еподалеку от острова Уполо стояли три крейсера: немецкий, английский и американский. Огромное оранжево-лимонное солнце поднималось из-за высокой горы Веа. Три десятка лодок с туземцами-рыбаками медленно скользили по спокойной глади океана. Церковный колокол с унылым однообразием оповещал о начале службы. Двести англичан, семьдесят немцев и тридцать два американца – весь наличный состав европейцев на острове – приступили к своим делам: небольшая группа мужчин всех трех национальностей отправилась в свои консульства, остальные уселись за стойками трактиров, винных и бакалейных лавок. Немцы и англичане сняли со стен счеты и принялись подсчитывать барыши, действуя преимущественно теми костяшками, что расположены в рядах посередине.
Американцы со своими семействами ушли на охоту в джунгли; тысячи совсем недавно напуганных птиц тучами кружили над островом. Высокие кокосовые пальмы ненадежно укрывали их в своей негустой листве, похожей на длинные перья.
Вождь Матаафа, сорокапятилетний толстяк с физиономией сатира и бегающими глазами содержателя харчевни, раскладывал сложнейший пасьянс «Коломбина», загадывая свою судьбу: быть королем или узником на Маршальских островах, куда обычно отправляют англичане непокорных европейскому контрольному совету туземных владык острова. Пять тысяч островитян – людей высокого роста, с мужественной, гордой осанкой, стройных, широколобых, золотистоглазых, доверчиво-великодушных и лишенных чувства хитрости и корысти – ежедневно с шести утра до полуночи трудились на сахарных и хлопковых плантациях, стирали и гладили в прачечных, принадлежавших белым господам из Лондона, Берлина и Нью-Йорка; долбили мотыгами землю, с ловкостью обезьян забирались на пальмы, сбрасывая оттуда орехи величиной с детскую голову; готовили пищу на кухнях Листеров, Кауфманов и Хигеров, подсчитывая подзатыльники, оплеухи и пинки, щедро раздаваемые женскими и мужскими руками, белые пальцы на которых были унизаны золотыми кольцами.
Европейцы научили туземное население пить ром, коньяк, виски, платить особый налог в пользу миссионеров и безропотно выполнять все приказания представителей «высшей расы». Лет тридцать назад, в середине девятнадцатого столетия, янки и бритты приступили к вывозу с острова каменных и деревянных идолов, которым молились самоанцы. Не желая ссориться с ними на небезопасной религиозной почве, белые просветители взамен искусно сделанных идолов, пригодных для музеев, привозили фабричного производства копии. Года за два до прибытия Стивенсона на остров местный судья приговорил Салмона Искендера к пятилетнему тюремному заключению за оскорбление жены консула США: вздорная дамочка ударила Искендера по щеке и плюнула ему в лицо, обозвав дураком, свиньей и болваном. Искендер пожаловался консулу; тот затопал ногами и приказал немедленно извиниться перед своей женой. Искендер послушно исполнил приказание, а потом надавал консульше пощечин, трижды плюнул ей в лицо и спокойно сказал своему господину, что вот точно так же била его мадам и приблизительно столь же щедро плевала ему в глаза.
«Этого нельзя делать, – заявил Искендер. – Вот я плюну в твои светлые глаза, господин; что скажешь на это?»
Консул испугался и убежал к себе в дом. Спустя неделю Искендер был осужден. Когда его хотели заковать в цепи, он, рассвирепев, набросился на судью и жандармов, избил их, а сам выбежал из помещения суда и скрылся. На следующей день загорелось жилище судьи. Еще через день двое неизвестных раздели догола жену консула на террасе ее дома и высекли пальмовыми листьями.
Искендера так и не нашли. Американский консул выписал себе слуг из Нью-Йорка. Негр, его жена и двое детей вскоре заменили повара, прачку и водоносов.
Матросы и офицеры с кораблей, стоявших на рейде, вели себя благовоспитанно с европейцами и всячески оскорбляли самоанцев. Жаловаться на обидчиков было некому и некуда. Белый – это господин; он выдумал порох, телеграф и поющую деревянную коробку с трубой. Белый молится своему богу в церкви, и туда не пускают самоанцев, но они позволяют рассматривать своих идолов и даже смеяться над ними. Миссионеры говорят, что идол – это безобразие и вовсе не бог, что настоящий бог, помогающий человеку, только у белых, что надо сжечь или разбить идолов и принять христианство. Белые – очень странные, непонятные люди; они что-нибудь пообещают, а потом говорят: «Ничего подобного, ты врешь!» Они целуют своим женам руку, и эта же рука бьет тебя. Они пьют вино, обманывают друг друга. Самоанец не понимает этого, он крепко держит данное слово, он готов в огонь и в воду ради своего друга; он не украдет, не обманет; он охотно служит белому, привязывается к его детям, но белому это, видимо, не нужно, белый равнодушен к самоанцу. О, если бы он был только равнодушен! Очень мало среди белых хороших, добрых людей.
На острове Уполо, куда прибыл Стивенсон, всё было не так, как он думал, как ему казалось, как хотелось бы ему…
В желтой соломенной шляпе с большими полями, с гитарой в руках, Фенни по трапу сошла на берег и огляделась. Всё не то и не так и не похоже на Таити и Апемама. Гм… Вот и приплыли?
Она щипнула струны гитары, всеми пальцами правой руки прошлась по ним несколько раз, что должно было означать приветствие мужу, под руку с Ллойдом шагавшему по каменным плитам набережной. Стивенсон – в белой куртке, Ллойд – в темных очках и полосатой пижаме.
– Кто такие? – спросил миссионера секретарь американского консульства, случайно оказавшийся в этот час у причала. – На актеров похожи.
– Актеры и есть, – подтвердил миссионер. – Вот тот, усатый, тенор, а который в очках – пианист, Женщина, как видите, гитаристка.
– Это, очевидно, те самые, которых ждут из Сан-Франциско, – предположил секретарь. – Что ж, всё же некоторое развлечение, преподобный отец! Женщина немолода, но…
– А вот и комическая старуха, – сказал миссионер, кивая в сторону миссис Стивенсон.
– Багаж у них бедный, – заметил секретарь.
– Актеры, – пренебрежительно отозвался миссионер.
Никто не ожидал Стивенсона на острове; он никому не сообщал о своем приезде, – он просто приплыл и вот сошел на берег, осмотрелся; взгляд его, задержавшийся на остроконечном шпиле церкви с четырехконечным крестом и окнах домов на набережной, стремительно пробежал по облакам над головой, по кораблям, стоявшим на рейде, по горизонту, затянутому непроницаемо лиловым туманом. «Здесь – навсегда, точка…» – подумал Стивенсон и вздохнул. Он не испытывал ни печали, ни радости, – чувство полнейшего равнодушия ко всему овладело им с первой же минуты, как только он оказался на берегу Уполо. Ни трепета, ни слез, одно лишь безразличие, которое он сам называл маской печали…
– Первый, кто подойдет к нам, – сказал Ллойд, – должен быть вашим читателем, мой дорогой Льюис! Вот, кажется, кто-то идет…
– Пьяный офицер, – сказала Фенни. – Никакого внимания! Взглянул и сплюнул.
– Мне уже скучно, – заявила миссис Стивенсон и зевнула.
– Кто-то направляется в нашу сторону, – нерешительно проговорил Ллойд, боясь ошибиться. – К нам!
– На нем белый сюртук, – сказала Фенни.
– Ему лет сорок, – добавила миссис Стивенсон.
– Приятное лицо, – сказал Ллойд.
– Походка американца, – небрежно, но твердо произнес Стивенсон.
Человек в белом сюртуке оказался очень влиятельным лицом на острове. Он быстро и очень ловко – не без такта и чувства собственного достоинства – познакомился с прибывшими, отрекомендовавшись так:
– Хэри Моорз из Мичигана, к вашим услугам!
Затем спросил, надолго ли мистеры и миссис прибыли сюда, есть ли здесь у них родственники и – ради бога, простите, – кто вы такие? Стивенсон назвал себя первый, не добавляя, что он писатель. Не желая слушать остальных приезжих, Хэри Моорз порывисто вскинул голову и не мигая, недоверчиво и вместе с тем влюбленно посмотрел в глаза Стивенсону:
– Писатель? Вы, сэр, тот Роберт Льюис Стивенсон, который стоит у меня на полке? Это вы, сэр?
