свое, опять толковать ее сны? — нет, читатель, не будем! И вспомнив писание Теофиля, я заговорил о «Подземной реке — изложил его миф, но не прямо, а повернул эту идею иначе. Истолковал ее, так сказать, социологически.
Печатников переулок уходит вверх от Трубной улицы.
И действительно, тот район, о котором шептал мне мой звездный поклонник, те места, где я живу, — это старый коренной район Москвы. Здесь еще очень мало новых домов, а старый жилой фонд постепенно приходит в негодность. Старожилов отсюда выселяют на окраины, а их место занимают всякого рода лимитчики (работники ЖЭКов, собственно те, кто призван обслуживать этих уходящих жильцов). Район как бы вымирает, и по нему бродят тени татарских дворников, недоучившихся (заучившихся) вечных студентов, непризнанных поэтов, писателей, художников, технических гениев, спившихся артистов, просто пьяниц, альфонсов, шлюх, аутсайдеров, начинающих москвичей и непрошенных гостей столицы.
Коренные жители бывших коммунистических жилтовариществ, еще оставшиеся здесь, начинают ровняться на это теневое люмпенское окружение, — окружение потерявших себя и свою почву людей, — начинают ровняться и сами превращаются в таких же «лимитчиков», ведущих полубогемный образ жизни мертвецов. Это есть царство мертвых уже потому, что там ничего не происходит. И в принципе ничего не может произойти, ибо живут в нем выброшенные за борт, не способные ни на какой поступок люди (неспособны, — поскольку бесправны), — люди, ушедшие сюда от поступка; люди, вынужденные дурно повторять то, что не влечет за собой никаких последствий.
— Таков, судя по всему, и этот твой писатель с поганой дудочкой, — сказал я Лике. — И не он один — тут таких легион. Я и сам многих знаю… Может, место располагает к тому, что люди здесь превращаются в тени?..
— Но ведь и ты здесь живешь.
— А я–то что? Кстати, обращала ли ты внимание, какие дома стоят в среднем течении этой твоей Неглинки? — спросил я вдруг воодушевляясь. — И что за учреждения в этих домах расположены? Ведь это все воплощенный эрмический миф! — выраженный в архитектуре миф бога дорог, путешествий, торжищ, денег, печати, воровства, плутовства, клоунады, толкования, стад, перевода, связи, вестей, общения, перехода границ, пограничья, водителя мертвых и снов.
Нет, правда, читатель, — спросите–ка человека с наметанным глазом, умеющего по окаменелостям и рудиментам читать прошлое, — спросите его, что это за место? И он — пусть даже он первый раз попал в Москву, — он скажет вам, взглянув на это скопление больших магазинов, банков, бывших трактиров, гостиниц, увидав Морское министерство и Министерство финансов, заметив многочисленные представительства инофирм, ломбард, Центральный рынок, — лишь бегло взглянув на все это и ничего еще даже не зная об истории этого места, он сразу же скажет вам, что в прошлом это торговый район. Потом добавит, что здесь где–то должна протекать река, обслуживающая и определяющая всю эту торгово–дорожную стихию, — стихию, с необходимостью вороватую и нечистую на руку, а потому настоятельно требующую присутствия около себя сдерживающего фактора… Мы ответим нашему гостю, что река теперь под землей, а уголовный розыск — в двух шагах отсюда, на Петровке. И он удовлетворенно кивнет головой: мол да, раньше в этих местах должна была процветать преступность… Еще бы, конечно! — это же Сухаревка! И обратите–ка еще внимание, — скажем мы ему, — что здесь же, на берегу реки, находится также московская коллегия адвокатов, институт военных переводчиков, комитет по делам полиграфии и книжной торговли, несколько типографий, редакций, издательств… наконец, и памятник первопечатнику тоже почему–то поставлен на берегу Неглинки… Гость: конечно, а как вы хотели? Многочисленные театры, кино, цирк, бани… Ну, это сопутствует всякому торжищу.
Да ведь это же сон, приснившийся городу под мирное журчание маленькой речки, — сон, который город рассказывает своей архитектурой, своими вывесками, мемориальными досками и памятниками, — сон, несомненно навеянный самим Меркурием, присевшим передохнуть на берегу под деревом да так и уснувшим… Неглинка и есть его сон. И где же еще мне прикажете поселиться, как не под сенью сна, навеянного духом проводника видений?
*** — Я что–то не понимаю, — ответила Лика, — ты что, тоже писать что–то задумал?
— Почему же «писать»?
— Ну, это ведь метафора — вот все, что ты говоришь о Неглинке.
— Какая же к черту метафора?..
Надо признать: идиотизм некоторых граждан подчас угнетает! Оно конечно, что Лика обиделась за своих друзей… за себя (она тоже пишет стихи и тяготеет к этой стихии теней), — обиделась на мой пренебрежительный отзыв о милом их сердцу загробном мире, — обиделась и назвала то, что вы в предыдущем отрывке прочли, «какой–то советской мифологией». Ликин обиженный вздор еще можно простить, а вообще–то, меня раздражает, когда человек, не понимая сути дела — не понимая ничего! — начинает нести черти что и обклеивать ярлыками реальность. Они думают, что если сказал «советская мифология», так уж и все — сразу этого нет. О, бедные люди! — да неужто же надо еще объяснять, что мифология остается мифологией, будь она ирокезской или советской. Надо только правильно употреблять слово — ведь мифология не вымысел! Это наша мифология — мы живем в ней. Вот говорят: «моя психология», имея в виду устройство своей психики. Или: «моя онтология» — структура моего бытия. Точно также «моя мифология» — это те идеи и идолы, которые меня окружают, — где бы они, эти идеи и идолы не жили и из каких бы домов, улиц, трав и деревьев на нас не глядели.
Собственно, «моя мифология» — и есть эти деревья и дома, а если вы не признаете их, эти дома и деревья, своими, можете отправляться ко всем чертям.
Ни минуты не сомневался я в том, что написал Теофиль: «Подземная река течет сразу в две стороны и делит два мира»… Так как могут возникнуть сомнения в том, что по ее берегам ходят тени, с которыми ничего не случается? — мы ведь их видим, они нам знакомы (вот Марли), мы сами, незаметно для себя, можем перейти на их сторону и вернуться назад. Все это мы можем просто, наконец, осязать — так оставьте свои люмпенские жупелы насчет советской мифологии. Ни в каких экстремистских советах мы теперь не нуждаемся.
