Такая тишь,
что слышно мышь,
а тьма свинцова и бездонна,
и монотонно
лягушки, квакая в пруду,
несут свою белиберду.
И все. И кроме ариозо
квакушек в илистом пруду
поэзии я не найду:
вокруг — сплошная проза.
Но что же сталось с вами, а,
былые сны? С моею всею
мечтой,
подобно
Одиссею
или Ясону,[78] амплуа
принять скитальцев кругосветных?
Где саги, шпаги и клинки,
замысленные в несусветных
ночах на берегу тоски?
«Не дрейфь!
Ты в дрейфе, Грейфф!
Впотьмах.
Ты в штиле. Мели не избег ты.
Ты встал на якорь. Ты в гостях
У Друга», — мне промолвил Некто.
Зачем ушли вы и в края какие,
лесные гномы, феи, домовые?
Как вы плясали некогда!
И аргонавт себе представить мог ли,
чтоб вы, сирены нежные, умолкли?
Ах, как вы пели в древности!
Что делать ночью в море, в поле, если
растаяли и навсегда исчезли
вы в синих сумерках?
Сатиры, фавны, нимфы и ундины,
где ваши голоса и тамбурины?
Вы к нам вернетесь ли?
Ушли, сбежали, сгинули, пропали…
Не потому ли в наши дни в опале
звезда вечерняя?
Гостеприимной полночи шелест
в летнем узоре листьев басонных —
мой сотоварищ по беспробудью
бдений бессонных!
Шорох и шелест в шелковых кронах:
в полночь впадает ветер вечерний.
Листья мерцают в свете созвездий,
в лунном свеченье.
Листья — как скрипки жадной надежды,
как упованья жаркое скерцо,
как отпеванье жизни никчемной…
Льется мне в сердце,
льется мне в сердце шелест и шорох
шелковых листьев, листьев басонных…
Ветер, собрат мой по беспробудью
бдений бессонных!
Отдаются ветру
светлые слова.
Их берет на веру
добрая молва.
Верно, в целом свете
не найдется сил
помешать, чтоб ветер
песню разносил.
И внимают люди,
словно детвора,
старым струнам лютни,
песне гусляра.
Лечит нас от спеси
ветер-балагур.
Дарит, дарит песню
ветру трубадур.
И правда бывает похожа на ложь;
беглого сердца взъерошенный еж
вдруг заявил мне:
«Душу не горбь.
В радость рекою
впадает скорбь».
И тишь проклевывает порой
навстречу шуму свою скорлупу.
И одиночество иногда
предпочитает впасть в толпу.
И правда бывает похожа на ложь.
Беглого сердца взъерошенный еж
вдруг заявил мне:
«Душу не горбь.
В радость рекою
впадает скорбь!»
Давным-давно звучит во мне мотив…
О, если бы однажды
я спел его, губами повторив!
Давным-давно звучит во мне мотив…
Такая песенка простая:
играет флейта, вышивая
на шелке трав и спелых нив
давно знакомый мне мотив, —
как будто с помощью лучей
вплетает на лугу ручей
в один извив другой извив…
Мой незапамятный мотив!
Под матовой стеклянной крышей —
она почти не пропускает света, —
несчастные, в оранжерее
цветы хиреют.
Под блеклым небом нашей скучной жизни
оно почти не пропускает света —
под утро сыро, на ночь глядя — серо,
а сердце — сиро.
Гиппопотам
не так тяжел.
Трещит по швам
столетний ствол.
Дрожит земля,
ревет река —
ни корабля,
ни тростника.
От этой бури меркнет свет.
Не пожелаю и врагу,
чтоб так вот луч над ним потуск.
О, чудо! Только наш поэт
один стоит на берегу —
он скиф или этруск?
Это было мимолетно, словно облако.
Вжик — и ласточка пролетела!
И растаяла в сини, —
разве ее догонишь?
Да и зачем?
Зачем доверился я этому мгновенью?
Чиркнула по глазам утонченной тенью
и растаяла в сини. В том-то и дело.
Вжик — и ласточка пролетела!
Это было долговечно, словно облако,
словно облако на крыльях
переменчивого ветра.
А я почему-то решил, что — судьба!
Ба!
Прощай, прощай!
Счастливого пути!
Я тоже путник,
странник, побродяга
и словно ветер, переменчив… Что ж, лети!
Как облако, как свет — легко и смело…
Вжик — и ласточка пролетела!
Здесь только и слышен взволнованный голос,
здесь только и слышен возвышенный голос
ветра!
Песня ветра, песня ветра,
песня ветра!
Голос ветра, поющего
ветра!