Стивенсон кивнул головой.
– Великий боже! К нам приехал Стивенсон! – тоном мольбы о помощи закричал Хэри Моорз из Мичигана. – Вы будете плантатором, сэр! Ананасы, ванильное дерево, спаржа, бобы, лошади, коровы, свиньи! Да что же мы стоим! Эй, вы! – крикнул он кому-то, повернувшись в сторону главной улицы (она же и набережная). – Сюда! Великий боже, к нам прибыл Роберт Льюис Стивенсон! Сэр, я счастлив познакомиться с вами!
Путешественники направились в дом Хэри Моорза, где и жили в любезно предоставленных им двух комнатах не менее двух недель, пока происходила покупка земли, нудные хлопоты и веселая суета. Стивенсон приобрел в полную собственность 400 акров земли на расстоянии трех миль от порта, на высоте 800 футов над уровнем океана. Земля обошлась Стивенсону в 400 фунтов стерлингов, и два дома (один для Ллойда и четы Стронг) в 2000 фунтов плюс 400 фунтов – стоимость фруктовых деревьев. Когда здания вчерне были готовы, Ллойд и мистер Стронг отправились на родину Стивенсона за мебелью и книгами, – короче говоря (по выражению Стивенсона), «за потрохами бедного аиста».
Оставшиеся продолжали корчевать в своем саду пни, рубить кустарник, сажать цветы и деревья. Стивенсон трудился с утра до вечера. Иногда (и дажа очень часто) он бросал топор, отирал пот со лба и щек и в изнеможении опускался на землю. Самоанец Сосима – слуга и доверенное лицо Стивенсона – садился рядом с ним, подальше отодвигал дымящуюся жаровню (единственное и мало действующее средство от москитов) и на ломаном английском языке спрашивал:
– Зачем тебе, господин, так много работать? Ты богатый человек, но почему у тебя нет магазина? Откуда ты берешь деньги? Почему ты такой тонкий? Ты мало ешь? Сосима ест очень мало, но он посмотри какой! Ударь кулаком в грудь! Попробуй, толкни ногой в живот! Ничего, не бойся, ударь!
Он задавал сотню вопросов и подолгу слушал ответы, поправляя Стивенсона, когда тот путал порядок и отвечал не с начала, а с конца или середины.
– Ты лежи, господин, – говорил он принимавшемуся за работу Стивенсону. – Лежи! И твой жена тоже пусть отдыхает, а Сосима будет работать. Надо купить лошадь, господин!
Появилась лошадь, и с нею новый слуга – Лафаэл. Он ухитрялся работать втрое больше лошади. Стивенсон не раз предлагал своим слугам чаще отдыхать, на что они иопуганно таращили глаза и о чем-то шептались между собою. Стивенсон однажды угостил их вином и сам выпил с ними, а потом заявил, что сегодня он намерен заплатить им за труды. Сосима и Лафаэл ничего не поняли и в знак этого растопырили пальцы на своих руках, помахивая ими перед глазами Стивенсона. Когда же он протянул им новенькие, хрустящие кредитные билеты, и Сосима и Лафаэл обидчиво и даже оскорбленно сжали губы и опустили глаза.
– Но ведь у других, у кого вы работаете, вы брали деньги? – спросил Стивенсон. – Вы трудитесь, – значит, имеете право получить жалованье. Берите же, друзья мои!
– У других мы берем деньги, – ответил Сосима, и лицо его просияло, – но у тебя мы не можем брать деньги. Ты нас кормишь, подаешь руку, разговариваешь с нами, ты щедрый, добрый человек!
– Ты великий лесной дух Айту, – кстати добавил Лафаэл. – Когда ты смотришь на нас, мы хотим жить и служить тебе всегда.
– Эти деньги делают нам больно, – снова заговорил Сосима. – Ты сказал: «Друзья мои», а сам уходишь – далеко, как другие. Они кинут деньги, а сами не знают, какие у нас имена.
– Тебе нельзя курить, господин, – сказал Лафаэл и по-европейски погрозил пальцем. – Зачем ты пьешь дым?
– Зачем ты такой тонкий, как сабля у офицера? – снова приступил к своим вопросам Сосима. – Что ты тут будешь делать? Ты всегда хочешь быть нашим другом или тебе захотелось посмеяться над нами?
Стивенсон ответил, что он приехал сюда навсегда и что он любит тех, кто помогает ему, заботится о нем. Спустя неделю Фенни принялась лечить жену Лафаэла и преуспела в этом. По утрам у окна ее комнаты выстраивалась очередь самоанок с ребятишками; они приносили кокосовые орехи, ананасы и какие-то лепешки причудливой формы, здесь же, у окна в саду, снимали с себя свое легкое, похожее на детскую юбочку, одеяние и, не стыдясь и нимало не смущаясь, стройные, красивые, похожие на ожившую бронзу, просили прогнать злого духа, который мучит их – одну сильной болью в плече, другую где-то внутри, в животе, а вот эту скребет ногтями по спине и голове.
– Ты всё можешь! Ты всё видишь! Помоги нам!
Фенни помогала, но лекарства кончались, и она отправила Ллойду телеграмму с требованием привезти максимальное количество простейших медикаментов. Ллойд прибыл с целым транспортом мебели, книг, картин, кухонной утвари. К этому времени дома Стивенсона были закончены отделкой. Стивенсон один, без помощи горячо любивших его слуг, обставил свою комнату (она же кабинет и спальня): для книг были устроены полки, в углу поставлена деревянная койка, подле нее у окна – небольшой стол. Пианино, зеркала и диваны расположились в холле и комнатах Фенни. Ллойд уютно устроился в своем маленьком домике. Месяца два спустя был выстроен коттедж для супругов Стронг.
Мать Стивенсона заняла крошечное помещение по соседству с комнатой своего сына.
– Теперь нужно ждать специальных корреспондентов и фотографов, – сказал Хэри Моорз, принимая из рук Стивенсона сигару. – У вас хорошо, сэр. Ваша супруга очаровательна, – к ней так идет черное бархатное платье! Прекрасно воспитан ваш сын, сэр. Но вы, простите, грустны…
Стивенсон грустил. Мечта его исполнилась, – он на Самоа. Но хорошо ли ему? Чувствует ли он себя счастливым? Легко ли ему работается? Что пишет он сейчас, о чем намерен писать?
«… Я здесь, конечно, временный жилец, – писал он Бакстеру в конце 1890 года, – хотя я и помещик и обзавелся хозяйством весьма внушительным и знакомствами очень влиятельными. У меня обедают консул США, местный миссионер – он же судья на острове, немецкий консул, актриса Флеста, застрявший здесь путешественник-француз, несколько журналистов – люди, которым не повезло в Европе и абсолютно нечего делать здесь. Возможно, лишний здесь и я… Всё чаще и чаще вспоминаю родину, тоскую и, утешая себя, уповаю только на возможность покинуть этот кусок земли и снова начать странствовать по белу свету. Мой дорогой друг! Не ищите того, что мы называем счастьем, – пусть оно ищет нас (что оно и делает), а мы его пугаемся и, принимая за нечто другое, терзаем себя, глупо полагая, что нам дарованы не одна, а по меньшей мере две жизни… Я потихоньку и понемножку пишу новеллы; сюжеты для них мне подсказывают тоска, отчаяние и мое необузданное воображение… Соглашайтесь на все условия издателей, дорогой друг! Я сильно издержался. Если я умру в этом году, мои родные не смогут назвать себя богатыми наследниками. Я должен написать еще по крайней мере три романа и два тома мелочей. Простите, дорогой мой, я уже устал. Болит спина, ноет в груди, я весь мокрый от испарины. Подробности истории с прокаженными и моим письмом в газеты вы прочтете неделю спустя. Всё это возмутительно и подло…»
Стивенсон писал это потому, что в марте 1890 года прочел в «Сиднейском пресвитерианине» письмо преподобного доктора Хайда из Гонолулу к своему другу-священнику преподобному Гейджу. Письмо содержало оценку жизни и деятельности отца Дэмиэна:
«… Дэмиэн был грубым и грязным человеком, упрямым фанатиком; он ничего не сделал, чтобы улучшить положение прокаженных в колонии на острове Молокаи. Он, наконец, был порочный и легкомысленный человек, и проказа, от которой он умер, явилась следствием его необузданных низких страстей…»
Стивенсон был возмущен. Его трясло ксак в лихорадке, когда он читал эту ложь, пасквиль и клевету на человека благородного и самоотверженного. Воспоминания о лепрозории, в котором Стивенсон пробыл восемь дней, еще жили в его памяти. В порыве негодования он написал в защиту отца Дэмиэна письмо доктору Хайду.
