Леля Якимович, гимназист шестого класса, должен быть в девять часов у патера. Потому нельзя хандрить, нужно во что бы то ни стало вылезать из кровати — такой теплой теперь, что просто прелесть!
— Да, да, нужно — кто-то маленький, надоедливый шепчет, а ноги и туловище ничего и знать не хотят. Они тяжелы, как бревна, потому что в каждой складке одеяла сидит еще милый теплый сон, нежно ласкает кожу и крепко затягивает веки. И страшно, до боли, хочется еще подремать, или хоть просто так полежать, не двигаясь ни одной жилочкой...
...Ведь будет длинный скучный день, маленький и надоедливый, а теперь его еще нет, еще не пришел.
— Черт бы побрал этих всех патеров...
Но это уж не хорошо. Пора к патеру. А после завтра исповедь, а там и Св. Причастие, а он так...
И окончательно недовольный всем, Леля решается, наконец, быстро сдернуть с себя одеяло.
Потом он спешно пьет стакан жидкого чаю и, нахмурив брови, слушает мать — в белой ночной кофточке, заспанную, с растрепанными волосами и потому теперь такую некрасивую; она стоит, опершись плечом о косяк двери, скрестя руки, отчего неприятно вырисовываются вялые линии ее большой, мягкой груди и, сдерживая дремоту, говорит:
— Ты, Лелечка, веди себя хорошо у патера; а хорошо-ли ты выучил заданное? А потом, на обратном пути зайдешь во французскую колбасную и купишь дюжину сарделек, только скажи, чтобы свежих дали непременно. Вот тебе деньги, я их на зеркало положу, не забудь только — и она уходит, мягко шаркая туфлями:
— Шрк... шрк... шрк... шрк...
В темном углу маятник часов, старых и сиплых, точно кашляющая старушка шаркает в такт удаляющимся туфлям матери:
— Шрк... шрк... шрк...
И все кажется таким скучным, вся жизнь похожа на что-то неуклюжее, сонное, в больших мягких туфлях... И непонятным становится, для чего нужно куда-то ходить, что-то сделать во время. Точно от этого иначе будет шаркать маятник там в темном углу, куда никогда не заглядывает дневной свет, так что приходится зажигать каждый раз спичку, чтобы узнать который час...
— И зачем они там повешены, — почему-то думает Леля, точно замечая их в первый раз.
Еще не вполне отрезвившийся от предутреннего сна, он долго возится в передней; потом засовывает в карман катехизис и полтинник на колбасу и выходит на улицу.
А на улице майское утро. Веселое, теплое. И ослепительный свет, искрящийся и смеющийся, отскакивающий от ярких квадратов домов, дробящийся в еще сырых от росы камнях мостовой и улетающий в далекое прозрачное небо...
Когда Леля идет по еще почти пустынным улицам, мимо городского сквера, сонное настроение совсем его покидает и на душе делается легко и радостно. Хочется теперь разбежаться во весь дух, или со всех сил швырнуть камнем в прозрачно-нежную синь неба, в догонку шныряющим с пронзительным визгом ласточкам.
— Почему-бы и нет? Разве не пришла еще шаловливая весна?
Конечно пришла. Вот на деревьях уже пробились лепестки, нежные и еще почти желтые, но зато как пахнут. А утреннее солнце, большое, милое, пронизывает молодую листву длинными золотыми иглами и на земле, в сочнозеленой и густой уже по летнему траве—желтые пятна, которые, точно прыгают и дрожат...
— Эх — думает Леля — на дачу-бы теперь. На лодке, в тихих камышах. Речка длинная и гладкая, как шелковая лента. А на заборе в поле сидят нахохлившись рядышком черные вороны и спокойно ждут, когда, наконец, из лесу выйдет милое солнце и пригреет их отсыревшие за ночь шубки. Сидят и терпеливо ждут. Можно даже, пожалуй, подкрасться к ним, только трудно. О, как трудно. Хитры, канальи. Разве на четвереньках, низким ивняком, по земле, усыпанной мелким частым бисером росы, тихо, тихо... и вдруг:
— Ах, тах, тах...
И Леля не замечая, как уже дошел до костела, звонит у дверей патера Мефодия.
Открывает сам патер в белом хитоне, с сигарой в зубах. У него широкое бритое лицо, крючком загнутый нос и широкий рот, который раздвигается, когда он говорит, почти до ушей. А говорит патер протяжно, растягивая слова, словно резинку и часто повторяет одно и то-же...
— Ну, пришел — улыбается он приветливо, как всегда.
У Лели опять равнодушное, скучающее лицо. Здесь ничто уже не напоминает ни речки, ни ворон...
— С добрым утром, патер — говорит Леля и целует его жилистую с редкими рыжими волосками руку.