— А что же, если не метафора? — спросила Лика.
— В таком случае пророк Илия, перенесенный живым на небо, — тоже метафора…
— Конечно, а разве нет?
— Может быть, может быть… — Я достал сигареты, предложил ей одну. Затянувшись, она сказала:
— Странный вкус.
— Египетские, — ответил я.
Мы посидели несколько минут, покуривая. Потом Лика, склонив голову, протянула:
— Интересно! — И задумалась минут на десять. Наконец удивленно спросила: — Зачем ты приделал шпоры на башмаки?
— Какие же это шпоры? Это крылья!..
— Да, правильно, крылья… — И клюнула носом, уткнулась в колени…
Я встал, подошел, поднял ее на руки, перенес на диван, сел на место и стал наблюдать.
Как вам нравится эта моя метафора, читатели? Если хотите знать, я думаю, что литературу как нечто пустое и только метафорическое — давно пора уничтожить. Да ведь ее и уже нет — это я вам говорю, Гермес, специалист перенесения. Так перенесемся же на минуту в тот мир, который сейчас грезится Лике. Для этого вовсе не обязательно выкуривать сигарету с анашой — существует много путей и способов…
*** Итак, мы гуляем с Ликой по аллеям прекрасного парка (где–то я уже это видел). Она очень весела и дурачится — бегает, как собачонка, — вот убежала далеко вперед… Возвращается испуганная: «Там под деревом змея». (Согласимся, читатель, — можно уже догадаться, что будет дальше, — никакой фантазии у этой Лики). Поднимается ветер. Мы подходим к дереву. Это яблоня с райскими яблочками. Под деревом, свернувшись, лежит крупная гадюка. Мы стоим и смотрим. «Я хочу яблоко», — говорит Лика и трется щекой о мое плечо. Я обнимаю ее, глажу вдоль спины, хочу что–то сказать… и в это время змея поднимает голову, поднимается вверх, стоит на хвосте и — у нее твое лицо, читатель. И, читатель, ты говоришь: «Опять яблоко? — хватит уже!»
И действительно, хватит — сейчас такое время, что ни одна сцена искушения не обходится без этих яблок. Недавно я смотрел фильм, где даже работница санэпидстанции просит начальника выделить комнату для лабораторного анализа кала, — не просит, требует! — вертя в руках яблоко.
На что же надеются талантливые люди, когда помещают в кадр яблоко? А на то, что, глядя на него, мы, зрители, вспомним его кисло–сладкий вкус, и наши слюнные железы выделят толику слюны. На то, что рука наша сделает непроизвольное движение, как бы охватывая нечто с гладкой кожицей, округлое, приятное на ощупь. На то, что мы вспомним, как называется этот соблазнительный плод — то есть, в нашей коре (и подкорке) начнут пробегать какие–то токи, кодирующие там нечто вроде: яблоко — облако — лак — блако — благо — блок — бло — пло — пл — бл — кло— ябл — бля — ябло — кол — яблоко — еблоко — ебло — ибо — кол — яблоко — яб… — и так далее, пока весь процесс не перейдет к более древним простым и архаичным слоям нашей нервной системы (к спинному мозгу) и, перейдя, не закончится, купно со вкусовыми, а также тактильными ощущениями, отнюдь уже не призрачным зудом в… впрочем, понятно где — в кадре, где женщина–актриса играет своим спелым яблоком.
«Хватит! хватит уже» — говоришь ты, читатель. Тем временем ветер усиливается, яблоки сыплются градом на землю, одно из них бьет тебя по макушке, и ты в забытьи нараспев произносишь: «Мы живем, пока падает плод», — затем, вдруг, взвиваешься от земли и сладострастно впиваешься в Ликину ягодицу… Ликин визг! Ты удовлетворенно замечаешь: «Так вот в чем счастье — оно в паденье… — и уже устало добавляешь: — даже целомудренный Ньютон был искушен падающим яблоком, ибо закон всемирного тяготения…………………………………………………………………………………………………….. ………………… — И засыпаешь, зевнув. — ………………………………………………………………
…………………………………………………………………………………………………………………
… Проснись, читатель! Пока ты спал и не следил за действием, кое–что произошло. Я затрудняюсь толком объяснить, что именно… это надо бы видеть. Но и оставить тебя в неведении тоже нельзя, ибо события… впрочем, это нельзя назвать и событиями… Как сказать? Понимаешь, это совсем не то, что ты думаешь.
Если ты думаешь, что я собираюсь погрузить во тьму твоего сна разгадку своей повести, ты ошибаешься. То есть, конечно, я не премину сделать это, но ведь во снах бывают и сновидения. Итак, предположим, ты тоже увидел сон:
«А хочешь, я превращу тебя в овечку вот этой волшебной палочкой?» — говорю я тебе, приближаясь в облике Сержа. Ты стоишь, прислонившись к стволу, и ждешь. Пусть это будет страшный сон: холодный пот прошибает тебя, и в горле пересохло. Ты смотришь затравлено; «Ты зачем сюда сунулся, мозги овечьи что ли?» — спрашиваю я. «Бее!» — отвечаешь ты, глядя в текст, как баран на новые ворота. И тут на моем месте оказывается Лика, которую ты так бессовестно укусил в ягодицу. «Откуда ты? — спрашивает она. Ты вопросительно смотришь… — Что ты тут делаешь?» Отвечай же, читатель, — тебе слово. «Бее». Да не бекай ты, говори по–русски. Не хочешь? Не можешь? Понимаю тебя…
Резать или стричь?
*** Ах, до чего все не просто в изменчивом мире, любезный читатель, — и сейчас даже трудно мне ухватиться за сущность вещей. Если вам все ясно в этом мире (бывает ведь такое чувство), если вы способны все объяснить из законов природы, из своего внутреннего состояния, из Божественного провидения или руководства нами с летающих тарелок, — если так, как же вы заблуждаетесь, милые други! как по–швейцарски еще смотрите на жизнь и как это скучно, наконец… Сговорится можно с кем и с чем угодно — с Богом, с собой, с законами природы, но — есть нечто, с чем нельзя никак сговориться, с чем нельзя договориться, что нельзя обмануть, что не берется силой и не слушается молитв — что, однако, подчас, обращается к нам и тогда…
А что «тогда», читатель, как думаешь? Вообще, как ты думаешь, кто стоит сейчас перед тобой? Думаешь Лика? а по–моему — мадам Бовари. Впрочем, какая тебе сейчас разница? — никакой! Кто, по–твоему, такая Лика, и какую роль она играет в этой истории? Почему она оказалась перед тобой в этот критический момент? (Ведь для моей истории это действительно критический момент — оборвана нить повествования). Постарайся вспомнить все, что ты уже знаешь о нашей Лике. Будь другом, вспомни — ты уже вспоминаешь? — тогда тебе и действительно снится сон. Мне кажется, ты готов ухватить богиню за хвост… когда схватишь, проснешься читатель. Лови ее и, схватив, держи крепче — с кем она связана? как связана? что говорила? что делала? — подумай, помоги мне, не ленись, раз уж взялся читать.