«… Вы клевещете, мистер Хайд! – писал Стивенсон. – Вы живете в уютной, теплой квартире и, конечно и бесспорно, видите мир только из окна своего кабинета и, не менее бесспорно, если никогда и не сделали ничего преступного, то также никогда не совершили ничего доброго, никому не помогли, ничьих ран не излечили и – я убежден в этом, – не рискнули на такой подвиг, который преподобному отцу Дэмиэну оказался вполне по силам: он был человеком долга, чести и благородства. Возможно, ему не был чужд фанатизм, и человек этот был неопрятен, но все же какой это большой, прекрасный человек! И я вместе с моей доблестной семьей говорю в лицо Вам, мистер Хайд: руки прочь от светлых риз, украшающих светлый подвиг! Не клевещите на высокий пример, столь необходимый в наши дни миру!..»
Письмо Стивенсона было опубликовано в той же сиднейской газете.
– Мистер Хайд прибегнет к закону о пасквилях, и вы жестоко пострадаете, сэр, – сказал Стивенсону американский консул. – Ждите грозы!
– Я ее вызвал, я не спущусь в долину, – останусь там, где и стоял – на самом видном месте, пусть меня поразит молния, – проговорил Стивенсон. Слово «молния» он произнес с усмешкой и даже презрением. Ему очень хотелось, чтобы памфлет его не остался без ответа; он ждал рассерженных «периодов и глаголов» по своему адресу от клеветника и, может быть, от целой группы обиженных им людей. Стивенсон понимал, какая опасность ему угрожала.
– Мы можем быть разорены, – говорил он Фенни и матери. – Нас могут изгнать с острова. Эти преподобные отцы Хайды сильны. Я жду любой гадости, они на это мастера.
– Я любуюсь вами, мой дорогой Льюис, – сказал Ллойд. – На вашем месте я поступил бы точно так же. Доктор Хайд не решится на борьбу с вами.
– На борьбу – да, не решится, – ответил Стивенсон, – но толкнуть или подставить ножку, это он может.
– Он трус, – сказала миссис Стивенсон, – а трус позволяет себе быть наглым только один раз в своей _жизни.
– Ни о чем не беспокойся, Луи, работай спокойно, – утешала Фенни.
Мать Стивенсона оказалась права: трус не позволил себе быть наглым дважды. Опубликованное письмо Стивенсона осталось без ответа…
«Владетель Баллангрэ» окончен и отправлен в Лондон.
В пять часов утра Стивенсон уже на ногах и приводит в порядок всё то, что накануне продиктовано Изабелле Стронг – сестре Ллойда. Очень хорошо удаются рассказы о туземцах, о жизни на острове; начата обработка дневниковых записей о грязной политике Англии, Америки и Германии, старающихся окончательно поработить коренное население острова. Стивенсон пишет статьи в газеты – английские, немецкие, американские, он обратился с личным письмом даже к императору Германии! Фенни долго хохотала над этой младенчески наивной выходкой мужа, а Ллойд молча неодобрительно смотрел в глаза отчиму и демонстративно вздыхал. Миссис Стивенсон заявила, что кайзер Вильгельм, конечно же, испугается, получив письмо писателя Стивенсона, отречется от престола и навсегда поселится на Уполо, чтобы иметь возможность и видеть и слышать великодушного Луи. Господи, надо же придумать такое – писать императору1 Добро бы он жил и царствовал на острове Святой Елены!.. Американский консул заявил однажды Стивенсону:
– Вас вышлют отсюда, сэр. Вы плохой дипломат. Вы большой писатель, и я не понимаю, чего вы хотите.
Стивенсон хотел счастья тем, кого он любил. Ему лестно было называться Дон Кихотом, он был человеком бесстрашным, прямым, великодушным. Двери его дома были широко открыты для всех тех, кого европейское население острова презрительно называло «туземным сбродом». Самоанцы любили Стивенсона с чувством благоговения и страха, – страх происходил от понятного ожидания скорой перемены в характере Стивенсона. Слуги в имении Вайлима старанием Фенни, Ллойда и самого «белого и бледного господина» уже умели говорить по-английски и не раз открыто заявляли ему:
– Мы боимся, что ты уедешь от нас, и тогда нам будет плохо. На плантациях наши братья работают восемнадцать часов в сутки, и они всегда хотят есть, они всегда голодны. Пока ты здесь, ты борешься с людьми злыми. Но ты уедешь, и…
– Я никуда не уеду, – отвечал Стивенсон. – Может быть, в ближайшие дни я покину вас на месяц; я хочу побывать в Сиднее. Я навсегда с вами, – вот в этом доме я и умру.
– Зачем тебе умирать! Живи всегда. А когда ты умрешь, если этого захочешь, – что же будет делать тот, кто подсказывает, нашептывает тебе интересные истории? Куда он денется?
Стивенсон отвечал, что этот добрый дух перейдет на службу к другому человеку.
– К нашему вождю? – спрашивали самоанцы.
Матаафу самоанцы боялись, чтили и в глубине души своей не понимали, для чего он существует и в какой мере он еще и король, если телом рабов его распоряжаются белые? Год назад Германия посадила на королевский трон своего ставленника – Тамазесе. Не значит ли это, что один король должен управлять днем, а другой – ночью? Англия и Америка поддерживают Матаафу и открыто снабжают его снаряжением и боеприпасами. Стивенсон слепо вмешивается в события, происходящие на острове. Лазутчики Германии, проникавшие в его дом под видом гостей, без особого труда выведывали нужные им данные о настроении и тактике Тузиталы – так стали называть Стивенсона самоанцы, что на их языке означало «повествователь». Тузитала не умел хитрить, подличать и скрывать свои мысли и намерения. Случалось, что он откровенностью своей ссорил представителей трех стран, по-разбойничьи расположившихся на острове. За круглым столом в зале для гостей прямо против Стивенсона обычно сидел консул США; рядом с бритым, в профиль похожим на ястреба стариком сидел консул английский, и слева от хозяина дома грузно восседал немец Шнейдер, тугой на ухо и зоркий на оба глаза.
Звенели бокалы, дымились сигары и папиросы, неслышно входили и выходили слуги; в открытые окна тугой пахучей волной вливался крепкий аромат цветущих растений и сонное ворчание океана. Стивенсон сидел в кресле. Иногда он читал новый рассказ; чтение прерывалось восторженными возгласами, аплодисментами Фанни, Ллойда и миссионера Курца. Шнейдер задавал вопрос: «А что будет дальше?» Стивенсон отвечал: «Еще не придумал, жду, что подскажет фантазия или сама жизнь». Шнейдера интересовала предполагаемая подсказка жизни. Тут-то обычно и начиналась стычка. Стивенсон откровенно заявлял, что самоанцев необходимо оставить в покое, не воображать, что они хуже европейцев. Гости молча пили, переглядывались друг с другом, полагая, что в обстановке домашней, за круглым столом, только и возможно чтение чужих мыслей и угадывание, на чью мельницу работает гостеприимный мистер Стивенсон, высоко почитаемый белый, бледный господин, Тузитала, Дон Кихот из Эдинбурга.
– Остров наш невелик, жизнь на нем открыта, как на сцене, – сказал однажды Стивенсон, и гости настороженно прислушались. – На сцене – мы, белые, в зрительном зале – туземцы. Мы ведем роскошный образ лизни; они голодают и, конечно, далеки от мысли благодарить и благословлять нас. На плантациях, принадлежащих Германии, применяются палка, хлыст, кулак, сверхурочные работы. Пушки, стоящие на борту немецкого крейсера, направлены на северный берег острова…
– Стволы орудий всегда направлены в ту или иную сторону; – деликатно заметил один из гостей – офицер с немецкого крейсера.