Занимаются в маленькой, гостиной. Леля отвечает урок и поглядывает по сторонам. Уже вторую неделю занимается он у патера по утрам, готовится к первому Причастию, а обстановка квартиры все еще производит на него какое-то странное впечатление. Точно здесь и не живут постоянно, а так только, наездами. Стены голые, только в углу висит гравюра Богородицы. Мебель, видно, не из дешевых, с позолотой, но расставлена как-то не по обыкновенному, диван даже почему-то отодвинут на пол-шага от стены. Перед диваном, на котором развалился патер, стоит совсем маленький круглый столик, покрытый грубовышитой скатертью... А посреди скатерти, где узор сплетается в чересчур правильный венок — горшочек, обвернутый в розовую бумажку, с кустиком из зеленой бумаги, а на кустике бумажные-же цветы, только синего цвета. А в другом окне видна часть двора с играющими в лапту мальчишками. И отсюда, из этой тихой, полутемной, с голыми стенами, комнаты странно видеть угол залитого солнцем двора с бесшумно бегающими человеческими фигурками.
— Это как когда сидишь на лодке — размышляет Леля — в тени где нибудь под ветлой и смотришь сверху на дно реки, где бесшумно копошится мелкая рыбешка, блестит, возится и странным кажется, что ничего не слышно... Впрочем, нет; тут скучно, пахнет кислой сигарой и непросохшими еще обоями, а на речке хорошо; ух, как хорошо — и у Лели внутри что-то начинает сладко щемить.
— Ну что-же — вынимая изо рта сигару, недовольно тянет патер — сколько видов богослужения?
Леля с усилием вспоминает самое трудное место:
— Видов богослужения два: внешний, обнаруживающий наши чувства веры, надежды и любви, которые мы должны воздавать Богу, и внутренний, вмещающий в себе эти чувства.
— А... для чего они? — успокоившись трет себе патер задумчиво переносицу..
— Внешнее богослужение необходимо: во 1-х, потому что человек должен воздавать Богу благоговение не только духом, но и телом, во 2-х, что человек имея внутреннее... внутреннюю...
Дальше Леля забыл. Никак не вспомнить, хоть ты тресни!
— Ой-ой — снова ужасается патер и начинает выговаривать также, как и в предыдущие уроки, в тех-же. даже выражениях... И это раздражает.
Наконец, он стихает и задает на следующий раз. Объясняет долго и говорит, точно жует тянушку, застрявшую у него в зубах. Потом, чтобы придать своему лицу строгое выражение, выпяливает глаза на лоб и грозит пальцем:
— Только от слова до слова, сын мой...
И Леля свободен.
Быстро сбегает по лестнице. Сейчас будет солнце, приятно-режущий глаза свет и улица, полная воздуха и двигающихся людей. Леля улыбается: сейчас на лестнице он встретит девушку, красивую девушку, с которой патер занимается после него.
Да — так и есть, она уже подымается навстречу, эта стройная девушка в коричневом платье. Теперь ее очередь; потом придет другая, потом еще — и все они будут смирно сидеть на кончике стула и, отвечая зазубренные фразы о видах богослужения, поглядывать в окно, где сквозь густую сетку занавеси виден угол двора, залитый ярким солнечным светом...
Леле, как будто, делается жаль девушку в коричневом платье. Она такая стройная, вся изгибающаяся, с белым, точно прозрачным личиком и резко вычерченными бровями. И оттого, что она сейчас должна идти к скучному патеру на урок, но больше оттого, что она такая изящно-красивая, Леле хочется заговорить с ней, пожалуй сказать ей что-нибудь ласковое, дружественное.
Девушка уже рядом, а Леля молчит. Остановился и напряженно молчит. И такое чувство, будто упускает что-то страшно важное и все-таки молчит. Почему-то такая глупая неловкость.
— Кто это, как будто за спиной кто-то фыркнул в рукав? Нет, это он сам попробовал подсмеяться над собой. Для храбрости. И ничего не вышло...
Все раздумывает, а коричневое платье, не подымая своих длинных ресниц, уже проходит мимо...
И теперь, когда оно мелькает все выше и выше, и снизу вверх видна часто путающаяся в складках юбок ее маленькая крепкая нога и, когда, наконец, шаги совсем стирают перед дверью патера, Лелю охватывает какое-то странное ощущение.
— Опущенные ресницы и крепкая ножка, точно выточенная из черного дерева...
И почему то жаль уже не только девушку в коричневом платье, но и самого себя. И досадно до боли, что прошла мимо, даже не взглянув на него, промелькнула такою раздражающе-красивою.
Идя домой, Леля пробует разобраться в новых ощущениях.
— Неужели втюрился? — пробует он пошутить над собой и таким образом избавиться от чего-то нового и тоскливого, непонятно вдруг нарастающего внутри.
Да, все непонятно среди майского солнца и бегающих теперь с неожиданно громким после комнаты патера криком дворовых мальчишек...
Бывает иногда: на совсем гладкой садовой дорожке вдруг начинает в одном месте странно нарастать кучка земли. Нарастает, нарастает, и потом только догадываешься, что крот копается.
И тут было что-то такое нарастающее, что-то копошащееся...
— Опущенные ресницы... крепкая ножка... и внутри Лели что-то шевелится, манит какой-то цельностью совершенно нового, сильного ощущения. Оно тлеет уже давно, с того самого дня, когда Леля встретил ее здесь на лестнице в первый раз. И сегодня только он чувствует это. Чувствует, как вспыхнуло смело, непримиримо...