А теперь расскажи мне, пожалуй, свой сон. Или уж лучше я расскажу его за тебя:
Если ты мужчина, то тебе могло бы присниться (в двух словах) следующее: мы с тобой соперники — мы оба любим Лику (хотя, возможно, наяву никакой особой любви нет), мы оба с тобой доходим до последних степеней страсти, а она подает надежду обоим, и вот, в конце концов, один из нас ее убивает садовым ножом.
Если ты женщина, тебе привиделось нечто иное. Вы обе с Ликой в меня влюблены (представь–ка такое себе на минуту — ведь это твой сон, а не мой), — безумно в меня влюблены. И я тоже в меру своих слабых сил вас обеих люблю, но в критический миг остаюсь со своей героиней, а ты, в безумии ломая руки, убегаешь прочь.
Останься, милая!..
Вот такой сон мог бы присниться читателю, и, продравши глаза, он, видимо, будет пытаться истолковать себе, что это значит? Не отвлекайся, читатель, — истолкуешь потом, на досуге — после того, как узнаешь, какое значение сон этот будет иметь для дальнейшего действия. Мы это вместе узнаем, своим чередом.
Общественный транспорт
На следующее утро мы с Ликой шли по Кольцу вниз, к Самотеке, чтобы сесть на троллейбус. Мы направлялись в Марьину Рощу к Ликиной матери. Не спешили, утро было прекрасное, но что–то беспокоило меня. Я никак не мог понять что, но нечто неприятное. Я все машинально оглядывался по сторонам и вдруг увидал Софью, пытающуюся спрятаться за телефонную будку.
Вот так сюрприз!.. Значит она меня выслеживает?! — с каких это пор?.. Ждала у дома? Ищет соперниц?.. черт знает что!
Ну в самом деле, читатель, чего ей от меня надо? куда я попал? что, вообще, происходит? кто она мне? — жена? любовница? — нет! — так, что же тогда?
Ты уж не кори меня слишком за эту напускную патетику, добронравный читатель, — конечно, я все понимаю. Понимаю, чего Софье от меня надо, — но надо же выбирать средства… а так — ну согласись! — так все это впустую и только раздражает.
Я, конечно, не показал, что заметил слежку, но предложил беспечно щебечущей Лике взять такси — так будет быстрее. Мы были уже на Цветном бульваре, и я поднял руку. Когда машина затормозила перед нами, я открыл дверку и, пропуская перед собой Лику на заднее сиденье, зыркнул по сторонам глазами: успел заметить, как кол, стоящего посередине бульвара Сержа и бегущую к нам со всех ног Софью. Это уж слишком! — подумал я, ныряя в такси вслед за Ликой, и воскликнул:
— Поехал… вперед!
— Нельзя, — красный свет, — отозвался таксист.
Чтоб его черт побрал! Я взглянул на удивленную Лику, на Софью, которая уже открыла переднюю дверцу и повалилась на сиденье. Машина тронулась.
— Вам куда? — спросил водитель, сдвигая фуражку на затылок.
— В Марьину рощу, — ответила Лика.
— А вам?
— Туда же! — выдохнула Софья и испытующе долгим победным взглядом поглядела вначале на ничего не понимающую Лику, а потом и на меня. Ну что ж, и ту туда же — отлично! — подумал я, — только вот интересно, что ты дальше–то будешь делать?..
— Ну что, попался? — торжествуя, как такса в норе, приступила к истерике Софья… И, крепким взглядом сцепившись в несчастную Лику, расхохоталась: — Ха—ха—ха—ха! — за девочек взялся?!?
Боже, какая же дура! И что за вульгарные замашки! И как только я мог в такую влюбиться?
Но глупая сцена из водевиля затягивалась: Лика ерзала под упорным взглядом Софьи, а я пытался делать вид, что ни чего особенного не происходит.
— Что происходит? — наконец вскричала Лика. — Почему вы на меня так смотрите? — И к таксисту: — остановите машину!
— Здесь нельзя.
— Что вы так смотрите? — не выдержала Лика прицельного взгляда Софьи, в глазах которой и действительно что–то такое есть. (Есть–есть, читатель!)
— Как? — надрывно и с вызовом крикнула Софья.
— Послушай–ка, Софья, не валяй дурака, — не удержался уже и я.
— Не валяй дурака? — Она размахнулась и наотмашь хлестанула меня по щеке, потом размахнулась еще раз, но — слишком размашисто — так, что рука задела фуражку на курчавой голове таксиста, и эта фуражка сползла ему прямо на нос. Он резко тормознул от неожиданности, Софья, не удержавшись, повалилась ему на руки, руль вывернулся, и мы врезались в идущий рядом автобус.
Я вытолкнул Лику из машины на проезжую часть — чуть не под колеса какого–го грузовика, — выскочил следом, и мы, пробежав несколько шагов, ввинтились последними в отходящий от остановки троллейбус.
Конечно, мне повезло — все обошлось очень удачно, а как там Софья разбиралась с таксистом, бог весть — ведь это ее вина, так пусть сама и расхлебывает… Однако, что мне сказать перепуганной Лике? — что ни скажи, все получится глупость!