– Но почему-то их не повернут на юг, – вскользь, лукаво улыбаясь, заметил Стивенсон.
– На английском крейсере пушки целятся на запад, – усмехнулся герр Шнейдер и посмотрел на мистера Утварта, английского консула.
– На западе у нас стоят бараки рабочих, законтрактованных правительством Великобритании, – не совсем деликатно заметил Стивенсон.
Мистер Джеймс – американский консул – тоном паиньки-мальчика заявил, что на крейсере его правительства, пушки накрыты чехлами и глядят в небо.
Стивенсон расхохотался.
– Двое дерутся, третий посвистывает, обозревая луну и звезды! Простите, дорогой сэр, – обратился он к Джеймсу, – на плантациях, принадлежащих Америке, только за одну неделю отправлены в госпиталь десять избитых туземцев. Я навестил их. Они сжимали кулаки, грозя отомстить.
– Вы плохой дипломат, дорогой сэр, – соболезнующим тоном проговорил английский консул.
– Горжусь этим, – отозвался Стивейсон и поклонился автору бездарной дипломатической реплики. – Человеческое сердце должно быть вне какой-либо игры, сэр! Оно обязано принимать сторону несчастных и биться в унисон с сердцами тех, кому очень сильно достается от белых. Мы на маленьком острове, а не в Европе, сэр. Было бы очень хорошо, если бы наш круглый стол объединял только любовь и сострадание и ко всем чертям отправил отвратительное орудие современной дипломатии – лживый, бессовестный язык!
– Вы, сэр, величайший из Дон Кихотов! – воскликнул герр Шнейдер, остервенело затягиваясь сигарой.
– Как жаль, что на нашем острове мне не найти Сервантеса, – печально отозвался Стивенсон и предложил гостям перейти к карточному столу.
Тонкая бестия – американский консул – от имени присутствующих попросил хозяина Вайлимы прочитать что-нибудь из написанного им за последние дни, – искусный сочинитель увлекательных приключений, наверное, обнаружит себя в своей писательской работе: мысли, намерения и некие предполагаемые действия свои припишет герою рассказа или романа. Приятно слушать, нетрудно читать в душе наивного простака, за каким-то чертом поселившегося на одном из островов архипелага Самоа, где жизнь ничем не отличается от той, которую он столь романтично оттолкнул от себя…
– Пожалуйста, сэр, – еще раз попросил американский консул, и его поддержали и остальные гости.
Стивенсон согласился. Он прошел в свой кабинет, взял папку с рукописью. Двое слуг остановили его в холле; кланяясь, улыбаясь и не отводя взора от глаз своего хозяина, они попросили его разрешения присутствовать при чтении и им.
– Мы всё поймем, Тузитала, – сказал Сосима. – Мы никому не помешаем! Мы встанем за оконную занавеску и запретим себе дышать, Тузитала!
– Нет, так нехорошо, – сказал Стивенсон. – Один из вас сядет позади меня, другой – рядом с немцем.
– Тузитала шутит! – испуганно произнес Лафаэл.
– Прошу вас сделать так, как мне хочется, – озорно играя глазами, проговорил Стивенсон. – Я буду читать одну очень страшную историю, и все гости будут ахать и стонать. Они будут стонать и ахать громче, если вы первые закричите «ой!» и схватитесь за голову, словно вас укусила дюжина москитов!
– Тузитала кое-чему научился у этих белых, которые всегда ходят в гости в черном, – со смехом проговорил Сосима и ударил себя по голым коричневым бокам. – Береги себя, Тузитала, – эти господа хитрые и злые!
– Во всех случаях жизни мы должны оставаться добрыми, но… – Стивенсон погрозил пальцем, – но не терять ума!
– Что такое ум? – спросил Лафаэл.
– Это то, что у всех у нас бьется вот здесь, – Стивенсон приложил ладонь свою к сердцу Сосимы, а потом и Лафаэла.
– Но ведь и у твоих гостей ум тоже здесь, – недоуменно пожимая плечами, произнес Сосима. – Почему же тогда…
– Потому, что у моих гостей ум только вот здесь, – Стивенсон кончиком пальца ударил себя по лбу. – Только здесь и никогда в сердце, друзья мои! Идемте, нас ждут.
Он прочел главу из романа «Потерпевшие кораблекрушение». Роман этот был начат совместно с Ллодом, – отчим «построил конструкцию», пасынок «изготовлял винты и сверлил отверстия для них».
– А полировали мы вместе, – после шутливого вступления продолжал Стивенсон, приглаживая усы и отбрасывая со лба заметно редеющие волосы. – Я и мой друг Ллойд решили развлечься. Герой нашего романа скульптор Лоудон Додд живет во Франции. И я и Ллойд на страницах романа вспоминаем наше недавнее прошлое. Мы знаем и любим Францию и ее народ. Далее – предприимчивый американец Пинкертон пытается разбогатеть у себя на родине.
– Кто же терпит кораблекрушение? – поторопился спросить американский консул.
Стивенсон поджал губы и взглядом посоветовался с Ллойдом – выдать сюжетную тайну или помалкивать… Этот взгляд перехватил Лафаэл.
– О! – воскликнул он. – Кораблекрушения не было! Я уже всё понимаю! Прости, Тузитала, расскажи господам про те истории, которые ты пишешь о нас!
Щнейдер тяжело повернулся на стуле и яростно надкусил кончик сигары. Американский консул снисходительно пожал плечами и потянулся за ломтиком ананаса, одиноко лежавшим на глиняном блюде. Английский консул исподлобья смотрел на Сосиму, покусывая тонкие, бледные губы. И никто не взглянул на Стивенсона, а сделать это следовало бы: он поощрительно подмигивал слугам своим, давая понять, что со своей стороны поддерживает их возбужденные реплики, подчеркивает присутствие их среди гостей и вообще на стороне того «шокинга», который, надо думать, дурно подействует на пищеварение консулов.
– Возможно, что кораблекрушения и не было, – после длительной паузы произнес Стивенсон и поежился: влажное, резкое дуновение ветра колыхнуло занавеску, пламя шестнадцати свечей в люстре над столом вытянулось и качнулось вправо. Фенни озабоченно посмотрела на мужа и, выйдя на минуту из столовой, вернулась с белым шерстяным платком, которым и укутала мужу плечи и грудь.
– Мои друзья, – Стивенсон взглянул на слуг, – тонко почуяли движение сюжета. Поступить иначе, обмануть читателя – значит добиться только внешнего эффекта. Дать читателю именно то, о чем он догадывается, чего он хочет (а хочет он всегда чего-то нравственно высокого, доброго), но обмануть в точности догадки, – означает выигрыш в эффекте внутреннем. Загадка должна теплиться в. недомолвках, а недомолвка – это то, что в английской литературе называется глубинным течением. Француз сказал бы так: подтекст. Это глубинное течение уловили мои слуги. Нам, европейцам, следовало бы…
– Имеются ли у вас, сэр, сочинения баз подтекста? – прервал герр Шнейдер.
Стивенрону стало совестно за гостя, и он опустил голову. Ллойд шагнул к окну, Фенни тактично закашлялась. Американский консул допускал, чго вопрос его коллеги вполне здрав, кстати, но не без яда. Консул английский, наоборот, думал, что в заданном вопросе только один яд и ничего больше,
– Глубинное течение, или, что то же, подтекст, герр Шнейдер, – не поднимая головы, ответил Стивенсон, – это душа человеческой речи. В речи художника он еще и глаза.
– Не понимаю, простите, – пожал плечами герр Шнейдер. – Я человек простой. И я так понимаю, что подтекст – это просто-напросто хитрость, верно? А к чему она? Неужели нельзя быть искренним? Скажите, а в библии есть подтекст?
– Оттуда он и пошел, – поднимая голову и оживляясь, ответил Стивенсон, всем сердцем радуясь тому, что консул Германии не совсем тупой человек. – Вся библия, герр Шнейдер, держится на глубинном течении, иначе она не поддавалась бы толкованию.
– Надо будет заглянуть в эту толстую книгу, – с предельным простодушием произнес герр Шнейдер и посмотрел на часы. То же сделали и другие гости.
Спустя две-три минуты в столовой остались только хозяин и его близкие.