И жутко хорошо вдруг делается Леле, когда в воображении мелькает образ этой девушки — с выпуклыми бедрами, упругими выступами молодой груди, с темными глазами, широко раскрытыми, загорающимися загадочно-влекущими огоньками.
На минуту колкий стыд заставляет Лелю покраснеть до ушей, но потом то смелое, новое продолжает все расти, крепнуть и сразу делается сильным своей правдивостью.
Все то, что до сих пор было, что создала жизнь в кругу родных и товарищей, что теперь топорщилось, как вспугнутый ёж и бессильно пыталось бороться с народившимся, все было переплетено ложью, как болото тиной, топкой, грязной ложью.
А это новое было сильно и правдиво...
— Лелька, ч-черт, ты куда бежишь? — И в ту-же минуту кто-то ударяет его по плечу.
— А это ты! — Перед Лелей стоит товарищ, Пышкевич, краснощекий гимназист, с заносчиво вздернутым носиком и улыбающимися глазами. Во всей его плотной залихватской фигуре, несколько отгибающейся назад, точно он сейчас повалится на спину, даже в этой нелепо-маленькой фуражке, еле прицепившейся к темени — столько весеннего добродушия и смешливой радости, что Леля на его чересчур дружественную затрещину может ответить только крепким рукопожатием. И, сразу заразившись его весельем, говорит:
— Дьявол, легче не можешь...
— Я тебя звал, звал, а ты точно побитый куда-то все дерешь, да дерешь. — При этих словах Пышкевич приближается к Леле вплотную и делает заговорщицкое лицо.
— Пойдем-ка, братику, в „портерную“, хватим малость. Такая жарища, а у меня ни гроша...
— Так вот чего ты старался — смеется Леля. — Ну пойдем, только, братику, мне домой скоро надо, так понимаешь...
— Понимаю — одним глазом подмигивает Пышкевич, сразу приняв свой прежний вид. И они сворачивают в узенький переулок.
Славный парень — этот Пышкевич. Как хорошо, что они встретились. Его простодушная веселость, бесшабашное подсмеивание решительно над всем, не исключая и самого себя, уже давно нравятся Леле. То, чего ему самому недостает. Он это чувствует. И чувствует, что у бесшабашного товарища под личиной жесткой грубости таится какая-то сила, самобытная, жизненная
— Ты что, к „батьке“ ходил? — покровительственно спрашивает Пышкевич, немного погодя.
— К „батьке“.
— Так... А я уж в прошлом году отбоярился.
А, действительно, жарко. Ослепительно блестит мостовая. У одного подъезда спит извозчик. Ужасно жарко... Пышкевич устало сопит. Разговор не клеится. За углом будет еще маленький переулок. И в конце знакомая портерная. Вот прелесть: холодное пиво. В низенькой, подвальной портерной прохладно... А коричневое платье теперь у патера. И опять перед глазами шуршащие складки юбок; в них треплется ножка. И опять на душе странное ноющее чувство.
— Лелька, какую я бабенцию видел сейчас — закатывает белки Пышкевич.
— Когда?..
— А вот перед тем, как ты вышел от „батьки“.
— Ну и что же? — весь враждебно настораживается Леля.
— Да вот, думаю, хорошо бы устроить того — и он циничным жестом поясняет свою мысль.
Леля отворачивается. В эту минуту ему кажется, что у Пышкевича отвратительная физиономия и, что, если он еще немного будет смотреть на эти пухлые, красные щеки с жирными капельками пота, в эти бесстыжие глаза, насмешливо бегающие в узких щелках, то не удержится и даст ему пощечину.
Как он теперь ненавидит его... Но, чтобы не выдать своих мыслей, сейчас же отвечает шуткой:
— И рожу бы я тебе раскровянил!..
После этих слов Леле делается стыдно, больно стыдно. Он его ненавидит и в то же время шутит с ним. Так трусливо шутит. Ненавидит за то, что тот посмел грубо посмеяться над его чувством и так трусливо поддакивает пошлым словам, грязным... мерзким... Точно он просто испугался его, своего, быть может, соперника... Соперника?.. Или... Да разве он хочет того же, чего и Пышкевич. А может быть... Боже мой, неужели это правда, неужели он тоже...
— Чего ты остановился? — удивляется Пышкевич.
— Слушай, я совсем забыл, у меня еще дело...
— Ну тебя к черту, перли по солнцу такую даль и теперь отвиливать; нет брат...
— Да я забыл... мне нужно сейчас же бежать... На тебе гривенник, довольно?.. — и Леля отворачиваясь, протягивает ему деньги.
— Ну, тогда проваливай, сволочь, — уже за спиной слышит он успокоенный голос товарища.
— Неужели тоже? Ведь я ни разу даже не подумал... Неужели и я мерзавец... Или Пышкевич вовсе не так подл... Боже, отчего такая путаница... Ведь я эту девушку... люблю...