— Она сумасшедшая, — вымолвил я, когда мы оказались в троллейбусе. Это прозвучало уж очень фальшиво, но не объяснять же девчонке мои перепутанные отношения с Софьей? — и я постарался обратить все в шутку… Получилось не худо — так, что, подходя к дому Ликиной матери, мы уже хохотали вовсю. Странно, — думал я между тем, — как густо иногда скапливаются в одной точке пространства знакомые нам люди…
В самом деле, читатель, вам наверно неоднократно приходилось сталкиваться с таким интересным феноменом: скажем, живет ваш приятель на Щелковской (это к примеру — я не имею ввиду ничего конкретного), — живет он себе поживает, и вы, быть может, у него даже часто бываете, как вдруг выясняется, что ваш сослуживец живет там же — в соседнем доме. Ну что ж, будучи в очередной раз у этого своего приятеля, вы по дороге заодно заходите и к сослуживцу… и вот — встречаете у него еще другого своего, стариннейшего, друга, с которым теперь по какой–то причине уже потеряли связь. «Здорово, ты как здесь?» «А я здесь живу»… И вот выясняется, что этот ваш сослуживец живет в одной квартире с вашим потерянным другом, о котором вы так часто, кстати говоря, последнее время думали (а может быть, и тосковали по нем). Да тут еще вдруг этот друг знакомит вас со своею супругой: «Познакомьтесь — вот Катя, а это вот мой старый друг»… «Оот–чень приятно!» Знакомит вас со своею женой, которая — гм! — как раз состоит в числе ваших любовниц, да только вы толком не знали, где живет она и — кто ее муж.
Я говорю это здесь потому, что подобные вещи уже в моей жизни случались. Да и этот конкретный случай — тоже из моей жизни. Я только не называю имен, чтобы кто–то чего не подумал.
*** Но читатель понимает, что раз уж я ему все это рассказал, то сейчас выяснится, что я либо знаком с матерью Лики, либо встречу у нее каких–нибудь неожиданных знакомых, либо еще что–нибудь в этом роде. Вы правы! Но держу пари (только не подглядывать!), — держу пари на бутылку Шампанского (надеюсь, у вас не хватит наглости прислать мне счет, по которому я ничего не выпил), — держу пари, вы не догадались, кто была Ликина мать.
Впрочем, пожалуй, вы легко можете ее высчитать, поэтому я снимаю свое пари и сообщаю вам, что в лифте Лика сказала:
— Ты знаешь, у моей мамы очень забавно — у нее есть настоящий говорящий попугай.
Не может того быть, умудренный опытом читатель, — не может быть, что в одном доме, на этом этаже живут две разные женщины примерно одних лет, у которых бы — какое совпадение! — были говорящие попугаи; и если, входя в лифт, я еще надеялся… то, когда Лика постучала в квартиру № 40, я попросту зажмурил глаза.
Когда я открыл их, дверь уже тоже была открыта, и на пороге стояла Марина Стефанна Щекотихина собственной персоной. За то время, пока я ее не видал, она слегка пополнела. Мне показалось, она была беременна. Я не ошибся. Забегая вперед, сообщаю, что она действительно была беременна и теперь уже благополучно разрешилась. Это был мой ребенок, читатели. К сожалению, он оказался гермафродитом…
Но я просто безбожно забегаю вперед! Пока что я, раскрыв (широко раскрыв) глаза, стою перед нашей Афродитой и не знаю, что предпринять.
— Это моя мама — познакомьтесь, — сказала Лика, и я почувствовал боль в своем до сих пор еще не зажившем укушенном ею плече.
Ты, видимо, помнишь, читатель, что глав десять назад я оставил Марину Стефанну на дне Черного моря и тебя, может быть, не менее, чем меня, удивляет эта странная встреча. И ты требуешь объяснений! Но ведь пока что я тоже ничего не понимаю. Надо войти в дом и тогда уж — я верю! — все станет на свои места.
Но каково положение! Во–первых, я не знаю, надо ли мне обнаруживать перед дочерью свое знакомство с матерью?.. Это, впрочем, сразу выяснилось.
— Марина Стефанна, — сказала Щекотихина, когда я переступил порог, и подал руку.
— Очень, очень приятно.
— Сию минуточку! — прокричал попугай, слетая мне на плечо.
— Смотри, видишь? — настоящий говорящий попугай.
— Жели, милочка, пойди поставь чайник, — озабоченно проворковала Марина Стефанна, сгоняя с меня попугая.
— Сейчас, мама.
— Сию минуточку! — крикнул попугай, улетая за ней.
Богиня озабоченно переставляла какие–то флакончики на трюмо, а я размышлял: как же это так получилось, что, выбравшись на берег в тот роковой день, я ни разу даже не вспомнил об утонувшей (отнюдь не родившейся) в море богине? — ни разу! — ни в тот день, ни позже до этой вот самой минуты. Как по вашему — почему? Только не надо, пожалуйста, фрейдистских толкований.
— Так вы выплыли? — начал я тихо, когда Лика вышла. — Как же это случилось?..
— Я бы хотела, — сказала Марина, не замечая моих слов, — обратить ваше внимание на то, что Анжелика моя дочь. И я должна предостеречь вас…
— ?
— Да–да, зная вас, я должна попросить вас оставить ее в покое. Я мать…
— Марина Стефанна, клянусь вам…
— Я — другое дело, но, если вы… В общем, с вашими свободными взглядами на некоторые вопросы… вы можете мне ее только испортить. Мне уже и так много напортили в ее воспитании. Ее дядя… Ну что, милочка? — поспешно обратилась мать к вошедшей Лике, — что хорошего скажешь?
— Чайник поставила, — ответила милочка, кормя попугая тертой морковью. — потом еще сегодня Сержа Ковалева на Цветном бульваре видела.
— Майора–то? — он там все время торчит.
— Что вы сказали?..
Но не успел я как следует это еще осознать, как щелкнул в прихожей замок, и с громким топом в квартиру вошел Бенедиктов.
— Фалуша, как скоро, — сказала Марина Стефанна.
Идиллия советской семьи
Не слишком ли много у нас совпадений, скептичный читатель? пожалуй что — слишком. Персонажи читаемой повести как сговорились собраться здесь и сейчас, и после явления язвы Фал Палыча, я бы наверное не удивился, если бы прибыли также и Сидоровы, Тома, Марлинский и даже умерший Смирнов (Щекотихина здесь, почему же не быть и Смирнову?). Но нет–нет, уже больше никто не появится.
— Вот ты где! Не ожидал, — сказал Бенедиктов с таким хитрым видом, будто ради меня одного сюда и зашел.
— Не ожидал?
— Нет! — хохотнул он.
На мгновение я заподозрил, что наша встреча подстроена — да только кем? Неужто читатели смогут поверить, что Лика — агент Бенедиктова? Нет, отпадает. Кто угодно, но только не Лика.
— А вы что же, знакомы? — спросила Марина Стефанна.
Фалуша смеялся: конечно!
— Удивительно! — вставила Лика.