– Океан и тот вздохнул с облегчением! – произнес Стивенсон, прикладывая руку к груди и несколько раз вздохнув с чувством необычайного, особого удовольствия. – Не надо закрывать окно! – сказал он Фенни. – Будем сидеть и слушать океан…
– В подтексте его шума не слышится гнев, – сказал Ллойд.
– Ирония, – поправил Стивенсон. – Друзья мои, мне хочется работать!
– Спать, спать! – тоном няньки, повелительно произнесла Фенни, и Стивенсон тем же тоном трижды проговорил:
– Работать, работать, работать!
– Пиастры, пиастры, пиастры! – кстати припомнил Ллойд. Все рассмеялись. – Мой дорогой Льюис, я провожу вас до кабинета!
Ллойд зажег свечу и поднял ее над своей головой, Стивенсон обнял пасынка, и они вошли в холл, полуосвещенный призрачным светом помигивающих на небе звезд. Стивенсон с трудом передвигал ноги. Он устал от чтения и спора; ему хотелось немедленно приняться за работу, начать повествование о героях, которые действовали в романе «Похищенный», впустить в их дружную компанию еще одно лицо, на судьбе которого будет держаться всё здание нового, хорошо продуманного сочинения.
– У меня уже готово название, Ллойд, – сказал он и остановился, левой рукой опираясь о спинку кресла, стоявшего под большим портретом на стене против окна. Пламя свечи в руках Ллойда осветило часть портрета – голову человека с пышными бакенбардами и пронзительным взглядом, устремленным на каждого, кто бы ни смотрел на него. Стивенсон поднял глаза, прищурился и минуты две выдерживал взгляд сэра Томаса – знаменитого инженера, строителя маяков, высокого специалиста-оптика, отечески строго и повелительно запретившего много лет назад сыну своему Луи жениться на Кэт Драммонд. Сэр Томас и сейчас, казалось, говорил сыну, что Кэт следует забыть и не мучить себя воспоминаниями о давно прошедшем.
«А я не забыл и забыть не могу, – подумал сын, отводя взгляд от портрета отца. – Я помню Кэт, и сегодня же, минут пять спустя, начну писать о ней и новое мое сочинение назову так: „Катриона“…
– Спокойной ночи, сэр! – вслух произнес Стивенсон и поклонился изображению отца.
– Он как живой, – заметил Ллойд. – Талантливая работа! Доброй ночи, мой дорогой Льюис!
Стивенсон никак не мог найти точных фраз, которые можно было бы назвать началом романа. Кэт, воспоминания о ней, ее образ – пленительный и магически-зыбкий – стоял перед взором Стивенсона и приглашал, просил, требовал обессмертить себя. Начало не задавалось. Но Стивенсон видел Кэт, слышал ее голос, запах ее волос кружил ему голову и вызывал сердцебиение, – необходимо было сию минуту говорить о Кэт, а какая это будет строка, какая страница – не всё ли равно: напиши, потом это само ляжет в повествование, само найдет свое место. «Кэт! Кэт Драммонд!» – прошептал Стивенсон и, чувствуя себя бесконечно счастливым и способным оживлять давно умершее и забытое, написал без единой помарки:
«Девушка внезапно обернулась, и я в первый раз увидел ее лицо. Нет ничего удивительнее того действия, которое оказывает на сердце мужчины лицо молодой женщины; оно запечатлевается в нем, и кажется, будто именно этого лица и недоставало. У нее были удивительные глаза, яркие, как звезды, они, должно быть, тоже содействовали впечатлению. Но яснее всего я припоминаю ее рот, чуть-чуть открытый, когда она обернулась…»
– Кэт, жива ли ты? – прошептал Стивенсон. А рука продолжала писать:
«… Она взглянула на меня более долгим и удивленным взглядом, чем того требовала вежливость… Я часто и прежде восхищался молодыми девушками, но никогда мое восхищение не было так сильно и так внезапно…»
Совсем не хочется спать. Всю ночь, всю жизнь можно писать о Кэт. Оставить всё, что начато, – «Потерпевшие кораблекрушение», и «Берег Фалеза», и рассказы, и статьи, и письма Швобу, Киплингу, Кольвину, Бакстеру, Хэнли, – всё это подождет, успеется, но вот «Катриона» должна быть начата (о, она уже начата) и закончена прежде всего остального. Сюжет продуман, интонация найдена, мельчайшие детали видны как в лупу. Писать, писать, писать о Кэт Драммонд!
– Она будет внучкой Роб Роя, – сказал Стивенсон и улыбнулся, припомнив детство свое, юность, блуждания в горах родной Шотландии, сказки Камми, лай Пирата, ночь на маяке «Скерри-Вор», «заговор разбойников» в вагоне поезда Эдинбург – Глазго, друга своего пастуха Тодда, Хэнли на больничной койке, первую встречу с Фенни Осборн…
– «Катриону» я в состоянии написать в два месяца! Но…
Он встал и подошел к окну, вгляделся в знакомые предметы; потом взял бинокль и долго смотрел на корабли, стоящие неподалеку от берега, и почему-то вдруг припомнились строфы из какого-то стихотворения русского поэта Александра Пушкина, над переводом которого трудился один из профессоров в Эдинбургском университете; и эти строфы Стивенсон произнес вслух – устало, благоговейно и безнадежно:
И всюду страсти роковые,
И от судеб защиты нет.
Уродство на острове считается позором. Хромой, одноглазый, горбатый, сухорукий или просто очень толстый, страдающий неправильным обменом веществ человек изгоняется из деревни навсегда, и такому, подвергнутому остракизму человеку приходится жить у белого, которому он служит, а белому это выгодно: он сбавляет одноглазому или хромому жалованье, заставляет работать от зари до зари, пренебрежительно обращается с ним, называя его «колю» – самым презрительным именем из всех существующих для обозначения урода. «Колю» значит «гадкий, отвратительный, противный, никому не нужный».
У одного из слуг Стивенсона – статного красавца Эллино, выполнявшего обязанности повара, прачки и помощника садовника (две последние должности Эллино нес добровольно, любя утюг, волшебно разглаживающий мятое белье, и цветы, под действием некой божественной силы чудесно превращающиеся из крохотной травинки в большое разноцветное растение) – у Эллино, которым гордилась его родня и вся деревня, на шее справа вырос жировик величиной с куриное яйцо. Эллино перестал ходить к своим родным в деревню; его товарищи, служившие у Стивенсона, брезгливо морщились, работая с Эллино, обижали и оскорбляли его, называя «колю».
Эллино пришел к Стивенсону и попросил, чтобы добрый Тузитала убил его или отравил.
– Я страдаю, Тузитала, – сказал Эллино и заплакал. – Вот этот… – он толкнул пальцем в тугой, безобразивший его нарост на шее, – этот мучит меня, не дает спать, мне больно повернуть голову, мне стыдно, Тузитала, что я стал уродом! У тебя есть железная машинка, из которой вылетают черные жучки, – пусти одного жучка вот сюда, Тузитала!
Он указал на свое сердце и упал на колени.
Стивенсон не в силах был удержаться от слез. Он поднял Эллино, усадил на диван и начал успокаивать, говоря, что завтра же он возвратит ему радость и позволит снова посещать свою родную деревню.
– Ты веришь мне?
Эллино принялся целовать Стивенсону ноги и руки. Слова «великий Тузитала» не сходили с его языка. Стивенсон попросил своего повара приготовить ему омлет и кофе и сразу же лечь в постель.
– А завтра рано утром придет доктор и вырежет твой жировик.
– Нет, Тузитала, сделай это ты сам! Доктор зарежет меня. Я не хочу! Возьми нож и зарежь меня своей рукой хоть сейчас!
– Эллино, – строго произнес Стивенсон. – Докажи мне, что ты любишь меня. Позволь доктору сделать то, что я ему прикажу!
– Но ты ему прикажешь, Тузитала? Ты не уйдешь от меня?
Стивенсон поклялся, что будет подле Эллино и час, и два, и три, и день, и месяц, а если понадобится, и всю жизнь – до тех пор, пока не исчезнет этот жировик, до той минуты, когда Эллино снова не назовут по имени.
