В двадцатом столетии Латинская Америка подарила миру целое созвездие замечательных поэтов, большинство из которых хорошо знакомы советскому читателю: Габриэла Мистраль, Пабло Неруда, Николас Гильен… И все-таки имя одного из них — Леона де Грейффа — до сих пор почти неизвестно в нашей стране. Восполнить, хотя бы отчасти, этот пробел и призвана данная книга, эпиграфом к которой могли бы послужить слова Николаса Гильена: «Приготовимся же к встрече с колумбийцем Леоном де Грейффом, к празднику красок, необычных ритмов, непривычной музыки, но также и к встрече с горькой мудростью и потаенной скорбью, — без них не бывает больших поэтов»[1].
Говорят, Леон де Грейфф, когда ему перевалило за семьдесят, на все вопросы репортеров о здоровье и самочувствии отвечал одинаково: «Зря волнуетесь, молодой человек. Я умру летом 2000-го года, потому что мне исполнится в эту пору ровно сто пять лет».
Шутливое самопророчество не сбылось: Леон де Грейфф скончался в 1976 году, незадолго до своего восемьдесят первого дня рождения. Следующим утром на первых полосах газет Латинской Америки и Испании жирно чернел траур типографской краски: «Колумбия потеряла своего лучшего поэта».
Леон де Грейфф, полное имя которого — Франсиско де Асис Леон Бохислао де Грейфф Хёслер, действительно обрел в последние десятилетия национальную, а затем и мировую славу, хотя, надо признать, сам он сделал немало для того, чтобы так не случилось.
Этот доподлинный колумбиец и в то же время «мечтательный скандинав», в чьих жилах смешалась шведская и немецкая кровь; этот «неисправимый язычник», которому довелось родиться в «наикатолической» провинции колумбийского запада; этот «парадоксальный полуночник», открыто издевавшийся над своими земляками, «мыслящими сытым брюхом»; этот певец «противуречий», эпатировавший даже местных авангардистов полным безразличием к литературным кумирам своего времени; этот «алхимик слова», как его впоследствии величала критика, будто нарочно отгородившийся от массового читателя частоколом странных метафор, дерзких неологизмов и туманных аллюзий, — мог ли он рассчитывать на широкое признание соплеменников?
Он и не рассчитывал, он просто писал — и считал. Писал стихи, а считал мили и километры, зарабатывая хлеб насущный в отделе статистики одного из ведомств министерства путей сообщения (вот откуда идут «железнодорожные» мотивы, нередко звучащие в его стихах). Впрочем, завоевав репутацию национального поэта, он сподобился и более престижных назначений: заведовал отделом культуры в министерстве образования, был дипломатом в милой его сердцу Швеции. Но более всего он любил сидеть вечерами в кофейнях «Виндзор» и «Аутоматико» в центре Боготы, которые именовал «фабриками поэзии» — там за дымящейся чашечкой кофе и рождались его «взрывоопасные» стихи.
Биография де Грейффа вполне под стать его таланту и характеру, поскольку она тоже полна парадоксов. Эрудит и книжник, то и дело проявляющий удивительную осведомленность в самых разнообразных областях знаний, до предела насыщающий поэзию реалиями мировой культуры и всемирной истории, он в своих воспоминаниях признается, что ни средней школы, ни университета толком так и не закончил. Из лицея его на последнем году обучения исключили за драку с воспитанниками иезуитского колледжа и за оскорбление преподобного отца Каэтано, которому юный бард заявил, что этот служитель церкви «не священник, а вонючий роялист». Из горного института он был отчислен за «оскорбление действием», нанесенное инженеру-наставнику, непочтительно отозвавшемуся о его «невразумительном стихоплетстве». Объявив домашним, что он отправляется в столицу изучать право, Леон де Грейфф с головой уходит в литературную работу.
Печатаются его стихи, выходят книги. Степенный обыватель, вкус которого воспитывался эпигонами латиноамериканского романтизма и модернизма, был шокирован не только формой этих странных сочинений, но и «заморскими» псевдонимами, под которыми они публиковались: Эрик Фьордсон (скорее всего, швед), Гаспар фон дер Нахт (явный немец), Сергей Степанский (русский, что ли? Из красной России?!). Ну, ладно еще Лео Легрис, Рамон Антигуа или Матиас Альдекоа, но Беремундо-Глупый? А названия сборников? «Стиховытворения», «Книга знаков», «Вариации на тему пустоты», «Груда хлама»… К тому же сочинитель водит дружбу с «левыми элементами»; а чего стоят хотя бы эти его строчки, датированные 1923 годом:
Смердите и юродствуйте, фигляры!