Удивительно, читатель, и опять я поставлен в тупик. И уже опять не знаю, приведения передо мной или люди? В тот ли момент я грезил, когда утопил Щекотихину в зыбких волнах сладострастия, или же грежу теперь, находясь, так сказать, в самых недрах ее семейства? Кто ей Бенедиктов? Действительно ль я проболтался ему о небесном скитальце?.. Тьма вопросов и — как ответить на них? Выбросим это из головы, чтобы не множить недоумений.
— Но самое удивительное, — заметил Фал Палыч, — это то, что я его все утро ищу, а он оказывается здесь.
— Зачем я тебе нужен?
— Опять тот же вопрос?! Я уже объяснял… а сегодня хотел тебя пригласить на футбол. Сегодня воскресенье, билеты есть… Хорошо все–таки, что я тебя встретил, а то бы пришлось идти с одним только Женей. Это не то…
— Я не хожу на футбол.
— Вот и зря. Да не смотри ты этаким букой, я ведь могу подумать, что порчу тебе настроение.
— А кто играет? — спросила Лика.
— Спартак. Спартак играет, милая, но тебе я ходить не советую — там будет Сверчок и все такое… Да и билетов нет, — отрезал тотчас Бенедиктов и начал прощаться: — Пока, до свидания, мы уже идем. А–то можем опоздать. Это будет очень неприятно…
Таким вот образом он вытащил меня за собой. И, как овца за мясником, я потащился за ним на этот дурацкий футбол.
Бенедиктов вел себя так, как–будто ничего особенного между нами не произошло; как–будто не было между нами этого ужасного для меня разговора о Теофиле, будто и не заражал он небесного странника ложью проказы. Он выглядел болтливым и глуповатым поклонником футбола, когда вытаскивал меня на улицу. Но уже через пять минут объявил, что его вовсе не интересует футбол, а интересуют только болельщики.
— Ты что, не знаешь, что болельщики Спартака самые нужные нам люди? — спросил он. — Это же будущее пушечное мясо, их ведь для этого и готовят.
— Кто готовит?
— Время! Тебе разве не известно, что ударная сила нового в социуме всегда зарождается и растет в спортивных обществах? И главным образом — среди болельщиков: любителей хлеба и зрелищ. Мышца кует, ебть, сильную власть.
Скромное обаяние рекламы
Помните Сверчка, читатель? — того молодого фамулуса, который пригласил меня к Бенедиктову. Жалкий такой человечек, маленький и, прямо скажем, ничтожный. Но ведь у него что–то есть за душой. Есть, я уверен, и даже, возможно, не мало! И, пожалуй, это могло бы быть весьма интересно, да только вот не находится места Сверчку в этой жизни, и поэтому я не могу уделить ему много места на этих страницах.
И все же: Сверчок прирожденный статист, винтик, пешка — тихое, незаметное, запечное существо, — существо, обиженное жизнью. И никак невозможно, увы, его не обидеть! Никак невозможно, ибо достаточно одного только взгляда на него, чтобы понять: перед нами сверчок. А разве не обиден такой понимающий взгляд?
И пусть читатель не думает, что этот мой взгляд на Сверчка принадлежит только мне одному и меня одного лишь характеризует с какой–нибудь там теневой стороны — нет же — всякий глядит на сверчка, думая про себя свое: «Всякий сверчок знай свой шесток», — всяческий взгляд обиден сверчку.
Будучи сверчком, можно только — либо привыкнуть к обидному этому взгляду и навсегда затаить в себе тихую грусть, либо возненавидеть этот взгляд (значит — и всех и себя).
Наш Сверчок был печальник: редко он что говорил, а если уж говорил, то обязательно на какой–то минорный лад и обязательно — глупость (невпопад и не к месту). Боже мой, как подчас он бывал нестерпимо гуманен, как остро переживал, когда его обрывали на самом всегда сентиментальном месте… Он, по–моему, даже ботинки носил какие–то сентиментальные.
Это был фамулус по призванию — ведь никто не принуждал его быть в услужении у Бенедиктова, а он все же служил ему верой и правдой… До того самого времени, как влюбился!
Да, читатели, я не оговорился, — Сверчок глупейшим образом втюрился. А мы–то всё думаем, что у статистов нет психологии.
В кого же влюбился Сверчок? А в кого бы ты думал, читатель? — его предмет нам известен, хоть ты, конечно же, не угадаешь, а узнав от меня, будешь громко смеяться — как смеялся, узнав это, я.
Казалось бы, общеизвестная закономерность: для людей некрасивых, бездарных, никчемных (короче говоря, для всякого рода сверчков) как бы и не существует красивых и утонченных женщин. Они (сверчки) их не замечают — просто, чтобы иметь поменьше всякого рода моральных травм. Да им и делать–то, вроде, друг с другом нечего — этим сверчкам и тем женщинам, — они из разных миров, существа разных видов. («Вид — это совокупность организмов, сходных между собою как сходны дети одних родителей, и способных давать плодовитое потомство». — Карл Линнией “Systema naturae” 1735 г.) Я не говорю, что сверчок не чувствителен к красоте, — напротив, набравшись власти, он всегда красоту покупает, но ведь это же противоестественные отношения кобылиц и ослов. Так вот, повторяю, казалось бы непреложный закон, а поди ж ты — Сверчок наш влюбился … в Лику Смирнову.
И не просто влюбился, не затаил в глубине свое невозможное чувство, но предпринял попытки — в безумном ослеплении понадеялся на взаимность. Бедный глупый Сверчок! «Он был титулярный советник, она…»
Лика, конечно, очень удачно обошлась с ним: все его порывы мгновенно разбились о ее доброжелательно–дружеский тон, но Бенедиктов, заметивший эти робкие ухаживания, мгновенно принял их к сведению. И на Сверчка посыпался град насмешек.
Но я забыл сказать, что это влюбление произошло без меня, — только уже Фал Палыч (или, как удачно выразилась Щекотихина, Фалуша) поведал мне эту печальную повесть — когда мы направлялись на стадион, где должны были встретиться с Марлинским, специально приехавшим с дачи, и со Сверчком. Мы шли посмотреть на болельщиков Спартака, о которых говорилось что–то интересное, но — весьма невразумительное. Шли на них посмотреть, потому что чудак Бенедиктов не оставил еще своей мысли внедриться в какую–либо группу — вы помните… И вот по пути я узнал трагикомическую историю этой любви.
