II.

Тихо. В открытое настежь окно грустно глядит своими прозрачными, загадочными глазами белая майская ночь. Видны в даль рассыпанные неправильными рядами крыши домов, сливающиеся в лилово-серую массу, а над ними фиолетовосиний купол неба, обрызганный тысячью светящихся капелек. Точно слезы, чистые, далекие, едва видные...

И воздух, еще не остывший от дневного солнца, таит в себе что-то. Он неподвижен и душен, но легок. В нем незримо плывут, тихо реют грезы, грезы молодой пробужденной жизни...

— У-у-ух — вдруг откуда-то кричит фабричный гудок и сразу обрывает, точно прислушиваясь, не ответит ли кто с другого конца. Но никто не отвечает. Опять чуткая тишина с широко раскрытыми, задумчивыми глазами...

Леля лежит животом на подоконнике и, обхватив шею руками, смотрит в лилово-серую даль и думает. Все думает, уже второй день.

Точно что-то открылось перед его глазами, краешек завесы, о существовании которой он и не подозревал до сих пор.

Все думает, второй день. Припоминает все мелочи своей жизни, роется, ищет в них хоть что-нибудь светлое, красивое, сильное, хотя бы один маленький, самый незначительный случай, о котором теперь приятно было бы вспомнить и противопоставить этим новым, дерзко-правдивым мыслям.

А кругом грустно глядит белая ночь и точно шепчет:

— Ничего нет, все ложь, вся жизнь ложь, страшная ложь...

И ничего хорошего, светлого, правдивого за все его 16 лет жизни...

Светлое — он даже не знает, как, в сущности, оно должно выглядеть. Не знает, не знает. Только ясно вот — ощутил теперь, что оно должно быть чем то иным, не похожим совсем на то, что составляет его жизнь...

Светлое — он не знает его потому, что оно, вероятно, проходило всегда мимо, как прошла та стройная девушка в коричневом платье, прошла молча, не взглянув даже на него.

При этом воспоминании снова встает настойчиво влекущий к себе и волнующий кровь образ. И опять хочется отдаться всецело мыслям о нем и в то же время что-то мешает. Точно кто-то за спиной, в черной, как пещера, комнате, стоит и жестко говорит:

— Гадость... гадость...

— Это гадость? — мысленно с лихорадочным блеском в глазах спрашивает кого-то Леля. — Это гадость, а вся жизнь до сих пор нет? Та жизнь его, которая состоит из нескольких частей и каждая приурочена к чему-нибудь одному, и все разные.

Одна жизнь дома, другая в гимназии, третья у себя внутри — и все разные.. Это его жизнь... И ее он старается теперь понять, об ней думает все, уже второй день. И чем больше он думает, тем непонятней она ему кажется, тем бессмысленней...

А пустая улица спит. В серых прозрачных сумерках ее нет ответа. Висит в них безмолвие, утаившее что-то важное. Ночь настойчиво молчит...

Дома вечное подчинение воле родителей. Хотя и добровольное, всегда без рассуждений, но все же ложное, потому что здесь где-то внутри всегда остается что-то свое, личное, никогда не согласное, но молча и в бессилии постоянно уступающее. В гимназии тоже своя особая жизнь, не похожая на жизнь дома. Только одна общая черта: как здесь, так и там эта жизнь создалась насильно, и в гимназии особенно грубо, жестоко. И как дома, так и в гимназии он совсем другой, чем на самом деле, чем тот Леля, который лежит теперь здесь на подоконнике и все думает.

В гимназии он слывет добрым малым, хорошим товарищем, но, главное, превосходным рассказчиком похабных анекдотов. Да, да, самых похабных, — таких, от которых так и несет пьяной ночлежкой. И это Леля, не видавший никогда голой женщины, умеет так тонко-цинично рассказывать, так вычурно-детально рисовать похабные карикатуры...

— Вот она гадость-то — шепчет он, закрывая лицо руками и чувствуя, как горячо краснеют под ними щеки.

— Ну пускай бы я действительно был таким пошлым, грязным. А то ведь этого нет, ведь это ложь все, жалкая ложь — думает Леля.