А красный Ленин все равно свой стяг поднимет!
В конце концов поэт был арестован, а все его рукописи конфискованы: поступил сигнал, что де Грейфф связан с подпольщиками, среди которых у него и в самом деле было немало друзей. Впрочем, стихи ему вскоре вернули; в камеру к нему явился жандармский офицер, воскликнув: «Вот ваши стихи, маэстро, и разрази меня гром, если я что-нибудь понял!»
Однако арест не повлиял на общественный темперамент Леона де Грейффа, который становится членом колумбийского Совета защиты мира и вступает в Комитет борьбы за освобождение политических заключенных. Подобный шаг в годы кровавой диктатуры Рохаса Пинильи (1953—1957) требовал немалого гражданского мужества, но де Грейффу было его не занимать: не зря он, заполняя анкеты, в графе «религия» писал: «вольнодумство»; не зря он гордился тем, что засевшая «в печенках у зелобуржувья» его поэзия «грызет устои злодержавья».
Что же касается непонятливого жандарма… О «непонятности» поэзии де Грейффа говорилось много. Уподобляли «грейффизм» испанской разновидности барокко — «культеранизму», а колумбийского поэта — знаменитому «темному» Гонгоре, выдающемуся испанскому поэту эпохи позднего Возрождения. Кое-какие основания для этого, пожалуй, были: Леон де Грейфф широко использует полузабытые слова, смелые неологизмы, усложненные аллюзии; придает стиху непривычную для испанского слуха «русскую» консонантную музыкальность, основанную на перекличке согласных, а не гласных звуков; связывает аллитерационным костяком целые стихотворения, именуя их, скажем: «Сонатина соль минор для флейты и фортепьяно» или «Фантазия квази уна соната» (любопытный «перевертыш» названия «Лунной» сонаты Бетховена). Ассоциативные контакты его поэтической мысли почти всегда непредсказуемы; он свободно владеет языком испанского средневековья, Золотого века, эпохи Просвещения; он смело вводит в действие обойденные традицией метры: «…заморским ямбом не пренебрегу я…»[2]
И, однако, при всем внешнем сходстве де Грейфф бесконечно далек от Гонгоры, для которого изобретенный им «новый стиль» был позитивным приемом, призванным сконструировать модель непривычного для современников, но рассчитанного на долгие годы литературного течения: не случайно на протяжении стольких десятилетий после смерти испанского поэта работали его преемники — «гонгористы». Да, Гонгора серьезно относился ко всем нововведениям своей школы, ко всем ее формальным и идейно-смысловым новшествам.
У де Грейффа же не было и нет последователей. Как заметил колумбийский критик Эрнандо Тельес, «хотя де Грейфф — один из крупнейших поэтов Латинской Америки, в латиноамериканской поэзии нет ничего, сколько-нибудь похожего на его стихи». И если уж искать для творчества де Грейффа типологические параллели, то нельзя не заметить, что зачастую его лирический герой принимает откровенно внелитературную, вернее, антилитературную позу «площадного поэта», и тут уж он гораздо ближе к неистовому Франсуа Вийону, нежели к изысканному Гонгоре:
По мне бы нынче — грубостью Вийона
восславить непечатность плотской страсти!
Иными словами, для Леона де Грейффа, как бы соединившего в себе и Гонгору и Вийона, его «культеранизм» был по сути дела антиприемом, противопоставлявшим поэта ценностям сверстной ему романтической и модернистской литературы — ценностям, над которыми он откровенно смеялся.
Но и к этому излюбленному своему антиприему он, похоже, также не был склонен относиться всерьез. Для него поистине не было ничего «святого» среди доспехов и штандартов стихотворчества. Его скептическая улыбка, его ироническая усмешка адресованы, кажется, всему, о чем он пишет. Конечно, он поэт барочного толка и поэтому поэт латиноамериканский, ведь еще Алехо Карпентьер прозорливо заметил, что барокко по своей сути и по своему контексту — всеобщий стиль латиноамериканской культуры. Но и к устоям барокко Леон де Грейфф тоже относился как бы свысока. Он постоянно подтрунивает и над собой, словно не принимая всерьез самого себя и свое творчество:
Как? Трубка вкупе с бородой — и их союза
довольно, чтоб я слыл поэтом?..