На следующий день пришел хирург с английского крейсера, надел белый халат; Фенни вскипятила воду и опустила в нее инструменты, на которые Эллино смотрел расширенными от ужаса глазами. Стивенсон накрыл его лицо маской и, по знаку хирурга, стал хлороформировать своего слугу.
– Вы можете поручиться за больного? – обратился он к хирургу. – Ллойд, следи за пульсом!
– Дорогой сэр! – рассмеялся хирург. – Вырвать зуб более серьезная операция, чем удаление жировика. Вы мастер преувеличивать, сэр! Можно подумать, что на столе перед нами ваша жена или мать, а не один из этих чумазых «колю»!
– Его зовут Эллино, сэр! – едва сдерживая гнев, проговорил Стивенсон. – Тсс! Он что-то говорит!..
Эллино глубоко вздохнул, вытянулся и внятно, чуть нараспев, произнес:
– Я принадлежу Тузитале… Дайте ему самый острый…
Не договорил и немедленно погрузился в сон.
Операция началась. Вокруг дома стояли, сидели и прохаживались самоанцы; миссис Стивенсон насчитала двести пятьдесят человек. Они ходили на цыпочках, переговаривались знаками, сидели не шевелясь, подобно бронзовым статуям. Когда операция закончилась и хирург, вымыв руки и сняв халат, прошел в столовую, Стивенсон с террасы объявил законным хозяевам острова:
– Друзья мои! Эллино просил меня передать вам свое любящее сердце, добрый взгляд и руку брата! В следующую субботу, спустя семь восходов и заходов солнца, ровно в полдень он, Эллино, приглашает вас в гости, чтобы отпраздновать победу над злым духом, который укусил его в плечо. Этот злой дух называется жировик. Его уже нет. Его вырезали ножом и выбросили в ведро.
– Жировик! – грянул хор и повторил это мудреное наименование: – Жировик!
– А сейчас идите домой, – продолжал Стивенсон. – В субботу ровно в полдень мы все поднимем чаши за Эллино, дружбу и наше любящее сердце!
– За наше любящее сердце! – повторил хор.
«… Хотел бы я видеть европейцев похожими на моих коричневых друзей, – в тот же день писал Стивенсон Марселю Швобу. – Они только не молятся на меня, и не делают этого потому, что, я, по их представлениям, сложнее и чудеснее бога: они просят меня – и я даю; они обращаются за помощью – и я в меру сил помогаю. Они спрашивают меня, что и зачем я пишу, а когда вместо ответа я читаю им мои романтические истории, они задают еще один и весьма коварный вопрос: „Откуда ты берешь деньги? За что тебе их платят?“ Я отвечаю: „Вот за эти истории“ – и жду нового вопроса. Мой слуга Семели за меня не так давно ответил своим собратьям. Он сказал: „Я бы давал Тузитале не только деньги, но еще и мясо, и мыло, и вино, и табак“.
Вникните в глубинное течение всех этих вопросов, горячо уважаемый Швоб! И постарайтесь (а вместе с Вами постараюсь и я) работать так, чтобы каждая страница, написанная Вами, была продиктована высокими побуждениями нравственности, чистоты, благородства. Я считаю себя романтиком – потому, что мне противно искусство буржуазии, лишенное крыльев и нравственного воздействия на людей. Возможно, я переоцениваю значение романтизма, но в моих руках он является орудием моего сердца…»
– Эллино, приготовь угощение на триста человек; завтра суббота, ты уже в состоянии работать, шрам от жировика затянулся, – сказал Стивенсон своему повару.
Эллино (во всем мире не было человека, счастливее его) посмотрел на Тузиталу как на величайшего шутника. Угощение на триста человек… Ведь это население его родной деревни, которая, кстати сказать, приняла его после того, как он перестал быть уродом. Триста человек… Сколько же понадобится мяса, капусты, рыбы, хлеба, сахара!.. Тузитала великий человек, он всё может, ему всё подвластно, но накормить триста человек невозможно хотя бы потому, что для этого потребуется много слуг, посуды; а что скажут старая и молодая хозяйки – и та, которая всегда такая сердитая, и та, которая всегда такая веселая?..
– Гости разместятся на площадке перед домом и в саду, – сказал Стивенсон, что-то записывая на бумажке.
– У нас тридцать шесть тарелок, Тузитала, – несмело напомнил Эллино. – Шестьдесят ножей и столько же ложек и вилок.
– Гости принесут свою посуду – сказал Стивенсон. – Ты им скажешь об этом. Мы купим сто больших хлебов. Хватит? Отлично. Сто бутылок вина… – по одному бокалу на каждого, чтобы только поздравить тебя, Эллино.
– Мало, – вздохнул повар. – Прости, Тузитала, по одному бокалу – это… гости захотят петь, танцевать. Трезвый, ты сам говорил, танцует плохо.
– Ты выпьешь свой бокал и начнешь выделывать ногами всякие штуки, – тоном предположительным, раздумывающим проговорил Стивенсон: он был против того, чтобы гости напивались допьяна. – Глядя на тебя, начнут куролесить и другие. Мне не жаль вина, Эллино, но я не люблю пьяных. Покажем белым, что мы умеем веселиться! Что касается конфет, то по этой части мы не поскупимся. В магазине Эдвина Коша ты купишь триста пакетов, перевязанных розовой ленточкой.
– Много денег, – опять вздохнул Эллино и почесал то место, где неделю назад сидел жировик.
– И еще ты купишь триста сигар с золотой манжеткой, – предложил Стивенсон.
– Ох, много денег! – покачал головой Эллино.
В открытое окно теплой волной вливался аромат лимона и ванили. На подоконнике в маленьких глиняных горшках распускалась герань, зацветал вереск, кокетливо покачивалась розовая чашечка олеандра.
– Всё, Эллино! Иди в магазин за покупками. Скажи, чтобы счет прислали мне сегодня вечером. Возьми тележку. Тебе поможет Лафаэл. Да, купи себе самую длинную, самую толстую сигару!
Гостей на следующий день собралось 299 человек. Эллино самолично постарался обойти все хижины деревни и пригласить всех и каждого, подсчитывая в уме, сколько еще осталось до максимальной цифры. Он остановился на трехстах без одного – потому, что уже усвоил нечто от тактики белых, а именно: в одном случае запрашивать, в другом недобирать. Эллино был чист душой и младенчески наивен, иначе он пригласил бы только 250 или, самое большое, 270 человек, по логике белых допуская, что в таком случае количество, если явятся даже и неприглашенные, не превысит заранее установленной цифры. Эллино оказался плохим учеником тактики белых; он упустил из виду деликатность и неиспорченность своих земляков: явились только приглашенные и даже те из них, кому весьма затруднительно было это сделать по той или иной причине. Но приглашает Тузитала, – ему нельзя отказать. А если не пришел старый, немощный Галлету, то лишь потому, что Эллино не счел нужным позвать его.
Гости принесли свою посуду и даже угощение. Два молодых самоанца захватили с собой по бутылке коньяку, и в этом незначительном факте Стивенсон увидел нечто новое в характере своих друзей, подкрепленное еще и тем обстоятельством, что запасливые молодые люди оказались пьяными: они пели неприличные американские песни и приставали к китаянке, служившей в семье Хэри Моорза. Самоанцы смотрели на них с презрением и грустью. Слуга английского консула затянул французскую песенку из репертуара какой-нибудь легкомысленной Мими из Монмартрского квартала. Эллино сказал Стивенсону, что этот «курьер-секретарь» ежедневно шляется с иностранными матросами по кабакам на набережной и – Эллино поклялся честью – однажды сунул окурок в рот идолу Сао-Та, управляющему всеми радостями бедных людей…
Стивенсон опечалился. Но, когда всё, приготовленное для гостей, было выпито и съедено, а сигары выкурены и старики затянули свои песни, Стивенсон оживился – он подошел к костру матерей, сел в круг самоанок, взял в руки бубен и стал бить сбор. Спустя минуту к костру пришли все гости: первый круг лег, на землю, второй встал на колени, третий, четвертый и пятый образовали воинские колонны по десять человек в каждой.
– Друзья! – сказал Стивенсон, обращаясь к собравшимся. – Я и мой брат Эллино – мы благодарим вас за высокую честь, которую оказали нам, за то, что принесли свое любящее сердце и руку друга. Но я не вижу среди вас Галлету, моего дорогого брата. Что с ним? Почему его нет с нами?