Сверчок смотрел на Лику печальным трогательным взором, старался держаться поближе к ней, делал слабые попытки коснуться ее руки, весь дрожал от безудержного своего волнения, говорил срывающимся голосом нечто, в чем можно бы было узнать комплименты: в частности, сравнивал ее почему–то с белкой–летягой — дескать, от полета ее у него аж прямо заходится сердце… И наконец, уже при прощании, когда Лика (думается, в порыве детского сострадания) подала ему руку, наш Ромео чуть–чуть задержал эту руку в своей мягкой липкой ладошке и — вдруг с бухты–барахты, все еще продолжая удерживать Ликину руку — пригласил задыхаясь:
— Пойдемте в кино?
— В какое кино?
— «Через тернии к звездам», — промямлил Сверчок.
— О, это я уже видела, — ответила Лика, осторожно высвобождаясь.
Мне было весьма неприятно все это — потому, в первую очередь, что подлец Бенедиктов как–то уж больно фривольно это рассказывал:
— Лика–то, Лика — вот, ебть, молодчина! девчонка, но как она ловко с ним… Нет, в ней определенно что–то есть. Ты знаешь ли, что я подумал?.. — Тут он посмотрел на меня тонко и подозрительно… и — замолчал.
— Что?
— Да нет, просто так… показалось.
— Так, что?
— А ты сам не навроде Сверчка? Может, сам романтические чувства питаешь?.. Ну–ну, ладно! — не буду. Что ты, мать твою!
И действительно, что это я? опять трепещу на крючке!? Что же вяжет меня с этим дядей? — наш последний разговор в лесу? А до этого что? Что–то еще? Что–то у моря при первой нашей встрече?.. Черт его знает что!
— Да, но без женщины в нашем деле не обойтись, — прибавил вдруг Бенедиктов — Ты вообще–то давно знаешь Лику?
— Нет.
— А она бы нам подошла, знаешь…
— Не знаю.
— А чего же тут знать? — без женщины нельзя. Женщина — генератор. Понятно?
— Нет.
— Ну а как тебе объяснить? Женщина создает поле, понимаешь? — напряженность. Сама она идей не дает, она к этому неспособна, но мы вот, попав в это поле, под его влияние, мы с тобой можем производить идеи. Понимаешь, я думал приспособить к этому делу Марину, да нет, твою мать, устарела Марина, — не годится… А вот Анжелика, понимаешь ли, — то, что нам нужно. Впрочем, сегодня после футбола пойдем в одно место, там все сам и увидишь. Даа!
Автоматы с газированной водой
Я опять не хотел понимать, что он там говорит, ибо предчувствовал нечто отвратное. Я напряженно молчал, и тогда он спросил:
— Послушай, а ты мне правду сказал — насчет неземной цивилизации?
— То есть как? — Меня крайне удивила такая постановка вопроса после его манипуляций с несчастным Теофилем.
— Да нет же, не то… я насчет этой девушки, которую тарелочник изнасиловал… Ведь это ты не придумал? То есть, я хочу сказать: это не какое–нибудь там символическое описание? Может, ты сам тот тарелочник, а?.. Ну вижу, вижу, что нет! Вижу, ладно, оставь! Хотя, что ж тут такого? Я и сам тут недавно тряхнул стариной…
И ничуть не смущаясь, Бенедиктов поведал мне, как где–то на днях отомстил некой девушке, позволившей себе взглянуть на него насмешливо, — проследил ее путь до подъезда, где бедняжка живет, а потом, ебть, поймал, заткнул рот, руку выкрутил, постепенно прижабил… с отвращением, как, понимаешь, выполняя грязную работенку, поимел — отчетливо, холодно… только куча тряпья от нее и осталась, от этой сики фирмовой с, ебть, обложки журнала «Америка»!
Он победно взглянул на меня и, возвращаясь к допросу (ибо это было уже форменным допросом), спросил:
— Ну хорошо, ладно, вижу — не ты, но она–то (Здесь он хитро прищурился)… не Анжелика случаем?
— !?!
— А то, знаешь, мне показалось… — И он усмехнулся.
Не верит ведь ни единому слову, пронеслась во мне мысль. Вот грязный скот! Подонок, свинья, да еще и я об него весь испачкался. Как он смеет меня в чем–то там подозревать! Примеривать мои отношения с Ликой — с кем бы то ни было! — на себя?..
Но — увы! — рядом с ним я чувствовал себя по уши в дерьме. Под прикосновением этого пробного камня поступки мои получали вдруг самый фекальный оттенок. Одним только присутствием своим он снижал все мои достижения, превращал то немногое, что я в себе еще оберегал от распада, — в ничто. Я терялся, пытался избавиться от этого наваждения — я подумал, что гад Бенедиктов должен все, то есть — в принципе все, понимать так вот мерзко… он просто когда–то был ушиблен какой–нибудь женщиной и с тех пор… Был ушиблен, сорвался однажды, и это определило его отношение ко всему женскому полу. Он мстил женщинам за некую свою неудачу, что с первого шага старался унизить их. (Я вспомнил тут Софью.) Издевка была естественной реакцией этого Фалуши на женщину, и, думается, совокупление было всегда для него просто топтанием личности, чести, характера той, которая под него подпадала. Он, пожалуй, намеренно мог довести свою жертву до последней черты самоотдачи, безумства, отчаяния, судорог страсти, — довести да и бросить: лежи, мол, там, как на помойке… Сделать ручкой — миль пардон, мадам! — и удалиться с надменной усмешкой, — уйти, лишний раз убедив себя в том, что тот с ним когда–то случившийся срыв был только досадной ошибкой…
Впрочем, у кого же из нас не было срыва и кто из нас не был ушиблен женщиной? Взять хоть меня — вы помните, я рассказывал о своей первой любви на детсадовской даче…
Только рассказываю я это вам не затем, чтобы вы все толковали превратно. Ход конем: несмотря ни на что, сам я считаю такие вот (как, например, этот мой «ушиб Бенедиктова») объяснения слишком грубыми, кривобокими да и просто неверными; а иначе бы вы здесь прочли еще и о том (перед вами ведь, cum grano salis, психоаналитическая исповедь), — о том, как впервые, уже не по–детски, я имел женщину — учительницу русского языка и литературы, с которой занимался у нее на дому, ибо был еще крайне безграмотен… Так что, в конце–то концов, представление о склонениях и спряжениях русского языка неразрывно срослось у меня с любовным поклонением и сопряжением.