Вообще, как правило, тезис де Грейффа изначально содержит в себе элемент насмешливого отрицания и потому не требует высказанной антитезы для достижения истинной — диалектической — глубины. Неискушенный читатель, не заметив этого завуалированного противоречия, может воспринять всерьез иную декларацию поэта, и тогда его стихи покажутся сгущенной пародией в духе, скажем, Козьмы Пруткова. Переводчик тоже может легко поддаться соблазну воспроизвести лишь внешнюю — такую колоритную! — структуру его поэзии, не воссоздав отрицательных зарядов, которыми насыщена авторская мысль.
Между тем в стихах Леона де Грейффа то и дело происходят «короткие замыкания» — благодаря разности стилистических потенциалов соседствующих слов и речений, — и тогда неожиданная вспышка озаряет ироническим светом все предыдущие строки:
Я, пришелец из ночи, лишь с ней и в ладу,
ибо мне она мать и отчизна… Короче,
я тогда лишь и счастлив, когда попаду
в чернокнижную мглу лунатической ночи.
Бельгийский поэт и филолог А. Ван Вассенхов однажды воскликнул: «Де Грейфф способен привести в отчаянье любого переводчика своею игрой слов и своим словотворчеством!» Однако, пожалуй, труднее всего последовательно передавать средствами другого языка эффект, производимый в подлиннике разрывом устоявшихся связей между фонетической оболочкой слова и обыденным, словарным смыслом, — эффект, к которому Леон де Грейфф постоянно стремится. Тот факт, что слово в поэтической строке не равнозначно тому же слову в прозаическом контексте, вообще-то хорошо известен каждому вдумчивому читателю. Но де Грейфф столь виртуозно и настойчиво эксплуатирует этот механизм поэтических «приращений» смысла, что его стихи в дословном переводе не только перестают быть поэзией, но чаще всего звучат абракадаброй. Носителем оформленного смысла у него нередко являются цельные строки и даже более сложные единицы поэтического текста — строфы и их комбинации. Значения отдельных слов как бы растворяются в плотном фоническом потоке, сгустки которого приобретают самодовлеющий и неразложимый смысл:
Пантомима бьющей мимо
иллюзорности задорной
и затворность
спеси вздорной…
Или:
Медлительность линий ленивого ливня.
Грузны и мохнаты
рулады
прохлады…
Естественно, что переводчику здесь приходится искать соответствия уже не на уровне отдельных словосочетаний или даже высказываний, а в сфере более крупных блоков поэтической речи. Очевидно, всякий переводчик Леона де Грейффа должен руководствоваться тем максималистским принципом, который безупречно сформулировал выдающийся советский мастер перевода Лев Гинзбург: «…если просто перетаскиваешь слова из одного языка в другой, то ничего и не получится. Нужно чувствовать дыхание стиха… Перевод — это обмен жизнями».[3]
Итак, и музыкальный и смысловой рисунок стиха Леона де Грейффа отчетливо прихотлив, а порой — и причудлив. Но причудливость никогда не была для этого поэта самоцелью: ее конечное назначение не в том, чтобы расцветить или затуманить, а в том, чтобы — напротив — максимально высветлить стержневую идею стихотворения. Вот почему ажурное кружево полунамеков то и дело рассекает отточенная сталь строки, звучащей афоризмом:
Смейся в гулкой песне
дьявольской волны
и не чувствуй в бездне
за собой вины.
Даже став скандальней,
не сумеешь ты
стать парадоксальней
жизненной тщеты.
Конечно же, Леон де Грейфф был бунтарем. Но бунтарствовал он, как и его сверстники в Латинской Америке и Европе — будь то чилиец Пабло Неруда, никарагуанец Рубен Дарио или ранний Маяковский, — вовсе не ради бунта: его мятежный дух восставал против вполне конкретных «притеснителей истины» и прежде всего — против деспотии «владетельных мещан» и «сановных торгашей», против тирании той морали и того правопорядка, которые призваны обеспечить покой и достаток процветающего буржуа:
…вы, базарные арлекины,
стадным движимые чутьем,
пересуды и предрассудки
пожирающие живьем,
лицемерные лицедеи,
смехохульники и ханжи…
Беспощадную войну самодовольному бюргерству де Грейфф объявил едва ли не первыми своими стихами. Ему не исполнилось и девятнадцати, когда он написал:
Бредкостное толстосумье.