Голос ветра, песня ветра,
ветра, разбивающегося о кварцевые скалы,
ветра, стекающего по граням гранитных утесов,
ветра, повторяющего своим извивом
каждый изгиб ущелья, в котором
струится пена горной реки,
пляшущей на камнях
под пастушью свирель ветра,
который ластится к пальмовым листьям.
Тут слышен только голос ветра,
голос ветра!
Только голос ветра, голос ветра
врывается мне в уши —
голос ветра, поющего ветра!
Песню ветра
ни с чем не спутать.
Плевать ей на бельма вельможных бемолей,
на акульи окуляры,
на лампасы ватерпасов,
на укусы уксусного вкуса,
на маститую мастеровитость,
на все резоны гарнизонных резонансов…
Песня ветра, песня силы,
песня воли!
Песню ветра
ни с чем невозможно спутать:
не оратория в лаборатории,
не гром в гробу громоотвода,
не сень
синюшного синематографа,
не абстрактный сноп,
от которого сноб в ознобе,
не италийско-византийское витийство, а —
песня ветра,
которую ни с чем не спутаешь:
она строга,
стройна, степенна,
и мускулиста, и мудра,
задумчива и легкомысленна…
В ней смешались ароматы моря, сельвы,
речной излуки и горного кряжа;
она, как женщина, пророчит
и боль, и счастье,
и вкрадчивую мелодию ласки,
и ураганную музыку страсти.
Тут слышен только
голос ветра.
Поющего ветра.
Голос ветра, поющего ветра!
Только и слышен здесь
голос ветра,
голос поющего ветра!
Учу фагот забыть о спеси,
учу его свободной песне.
Пожалуй, нужная работа.
Но отчего-то
все слушатели прямо как взбесились:
того гляди, начнут пальбу.
Свистят, кричат, как в битве — готы,
что, дескать, Гонгора-и-Арготе[79]
от моего фагота
переворачивается в гробу.
Бу-бу-бу… Неужели?
А вот сами и сладьте с музой-ка!
Поэзия — это вам не сладкая,
а чистая музыка!
И я учу фагот забыть о спеси.
Учу его свободной песне.
Это важная работа.
И зря озлился дон Болотто,
и зря лишилась донья Дурра
от злости чувств:
своя архитектура
у всех искусств.
О боги! Не считая слоги,
пишу стихи я. «Стихия! Безобразие!» —
кричат они всей дружной сворой.
Но такова моя фантазия,
в соответствии с которой
я учу фагот забыть о спеси.
Учу его свободной песне.
Да, выбрал я науку из наук:
учить самостоятельности звук.
Не потому, что я какой-то мессия,
а потому, что такова моя профессия:
моя поэзия.
Вам она режет слух?
Ритм — крут, стих — сух?
Плевать. Я рад. Остра, как лезвие,
да будешь ты, моя поэзия.
Вы, дон Болотто, дон Кретино!
Вы, донья Дурра, донья Тина!
Вы поняли?
Я свой фагот лечу от спеси.
Учу его свободной и строптивой песне!
I
Волчком
вращается
луна;
она черна,
черным-черна.
Волчком вращается
луна,
которая
черна
как смоль
и повторяет,
как
пароль:
«Уж эти мне поэты! Что ж!
Поэт! Абстрактно пой и вой,
но мне, пожалуй, хоть на грош
пожалуй Музыки Живой!»
II
Эй, певец, не забудь
зимний Шубертов путь,[80]
двойника и у моря
осколки портрета.[81]
Слушай: Шуман бушует
любовью поэта,[82]
берет безо всякой абстракции в плен
наши души тишайшим ноктюрном Шопен.
III
Поклонник романтического и элегического!
Слышишь: Бах вздохнул,
и пронесся гул
по лесам. Он сам
и орган себе,
и господний храм.
IV
Любители чистого и запредельного,
гиперэстетского и неподдельного!
Вы «Пляски смерти» Мусоргского
слышали?
Его «Без солнца»? А «Бориса Годунова»?
Найдется что-нибудь
страшней ли, глубже, выше ли?
Вам не представить и во сне такого!
V
Ты, дегустатор квинтэссенций,
придира — боже упаси! —
туман венеций и флоренций
пригубь в аккордах Дебюсси.
Остынь, умывшись, неврастеник,
его игрою светотени.
VI
Ты любишь цвет и свет? Не надо!
Не слышал ты наверняка
ни «Золотого петушка»,
ни «Китежа» с «Шехеразадой»…
А Римский-Корсаков меж тем
их сочинил на радость всем.
Придира — боже упаси! —
картин языческой Руси
Стравинского, его Жар-птицу
не видел ты, и не приснится
тебе его Петрушка[84] — нет.
Ахти! Ты любишь цвет и свет!