Сквозь ряды прошел Эллино и остановился у костра. Он сказал, что Галлету стар и немощен, ему трудно идти к Тузитале: от деревни до Вайлимы пять тысяч шагов…
Стивенсон покачал головой и ответил на это, что старого Галлету надо было привезти в тележке или посадить на лошадь, – доблестный воин еще в состоянии держать в руках меч и тяжелый молот, которым он дробит камень на горе Веа.
– Ты что-то путаешь, друг мой, – против воли своей проговорил Стивенсон, заметив, что Эллино стоит с опущенной головой. – Сделай мне подарок – поди и пригласи старого Галлету!
Молодая самоанка, кормившая грудью младенца, негромко произнесла:
– Эллино не захотел видеть на своем празднике моего отца, Тузитала! Он говорит неправду; Эллино обидел старого Галлету, Эллино – «колю»!
И рассмеялась, и не только она одна – смеялись и в первом и во втором рядах. «Еще два-три года, и они научатся воровству, будут лгать и беззастенчиво и ежедневно, а потом перейдут к ножу и револьверу, – подумал Стивенсон. – Вот она, проклятая культура современного буржуа во фраке, военном мундире и рясе!»
– Эллино! – позвал он слугу.
Но Эллино уже оседлал лошадь и ускакал в деревню за старым Галлету. Фенни пригласила матерей с детьми в сад и разрешила им взять себе помидоры с двух крайних грядок. Глаза у самоанок разгорелись; они с вожделением смотрели на созревшие помидоры; их было много в саду, не меньше тысячи штук на каждой грядке, но ни одна из женщин не решалась первой сорвать с невысокого куста заманчивые плоды.
– Возьми себе двадцать штук, – обратилась Фенни к самой старой женщине, по пятам которой брели два мальчика и три девочки, все голые, с каменными бусами на шее и серьгами из раковин в ушах. Самоанка сорвала несколько помидоров и спросила у Фенни: «Здесь двадцать?» Другая самоанка доверху наполнила помидорами небольшую корзину, убежденная, что слово «двадцать», произнесенное щедрой женой Тузиталы, означает «много». Спустя несколько минут урожай с двух грядок был бережно снят.
Тем временем возвратился Эллино. Молча слез с лошади, привязал ее к пальме и подошел к Стивенсону. Глядя ему в глаза, сказал:
– Галлету просил передать, что он обижен, Тузитала. Я просил его наказать меня, – это я забыл позвать его в гости, но Галлету замотал головой. Он плачет, Тузитала! Прости меня!
Стивенсон молча, ни на кого не глядя, шагнул к лошади, с легкостью юноши сел верхом на нее и ускакал. На середине пути он встретил Галлету: старик ковылял в Вайлиму.
– Передумал? – спросил Стивенсон.
Галлету опустился на колени, поцеловал землю возле передних копыт лошади, поднял голову и, закрыв глаза, ответил:
– Мое сердце знало, что Тузитала придет за мной. Тузитала не обманул Галлету. Я иду в Вайлиму, чтобы служить Тузитале до конца моей жизни…
«Катриону» приходится писать тайком от Фенни и падчерицы: жена ревнует к «Катрионе»! Забавно! А Изабелла Стронг многозначительно поджимает губы и, заканчивая продиктованную ей фразу, спрашивает не без иронии:
– Что дальше, дорогой Луи? Не кажется ли вам, что с Катрионой в этой главе пора расстаться?..
Стивенсон однажды рассердился и перестал диктовать.
– Американская ветвь потомства Евы! – обратился он к падчерице. – Роман о Катрионе – роман исторический, да будет это известно вам, вашему мужу и женщине, которой вы обязаны своим рождением!
– Эта женщина рассказала мне кое-что о некой Катрионе из эдинбургских харчевен, – отеческим тоном отозвалась Изабелла.
– Мой роман, повторяю, основан на исторических фактах!
– У Роб Роя, не было внучки по имени Катриона, – отпарировала Изабелла.
– Мне, потомку клана Мак-Грегора, лучше, чем вам и кому бы то ни было, известно, была у Роб Роя внучка по имени Кэт, или…
– Кэт? – с лукавым смешком прервала Изабелла. – Вы сказали – Кэт?
– Да, я сказал Кэт, – раздраженно буркнул Стивенсон. – Что за смысл переспрашивать!
– Потомок Роб Роя сегодня не в духе, – обиженно проговорила Изабелла. – Пожалуй, оставим работу.
– А завтра начнем новую. Я уже придумал название – «Молодой шевалье». Благодарю вас, наблюдательный секретарь! Сегодня вы мне не понадобитесь!
– Мой дорогой Луи! Я суеверный помощник ваш, не забудьте об этом! Обычно мы набрасываем план первых глав, – значит, я еще нужна вам сегодня…
– Вы любопытны, миссис Стронг, – недовольно, хотя и шутливо, проворчал Стивенсон. – Садитесь и пишите: пролог. Действие происходит в погребке. Лица: известный читателю Баллантрэ, хозяин погребка, его жена и некий аристократ, назовем его хотя бы Балмили. В него влюблена жена хозяина погребка – Мари. Сцена ревности. В скобках пометьте: дикая. Я не ревнив и потому, пожалуй, изображу идиллию. Муж ревнует жену к простому парню, который пьет вино в углу погребка. Драка. Аристократ Балмили разнимает драчунов.
– Имя торговца? – спросила Изабелла.
– Парадо. Был такой в Эдинбурге. Ну-с, аристократом любуется Мари. Парадо догадывается, в чем дело, и в ярости выбегает из погребка. Точка.
– Интересно, – заметила Изабелла.
Стивенсон заявил, что пролог ему не нравится, – чего-то в нем не хватает. Серовато, сыровато, вяло, мало подробностей.
– Перейдем к первой главе. Условно назовем ее – «Принц». Имеется в виду Карл Эдуард Стюарт, незадачливый претендент на престол. Гм… Идея! В этом романе будет действовать Алан Брэк!
– И Катриона в таком случае?
– Катриона… – Стивенсон задумался. Вчера он видел Катриону во сне и сон этот запомнил: Кэт Драммонд пришла к нему в Вайлиму, поблагодарила за роман о ней и устроила праздник для туземного населения острова. Она танцевала с английским консулом, вождем Матаафой, а потом вдруг исчезла. Стивенсон отправился на поиски. Он поднялся на гору Веа и стал смотреть на океан. К берегу приближалась бригантина; паруса на ней были трех цветов: зеленого, белого и желтого; на рее грот-мачты стояла Кэт, и тень от ее фигуры изгибалась, вытягивалась и качалась на волнах. «Упадешь, Кэт!» – крикнул Стивенсон и проснулся.
«Тузитала звал меня?» – спросил Сосима.
«Ты кричал, Луи; что с тобой? – спросила Фенни; она вошла полуодетая, в накинутом на плечи халате, босая. – Тебе нехорошо?»
«Мне очень хорошо. Мне снилось, что… что я падаю с горы. Но я не упал, а полетел навстречу парусам».
«Господи боже мой!» – воскликнула Фенни.
«Совершенно верно, – сказал Стивенсон. – Не мешай мне спать. Может быть, я увижу, что было со мною дальше».
Он уснул, и ему ничего не приснилось. В полдень началась гроза – ослепительная, трескучая и короткая. Воздух посвежел, и Фенни распорядилась, чтобы муж надел подбитую мехом куртку и черные суконные брюки.
«Дальше сада никуда не уходи, – сказала она. – Кончится гроза, и мы все уйдем в портовую таможню. Пришли посылки с книгами и моими платьями. Вечером – не забудь – раут у мистера Джеймса».
Когда все ушли, Стивенсон оседлал своего быстрого Бальфура и куда-то поскакал, отдав слугам загадочное распоряжение говорить всем приходящим, что Тузитала дома, но спит и просит заглянуть к нему вечером. Он прискакал к подножию высокой горы Веа, привязал Бальфура к цветущему гигантскому кактусу и стал подниматься по тропинке. Гора Веа была не просто высокой – выше ее туземцы называли только звезды, солнце и луну, – гора Веа была высоты необычайной, и редко кто всходил на ее вершину. Стивенсон остановился на узкой, покатой площадке и поднял взор, не подозревая, что держит путь к своей будущей могиле, которую выроют для него спустя два года.