Занудоутрени и объедни.
Всеобщинное скудоумье.
Нехитросплетенья сплетни.
Впрочем, здесь его ирония, можно сказать, еще вполне добродушна. Однако философия воинствующего лавочника, завоевав господствующие высоты, чревата перерождением в идеологию разнузданного террора и даже фашизма. Словно предупреждая об этом, Леон де Грейфф еще в конце двадцатых годов создает свою самую злую и самую, пожалуй, совершенную, антифашистскую по сути сатиру «Фарс о пингвинах-перипатетиках»:
Возглавил всю
пингвинью рать
полупоэт, полуагрессор,
один румяный
герр профессор…
Шумел он: «Ать!» —
и снова: «Ать!» —
И в ногу шла
пингвинья рать.
Высокая этическая и эстетическая программа творчества Леона де Грейффа недвусмысленно определила его гражданскую позицию. В частности, в одном из последних телевизионных интервью, отвечая на вопрос о том, как он относится к нашей стране, поэт заявил, что с момента Октябрьской революции стал другом Советской России и что ему плевать (по-испански это звучит грубее) на то, что могут об этом подумать.
Как уже упоминалось, некоторые свои произведения Леон де Грейфф сочинял от имени вымышленного лирического героя Сергея Степановича Степанского, придумав ему и характер, и судьбу, и биографию. Он очень гордился тем, что отец назвал его Леоном — в честь Льва Толстого. Он гордился своими далекими предками, которые с оружием в руках боролись по всей Европе — от Франции до Швеции — с силами папской контрреформации.
В частности, во время Тридцатилетней войны 1618— 1648 годов один из прапрадедов поэта — Богислаус фон Грейфф — погиб, защищая Прагу от войск германского императора. Кто знает, быть может, в этом отдаленном историческом факте, о котором не раз многозначительно упоминал сам де Грейфф, и следует искать истоки славянских мотивов в его творчестве?
Во всяком случае, вольные волны его вдохновения то и дело выносят на поверхность не только славянские корни, но и записанные латиницей русские слова, русские имена и топонимы, события русской истории и явления русской культуры, свидетельствуя о пристальном внимании и интересе поэта к далекой родине Мусоргского и Достоевского. И мы вздрагиваем от неожиданности, когда — отнюдь не обязательно в сочинениях, подписанных Сергеем Степанским, — читаем что-нибудь вроде:
…одной из множества картин,
что описал Порфирьев сын
московитянин Бородин
смычком своей фантазии
в цикле «В Средней Азии».
Или:
Пэр пустоши,
пустыни гранд, —
когда придешь ты в Самарканд,
когда копытами
коней —
Мазепа! — истолчешь
судьбу…
Неожиданные, странные строки, способные поставить в тупик и весьма подготовленного колумбийского читателя. Но поэзия Леона де Грейффа не рассчитана на легкий успех у читающей публики. Дело здесь даже не в том, что она подчас перегружена экзотическими деталями культуры самых разных народов и к тому же — то грубовата, то исповедальна. Скорее дело в самой поэтической стилистике де Грейффа, которая не просто необычна, а в некотором смысле даже невероятна: в ней непостижимым образом слились два традиционно противоположных начала — всепроникающая музыкальность (не пресловутая «певучесть», а музыкальность в самом широком, если угодно — философском смысле слова, то есть дух музыки) и чуть ли не шутовская насмешливость. Музыка и смех — то горький, то беззаботный — именно от слияний этих разнородных стихий и зарождается плоть поэтического смысла его слова.
Смеховое начало, карнавальность образного мышления, уходящая корнями в древнюю культуру смеха и поэтику фольклора, исконно присущи испаноязычной литературе в самых разнообразных проявлениях: от народной эпиграммы и анонимной частушки-летрильи до изысканно-интеллектуального юмора испанских поэтов Золотого века — Кеведо, Гонгоры, Лопе де Веги. Эта же игровая, карнавальная стихия, подчиненная воле художника, связывает де Грейффа и с собственно латиноамериканской литературной традицией — достаточно вспомнить таких его соотечественников, хорошо известных в нашей стране, как Луис Карлос Лопес или Габриэль Гарсиа Маркес.