Немало бы мог я сказать о своей Диотиме и не хуже вас сумел бы истолковать эти отношения и влияния их на мою дальнейшую жизнь — вплоть до этого вот самого момента, когда пишу и толкую. Мог бы объяснить и само это толкование. Но зачем? Зачем, во–первых, трепетную любовь пятнадцатилетнего парня оскорблять низведением к ней забуревших страстей закосневшего в страхе сатира? А во–вторых, это будет как раз вот весьма однобоко — ведь и эту любовь, может статься, придется тогда объяснять из моих нынешних сатирических наклонностей, то есть — будущим по отношению к ней. И все равно получится не слишком точно, ибо я ведь еще продолжаю жить и любить…
Не надо пока объяснений!
Девушки из милиции
*** Так вот, тогдашние мои мысли насчет Бенедиктова не удовлетворили меня. Конечно же, все это верно, но это — далеко еще не вся суть. Я решил подождать более сильных объяснений, которые позволили бы мне более жестко взглянуть на Фал Палыча.
— Не Лика?.. ну значит, показалось, — повторил он, потом вдруг воскликнул: — Вот и наш Дон Жуан! — это он увидал ждущего нас на скамейке бледно–желтого, как печеночник, Сверчка. — Ну те–с, здравья желаем, — продолжал он тоном доктора, — как поживает предмет нашей страсти? Я надеюсь, что вы уже прорвались сквозь все тернии?.. (Сверчок тут сделался похожим на садовую лилию, ибо красный цвет перемешался в нем с желтым)… Ну–ну, ебть, не надо сердиться, я пошутил. Знаю — ты с неба звезд никогда не хватал… А мы вот как раз только что от твоей розы. И она интересовалась тобой: спрашивала, не перестал ли ты валять дурака? Я, ебть, сказал, что ты безнадежен — все так безнадежно глуп…
Грубо, мерзко, плоско, читатель, — хоть сквозь землю проваливайся. Я, кажется, тоже покраснел.
— Она передавала тебе привет, — сказал я, чтобы что–то сказать, как–то, что ли, ободрить… Глупость сказал и осекся — Сверчок пунцовел! — Я–то, я–то зачем сюда вляпался, господи боже мой? — ясно же ведь, что одернуть сейчас Бенедиктова — значит обидеть опять несчастного парня и вот…
— Что молчишь, не рад, что ль? — расхохотался Фал Палыч. — Слышь, привет тебе передает — теперь ты у нас Дон Жуан с приветом.
Ну кто б мог такое стерпеть, кроме Сверчка? И должен вас уверить, что это не какая–нибудь божественная кротость и не всепрощение — нет! Сверчок не подставляет левую щеку, когда его бьют по правой, — он просто не в состоянии убежать, потому что бежать ему некуда, а бороться уж он и подавно не может.
Но и такая жестокость тоже непонятна: ну что за интерес издеваться над безответным Сверчком?
Тут явился еще и Марлинский, и они с Бенедиктовым зашептались, отойдя в сторону. Похоже было, что они окончательно снюхались.
— Будьте с ним осторожны, — сказал в это время Сверчок, и, улыбаясь ему, я подумал: эге, да мы, никак, с тобой в заговоре, приятель?
Между тем разговор у Фала с Марли был всего лишь такой:
— Слушай, ебть, дай червонец до завтра.
— Нет у меня…
— Я знаю, но ведь завтра верну.
— Да нет же, пля, ни копейки!
— Я понимаю, но до завтра–то можешь ведь дать?!
«В Союзе — нет — еще — пока — команды — лучше — Спар–та–ка», — скандировали болельщики, на которых меня привел Бенедиктов, — молодые мальчишки, совсем сосунки, некоторые совершенно пьяные. Они задирали друг друга, и я не мог понять, кто за кого болеет и почему такой крик. «Свиньи, свиньи, хрю–хрю–хрю», «мясо!» «кони!» — доносились возгласы. «Спартак — это я!» — вскочив, заорал парень с подбритыми височками и в черном галстуке на голой шее. «Спартак — это мы», — ответил ему хор молодых голосов. Потом, опять и опять пересиливая шум стадиона, выдыхая с натугой слова, орали что–то. Началось скандирование: «Зажглися — буквы — на — табло — гол — забил — Сергей — Шавло!» «Спартак — это я, Спартак — это мы!» Они заводили себя, причащались крутым самогоном коллективных безумищ, страстей римских цирков — не хватало дымящейся крови до полного сходства. Соборное тело толпы трепетало, росло, оживало в изнутри разогретой реторте трибун стадиона — оно орало, поминая какого–то Сергея Шавло; замирало, следя за полетом мяча; ликовало, жаждало гола; разочаровывалось; грохотало; скандировало, руководимое невидимым дирижером; вскакивало с мест; свистело; неистовствовало… И уже нельзя было разобрать, где чьи болельщики и за что они болеют, ибо это было единое целое тело — живой организм.
Болельщики Спартака
Бенедиктов успел сказать мне по дороге, что эти болельщики как–то и кем–то организованы, что за этими пацанами стоят взрослые люди, что есть здесь жесткая организация полувоенного типа, что она имеет фашистские наклонности, что генетически это должно уходить корнями в славянофильство, что это послед недавнего всплеска христианской идеологии в части нашего общества, что это результат православного национализма («филетическая ересь»), что это явление того же порядка, что и наплыв молодежи в церквах (только более брутального, черносотенного характера), что, возможно, ребятишки организованы по указке сверху и что, наконец, в такого рода военно–спортивных организациях испокон века ковались кадры для будущих фашистских режимов и массовых террористических акций. Тем они и интересны, — добавил он, — причем заметь: у разных команд — разные политические программы.
Ничего похожего я не заметил! Стадион бушевал в одном буйном ритме, подчиненный неистовству зверя игры, — зверя, который и меня исподволь заграбастал в свои косматые лапы. Я забыл Бенедиктова с его глубокомысленными политическими наблюдениями и безумствовал вместе со всеми, поглощенный биением тела игры.