Он стал карабкаться по уступам, стремясь подняться на вторую площадку, – до нее было не меньше десяти метров, а там тропинка кончилась и желающим достичь вершины пришлось бы буквально ползти, держась за каждую трещину. Стивенсону упрямо хотелось посидеть на плоском камне, который и представлял собою площадку, а дальше всё было безнадежно для его слабых сил.
«Если я заберусь на этот камень, – загадал Стивенсон, – то увижу Эдинбург, родной дом и встречусь с Кэт».
Он ухватился одной рукой за острый выступ в скале, другой нащупал щель и сунул туда пальцы. «Когда-то тебе это удавалось, Луи», – сказал он себе и, сжав губы, подтянулся на мускулах. Он приблизился к площадке на полметра, не больше. Оставалось не менее трех метров, нужно было лезть выше. Он со стоном уцепился за тонкий ствол дерева, лишенного листвы и похожего на змею. Дерево надломилось, треснуло, рука скользнула вниз, голова закружилась, и Стивенсон упал на площадку, с которой минут пять-шесть назад начинал безнадежный подъем. Бальфур посмотрел на хозяина и стал выбивать копытом искры из камня. Стивенсон поднялся, еще раз обозрел взглядом вершину Веа и подумал: «Не может быть, чтобы туда никто не добирался, не может быть! Еще раз, Луи! Ведь ты загадал!»
Руки и ноги скользили по каменным уступам, – ветер снял с них всякую растительность, а солнце насквозь прокалило небольшие участки земли. Один раз Стивенсону удалось зацепиться всеми десятью пальцами за ребра огромного плоского камня, представлявшего собою удобную опору для дальнейшего подъема, но у него не хватило сил на то, чтобы на мускулах втащить себя на этот камень.
«Луи! – подбодрял себя Стивенсон. – Тебе хочется побывать на родине? Лезь наверх, ты легкий, ты почти невесом! Ну же, Луи, постарайся!»
Нет, ничего не выходит! И вдруг он увидел на руках своих кровь; но это не испугало его: ребра камня острые; каждый, забирающийся наверх, естественно, поранит руки. Но кровь тонкой струйкой текла и по его рубашке, а капли падали с подбородка. Стивенсон сплюнул на темно-коричневую землю и раз и два, и оба раза кровью. И это не испугало его: не впервые. Но вот то обстоятельство, что ему не дается такая простая и пустая вещь, как восхождение на вершину горы, – даже и не на вершину, а всего-навсего на площадку, – всерьез напугало и опечалило его. Загадывал, дважды пытался, и еще раз попробует, черт возьми, но будет сидеть на плоском камне!
Нет, не удается. Нет сил. Надо посидеть на площадке возле стертых ступенек, помечтать о родине, о Кэт, о давно прошедших днях молодости. Одно лишь и осталось – праздные мечты, не утоляющие воспоминания, горечь на сердце… Превращаешься в мальчишку-школьника, загадывающего на камешке под ногами: поддашь его в третий раз – и, если он перелетит через канавку, тебя сегодня не спросят по геометрии. А если загадаешь на прохожем, что далеко впереди тебя, если перегонишь его до того, как ему поравняться с аптекой, то вечером тебя ждет небывало счастливое событие.
Камешки перелетали через канаву, прохожего перегонял метров за десять до аптеки, и всё же тебя вызывали и на уроке геометрии и алгебры и ставили плохую отметку, и никаких событий – ни счастливых, ни печальных – не происходило ни вечером, ни утром… Загадывал: поеду на Самоа и там начну жить заново среди неиспорченных современной культурой людей. Мечта исполнилась: прибыл на Самоа, и мечта немедленно же обманула. И снова тянет назад, обратно, домой, на родину. И опять загадываешь, снисходя к своему суеверному сердцу. А что, если попробовать еще раз? Нет, невозможно, совсем нет сил, устал, выдохся, «аминь с восклицательным знаком», как говорил когда-то двоюродный брат Боб. Где-то сейчас Боб? Где миссис Ситвэл? Что делает вот в эту минуту Бакстер? Где Кэт, да и жива ли она?..
Кэт – это первая любовь, вечное раскаяние и неисцелимая тоска. Потерпи, Бальфур, я посижу еще немного, наберусь сил на то, чтобы подняться с земли, и мы тронемся в путь. Я оставил попытку забраться на вершину Веа. Я попрошу похоронить меня там, что и должно быть исполнено: живому Тузитале ни в чем нет отказа, мертвому тем более нельзя отказать.
Пассажирский пароход «Королева Виктория» прошел мимо горы. Стивенсон привстал и помахал руками: счастливый путь!
«Привет родине! – негромко крикнул Стивенсон. – Привет Катрионе, острову сокровищ и маякам „Скерри-Вор“ и „Бель-Рок“! Передайте всем, кто меня любит, что я…»
Певучий голос откуда-то справа ответил:
«Будет исполнено, Тузитала! Тебя все любят, но тебя ищет хозяйка Фенни! Возвращайся скорее домой, Тузитала!»
Сосима в два прыжка достиг площадки, где сидел Стивенсон, и, увидев кровь на его подбородке, груди и руках, испуганно прошептал:
«Тузитала умирает! Скорее домой, Тузитала!..»
Стивенсон обнял своего друга, поцеловал в щеку, лоб и еще раз в лоб и щеку, прижался к нему и сказал:
«Хочу домой, Сосима! Смертельно хочу домой! Только знаешь ли ты, где мой дом?»
«Твой дом в Вайлиме, Тузитала. Я посажу тебя на Бальфура, а сам побегу рядом».
Стивенсон покачал головой, печально улыбнулся:
«Тебе не добежать до моего дома, устанешь; это очень далеко, Сосима!»
«Дом Тузиталы рядом, за этим лесом, – скаля ослепительно-белые, крепкие зубы, проговорил Сосима. – Идем скорей, твоя Фенни ищет тебя!»
Стивенсон поднялся на ноги, обнял Сосиму и с его помощью стал спускаться по ступенькам.
Друзья Стивенсона иногда, случайно встречали Кэт Драммонд или на сцене маленького театра в Эдинбурге, или на подмостках пригородных кабачков, где она по-прежнему танцевала и пела, но и пела она уже глуше, срываясь и тяжело дыша, и танцевала только одни старинные вальсы – чинные, строгие, неутомительные.
Хэнли познакомился с Кэт и в глаза и за глаза называл ее девушкой с далеких гор. Заинтересовался ею и Бакстер, и она ненадолго увлеклась им – другом нелепого, сумасбродно-благородного Луи, который, подчинясь своему отцу, тем самым пренебрег всем, а всё для Кэт называлось сердцем.
Кэт Драммонд за сорок пять лет своей жизни дважды прочитала библию, трижды – «Записки Пиквикского клуба» и пять раз – «Остров сокровищ». Библию она читала потому, что в ней искала и не находила утешения и оправдания своих нетяжелых грехов и блистательных добродетелей; к числу последних следовало отнести доверчивость, щедрость и незлопамятность. «Остров сокровищ» не мог не понравиться ей, как и любому из тех, кто хоть однажды читал эту книгу. Но, кажется, нет на свете человека, который прочел ее только один раз…
У Кэт не хватало времени на то, чтобы прочесть и другие романы Стивенсона. В сорок лет ее уже не приглашали в театры и разве что из милости предоставляли подмостки непопулярных таверн. Там, где двадцать лет назад ей аплодировали, теперь смотрели на нее с нетерпеливой скукой. Пыталась Кэт гадать на картах, но ей никто не верил: всем и каждому она предсказывала сто лет жизни, сулила могучее здоровье, множество детей и обилие внуков.
Некая доля правдоподобия необходима и в ремесле гадалки.
Доброе сердце не позволяло Кэт лгать.
В последние минуты своей жизни Кэт видела перед собою юношу в бархатной куртке, с длинными волосами, виноватым взором больших, увлажненных слезами глаз. Кэт чудился голос юноши; она вспомнила свои слова, произнесенные много лет назад. И, умирая, она шептала: «Милый, дорогой, единственный, кто меня по-настоящему любил…»
Она умерла в марте 1893 года.