В поисках же новых средств музыкальной аранжировки поэтической речи Леон де Грейфф мог опираться на опыт и испанских поэтов «поколения 98-го года» — Хуана Района Хименеса, Валье-Инклана, братьев Мачадо, и латиноамериканских последователей Рубена Дарио, революционизировавших испанскую метрику, — мексиканца Амадо Нерво, аргентинца Леопольдо Лугонеса, колумбийца Хосе Асунсьона Сильвы.
Но именно в творчестве де Грейффа смеховое и музыкальное начала нерасторжимо слились воедино, образовав чрезвычайно оригинальный сплав, который и по сей день с трудом поддается методам «химически чистого» филологического анализа. Так, одну из обстоятельных своих работ, посвященных литературному наследию поэта, колумбийский критик Хайме Дуке начинает словами: «До сих пор никому не известно, что и как писать о Леоне де Грейффе».[4]
Конечно же, смешение стилей, стилевая лоскутность, калейдоскопичность красок действуют раздражающе — и, хотя это вполне согласуется с замыслом автора, читатель, увы, не может сразу смириться с подобным попранием привычных границ между задушевностью и сатирой. Лишь по второму, а то и по третьему прочтению он постигает, что строка де Грейффа, особенно если она вырвана из общего контекста его творчества, являет не столько лицо, сколько маску поэта. Ну что же, де Грейфф действительно, подобно античному актеру, часто «работал» в маске. Но и в этом излюбленном своем обличье — в маске насмешливого сатира, издевающегося над пошлостью буржуазной яви и над воспевающей эту пошлость «добропорядочной» поэзией, — Леон де Грейфф сумел сказать очень многое о подлинных ценностях непокорного человеческого духа, мятущегося в поисках истины.
И пусть за ним закрепилась — вполне справедливо — слава одного из самых сложных, если не противоречивых, поэтов Латинской Америки, все же нельзя не признать, что порою, заставляя читателя продираться сквозь заросли парадоксов, он вдруг выводит его к поэзии такой родниковой прозрачности чувства и выражения, какую встретишь разве что в народной песне:
И внимают люди,
словно детвора,
старым струнам лютни,
песне гусляра.
Лечит нас от спеси
ветер-балагур.
Дарит, дарит песню
ветру трубадур.
Эстетическую и социальную позицию де Грейффа легче всего определить, исходя из того, против чего именно он бунтует, наперекор чему движется, торя свой трудный путь борца и барда. Воинственная его антибуржуазность, его отчетливый антидогматизм просвечивают почти в каждой строчке. Но, вглядевшись пристальней в калейдоскопичную — под стать жизни — глубь его поэзии, читатель сможет обнаружить и стройный каркас той позитивной программы, того гуманистического идеала, к которому стремился, «ни перед кем не горбясь», этот «алхимик слова», страстно желая служить идее и делу добра:
Играю людям, травам, ивам,
пою не избранным, а многим,
играю скорбным и счастливым,
пернатым и четвероногим.
Именно поэтому в предисловии к полному собранию сочинений Леона де Грейффа известный колумбийский писатель, лауреат Международной Ленинской премии «За укрепление мира между народами» Хорхе Саламеа мог написать: «Если де Грейфф занимает сегодня один из самых высоких престолов испаноязычной поэзии, то это никак нельзя объяснить тем лишь фактом, что перед нами блестящий эрудит-версификатор и непревзойденный мастер языка, в формы которого он отливает свои строки. Высшая заслуга де Грейффа состоит как раз в том, что он является творцом безошибочно угадываемого поэтического мира…»
Другой исследователь творчества де Грейффа выразился иначе: «Итак, гора пришла к Магомету. Не Леон де Грейфф пробился к читателю, а читатель дорос до понимания нынешнего своего кумира».
Тридцать лет Колумбия не признавала поэта. К счастью, он оказался долгожителем и следующие тридцать лет пожинал плоды всеобщей известности. Плоды эти порой бывали горькими, но Леон де Грейфф, в котором ядовитый скептицизм и железная жесткость убеждений уживались с добродушной сердечностью и безунывным оптимизмом, жил, «хвалу и клевету приемля равнодушно».
Таким и запечатлела его память современников: низко надвинутый берет, стиснутый зубами мундштук сигареты, юно светящийся взгляд, устремленный поверх собеседника, сквозь прозорливые очки патриарха…
Сергей Гончаренко