Я видел перед собой автономную энергетическую систему, остроумно устроенное в своей простоте живое существо, в котором игрок с мячом есть лишь элемент соединительной ткани — эритроцит или вестник. Преодолев ряд препятствий, нужно внести весть в ворота, но так, чтобы граница игры нигде не прерывалась. Пара ворот — пара зарядов, натягивающих силовое поле игры, задающих направление движения, игра же организуется правилом, определяющим её границу, — правилом, превращающим механическую игрушку в живой организм, — правилом, гласящим, что, если игрок, получающий пас на чужой половине поля, оказывается ближе к линии ворот команды противника, чем любой полевой игрок этой команды, он (получающий пас) находится в «положении вне игры» — игра останавливается. Этим правилом задается тело игры с его подвижной поверхностью, динамической границей: если ты пересек эту границу, не перенеся с собой мяча, если ты получил его из–за границы игры, игра лопается, словно мыльный пузырь. Проскакивает искра короткого замыкания, мяч протыкает границу игры, игра как бы вдруг замирает, сама собой останавливается, чтобы вернуться в свои границы. Игра — это поистине живое тело, некий Протей, мечущийся в клетке видимых границ поля. Невидимые границы — это меняющиеся границы тела протея–футбола, который может яриться, как дикий бык или крутой водопад, а может обернуться ленивой амебой. Игроков, как таковых, нет — я их не видел — они лишь у–частники игры. Их участь нести на своих плечах ее боль и бремя: круглый мяч — упругое сердце демона игры. И как раз мяч с ведущим его игроком заставляет пульсировать эту границу, напрягает ее, определяет; но если мяч один, без игрока, преодолеет ее, граница нарушится, сморщится тело, и все начнется сначала: весть без вестника недействительна, ибо она в этом случае — непроверенный слух. Или, если угодно, это подобно тому, как в научном объяснении мира причинный ряд должен быть непрерывен.
Спартаковцы: Федор Черенков, Владимир Букиевский, Сергей Шавло, Александр Сорокин, Александр Мирзоян, Виктор Самохин, Георгий Ярцев
В перерыве Сверчок достал из портфеля четыре бутылки пива, открыл и раздал нам. Речь зашла о предстоящем в будущем году чемпионате мира в Испании. Начались прогнозы и пророчества:
— С судейством на этом чемпионате будет очень слабо, — сказал Бенедиктов.
— Это еще почему?
— Во–первых, люди совсем распустились — стали донельзя изнеженны. Что им нужно? — теплая постель да телевизор. Совсем распустились! И вот я тебе точно говорю: футбол, ебть. — Он глотнул пива. — Футбол на это отреагирует мгновенно — при каждом удобном случае игроки будут падать и лежать, а судьи не будут обращать на это никакого внимания — это уже нарушение, понимаешь?! — ну, а отсюда все остальное: о всех других нарушениях будут судить неправильно. И результат тот, что лучшие команды (самые техничные, ебть) вылетят во втором туре, а в полуфинал выйдут всякие поляки да итальянцы. Не бразильцы, не аргентинцы! — эти хороших мест не займут… А все почему! — несправедливое судейство.
— Но это потому, что игра сейчас стала быстрой, — успел вставить Сверчок, — за ней даже не успеваешь следить.
— Это ты ничего не успеваешь, а судья должен все успевать — он для того и поставлен. Быстрая игра! — конечно — сейчас все быстрое. Игра это следствие, которое в свою очередь влияет на причину. Усложняется и убыстряется жизнь — игра, ебть, тоже! Что ж думаешь, если делать скидки на быстроту, можно жить как попало? — распускаться, не работать? — нет, брат, надо быть на уровне.
— Я думаю, заметил Марли, приосанившись, — что следствием убыстрения жизни, является увеличения роли случая, судьбы, ибо регулятивные, пля, принципы с увеличением скорости становится невозможно применять, и место трезвого суждения заступает жребий. Нет поступка!
— Это правильно, — ответил Фал Палыч, — потому что, все–таки, игроки думают ногами, а судья — головой. Он просто не поспевает за их мыслями, но надо, чтоб поспевал. Надо — потому что игра, ебть, не хаос! Она сложна, но упорядочена, а судья вносит элемент беспорядка своей беспомощностью. Хотя без него–то — уж вы мне поверьте! — будет сплошной хаос и мордобой. Здесь ножницы вроде тех, что сосуществуют в демократических государствах.. Я поэтому и предсказываю, что в этих условиях в полуфинал выйдут те, у кого дома самая гибкая государственная власть: Италия, Франция, ФРГ…
— А Польша?
— И Польша. В Польше «Солидарность».
— А Англия?
— Ну вот заладил! Ты лучше скажи, кто чемпионом будет? Спорим, ФРГ? А хотелось бы, чтоб Аргентина.
— По–моему, — сказал Марлинский, — Аргентина или Бразилия.
— Не Аргентина и не Бразилия, — возразил я, подталкиваемый духом противоречия, — и не ФРГ…
— Может, Польша? — спросил Сверчок, захлебываясь пивом?
— И не Польша — там уже никакой «Солидарности» не будет.
— Англия?
— Нет! — Англия будет воевать с Аргентиной. Не знаю, кто выиграет чемпионат, но вот, что Аргентина проиграет войну, это точно.
Пусть читатель представит себе флагман Английской эскадры, авианосец «Гермес», взявший курс на Фолкленды, оспариваемые Аргентиной. Гермес — аргоубийца.
— Тебе все шутки, — сказал Бенедиктов, — а я всегда говорил, что ты ничего не понимаешь в футболе. Смотри лучше — начинают.
*** Во втором тайме шла ленивая перепасовка; игроки не бегали, а ходили по полю, передавая мяч друг другу; долгий розыгрыш приводил в конце концов к потере мяча; к воротам никто не стремился; создавалось впечатление, что в перерыве все без исключения наглотались транквилизаторов вместо допинга. Даже болельщики примолкли.
Но вот вдруг из центра поля я получаю быструю передачу. Между мной и вратарем маячат лишь два игрока. Уходя вправо, я перебросил мяч через одного, второй с вытянувшимся от удивления лицом вырос на пути, и я — хоп! — протолкнул мяч между его раскоряченных ног — лязгнули, слишком поздно сомкнувшись, колени. Рывок в сторону, и — я, стремительно набирая скорость, убегаю ото всех, выхожу один на один к воротам… Далеко вперед выскочил мне навстречу кричащий что–то, испуганный вратарь. Обманный финт! Он, зажмурив глаза, бросается мне под ноги. Поднимаю мяч и широким прыжком перескакиваю распростертое на земле это тело. Дотягиваюсь… да! — вновь овладеваю мячом, прячу его от набегающих, совсем уже ошалелых защитников — опа! — сейчас будет гол!!! — выбрасывая вверх руки, я — трибуны на миг онемели! — небрежным легким движением носка посылаю мяч в пустые ворота — гол!!! — взрыв на трибунах: го–ол! — в свои ворота, читатель.
Спартак в красной форме