Он помнит с чего это началось. Это было, кажется, еще в четвертом классе. Леля разговаривал с товарищем Левиным, вихрастым шалопаем, любившим всегда над кем-нибудь издеваться, кого-нибудь мучить. С самым непринужденным видом, почти деловито Левин спросил:

— Якимович, ты сколько раз в месяц ходишь к девочке? — и когда Леля наивно переспросил:

— К какой девочке? — вокруг раздался такой взрыв дружного хохота, что он чуть не заплакал от стыда.

После этого он сделался предметом общих насмешек, острот и анекдотов. Все точно обрадовались, что нашелся, наконец, кто-нибудь, кем можно забавляться. И забавлялись зло, часто жестоко. И чем больше Леля пробовал протестовать, тем более радовались товарищи, тем злее издевались, приставали. Но, в конце концов, Леля сумел все-таки выйти из этого несносного положения: он притворился таким же, какими были его товарищи. Рассказывал им же сочиненные анекдоты, рисовал циничные карикатуры, говорил, что бывает у такой-то и такой-то проститутки, как раз заболел... И его оставили в покое. Даже приобрел теперь популярность...

И тогда-то, к своему удивлению, он увидел, что больше половины товарищей были такие же лгуны, никогда не видавшие голой женщины, но притворявшиеся страшными развратниками только из боязни быть осмеянными...

И дома была ложь, притворство такое же как и здесь; не подчиняться было нельзя. Теперь Леля готовится к причастию. Занимается у патера Мефодия на дому и вчера исповедовался у того же патера, человека, которого не уважал уже по тому одному, что дома отец с матерью всегда смеялись над ним, рассказывали, какой он пьяница и, наверное, развратный. Тем не менее находили нужным посылать к нему Лелю. А. Леля повиновался, как всегда, без рассуждений. Ему было безразлично, хорошо ли он поступает или скверно. Он точно уже раз навсегда помирился с мыслью о бесполезности каких-либо протестов. Заботился только об одном: чтобы как можно лучше подладиться под жизнь дома и жизнь в гимназии. Оттого-то и получилась такая бессмыслица, например, что дома он зубрил усердно катехизис, а в гимназии вместе с товарищами над всем, что касалось религии, цинично издевался. А издеваться было нужно, оттого, что все это шло от учителей, — ненавидеть, презирать или, по меньшей мере, не верить которым вменялось каждому в обязанность. Так уж принято было...

Так полагалось... Всюду обязанности и обязанности. Бесконечной и бессмысленной вереницей. Они наполняют жизнь, сцепляются вокруг нее своими длинными, колючими руками, душат ее, безжалостно душат... И нет выхода из этого ужасного круга... Из этого бессмысленного круга. Ни одно желание, ни одно чувство, зародившееся в здоровом теле, не может развиться. Как семя под камнем, прорастает уродливо. Беспомощное, с страшными усилиями старается оно проползти под его тяжестью, выбраться к свету и погибает. Или вырастает с уродливым хилым стеблем...

— А впереди что? — спрашивает себя Леля. — Тоже самое. Вот завтра я пойду на причастие...

— Ну, конечно, пойду — хочет он обрадоваться, но тотчас чувствует, как что-то внутри больно сжимается.

А грустная майская ночь нежно склоняется над головой Лели, целует ее и тихо шепчет что-то на ухо, не то дразня, не то успокаивая.

— Завтра на причастии в последний раз он увидит милую девушку в коричневом платье, а потом снова начнется старая жизнь: дома, в гимназии и совсем немножко — у себя. И опять будет прежняя ложь, топкая и крепкая...

Леле 16 лет, в гимназии он слывет искусным рассказчиком похабных анекдотов, а теперь ему хочется плакать, как маленькому ребенку. Так, сесть, по-турецки поджав ноги и, закинув назад голову, протяжно кричать:

— А-аа...

Дует уже утренним ветерком и, начиная с востока, постепенно бледнеет темно-фиолетовый купол, на котором причудливо-сказочно разбрызганы тысячи светящихся капелек, слабо мигающих и уже едва, едва видных...

Загрузка...