VII
Услышь в тоскующем Тристане[85]
рог рока,
рану расстоянья,
проникни в душу скифу, галлу
и к Вагнеру в его Валгаллу.[86]
VIII
На фоне тоски, что хрипит в патефоне,
проникни в певучую бронзу симфоний,
которыми бредил, безгрешен, греховен,
великий Бетховен, оглохший Бетховен.
Звенящий, как сталь, и звучащий стеклянно
то яростый звук, то почти что пуховый…
Торжественность мессы и «Кориолана»
и дух Прометея в обличье Глухого![87]
Великий Глухой, как природа, духовен:
огонь Прометея нам дарит Бетховен!
IX
Волчком вращается
луна —
она
черным-черна. Она
волчком вращается —
луна,
иссиня-черная,
как смоль,
и повторяет,
как пароль:
«Уж эти мне поэты! Что ж!
Поэт! Абстрактно пой и вой,
но мне, пожалуй, хоть на грош
пожалуй Музыки Живой!»
Всей землей опираясь на посох,
мы, былую забывши удалость,
по чужбине писали зигзаги,
в безразличье упрятав усталость;
да, выписывали мы зигзаги,
как святые, хлебнувшие браги.
По чужбине писали зигзаги
мы, землей опираясь на посох
и бездумно гордясь пустотою
новых песен, безбожно гундосых.
К отчей кровле, пленившись корчмою,
поворачивались мы кормою.
Да, выписывали мы зигзаги
на чужбине, свою бесшабашность
выдавая за высшую зрячесть
и свою не постигнувши зряшность!
Мы бродили бесцельно по свету,
став глухими и к цвету и к свету.
Как Верлен и Рембо, виноградник
променяли на грязный мы город;
как Рембо и Верлен, мы поймали
наше горькое счастье за ворот.
Эта страсть просочилась нам в жилы:
в дрожь вогнала и заворожила.
Как Верлен и Рембо, совместил я
и злокозненность и простодушье,
под загадкой двуликого сфинкса
расписавшись удушливой тушью.
Я и Я. Я — не Я. Парадигма
ядовитей, чем язва и стигма!
Всей землей опираясь на посох,
мы, как будто ручей по ложбине,
все петляли, писали зигзаги
по чуравшейся чуда чужбине,
где пригрела небесная сфера
не Венеру, а глаз Люцифера.
Фрагменты
Таверна под Отраминой —
ну, чистая развалюха.
Я встретился там с Мартином,
и был он весьма под мухой.
С ним рядом был Тоньо-Герцог,
и был он весьма под газом.
Сэр Грей же был очень рыжим,
нетрезвым и синеглазым.
У каждого лоб светился
сивушно-зеленым нимбом:
ведь пили они, как было
завещано нам Олимпом…
Когда же вино кончалось,
они не скребли в затылке,
поскольку у них в корзинах
позвякивали бутылки.
Чуть-чуть чересчур фривольно
звучали их прибаутки
про девушек непорочных,
забывших о предрассудке.
Слегка чересчур свободно
они распевали песни
про девственниц, позабывших
о грозной для них болезни…
Когда ж им делалось скучно,
взлезали они на мулов
и ехали прочь тропою
сатиров и вельзевулов.
Но помня о христианах,
рубивших вовсю неверных,
они поднимали кубки
во всех до одной тавернах.
И вот, поднимая рюмки
и прочие все сосуды,
включая пустую тыкву,
вели они пересуды,
которые в грех вводили
соблазном своим досужим
не только что незамужних,
но даже и тех, что с мужем.
Они на ногах почти что,
родимые, не стояли,
когда обнимали в Ларе
бочонки свои в подвале,
когда пять сирен приблудных
анисом их наливали,
доя кошельки любимых
при этом на сеновале.
Они не могли на речке
никак отыскать парома.
При этом шесть нимф дышало
на бедных парами рома.
И все же они успешно
управились с переправой,
вломившись в таверну к Нуньо
орущей вовсю оравой:
подайте, мол, ром и бренди,
Добром ведь пока что просим.
И было сирен при этом
Уже и не семь, а восемь…
Что ж… Нуньо умел спроворить
служанок своих и вина:
уж в Ларе безгрешны нимфы,
а тут и совсем невинны.
Явившимся грубиянам
они наполняли кубки
и явно назло задирам
свои задирали юбки.
Однако при всем при этом
их ласково величали
и даже их бальным танцам
учили потом в подвале,
а чтобы от хмеля бедным
избавиться было проще,
их нимфы потом водили
гулять по соседней роще.
Но, выпивши стременную
и на посошок глотнувши,
на мулов опять садились
заблудшие эти души.
Заблудшие эти туши
взбирались опять на мулов
и ехали прочь тропою
сатиров и вельзевулов.
Серебряные созвездья,
как свечи, в ночи дрожали,
и трое знакомцев наших
на север свой путь держали.
Петляла в ночи по рощам,
по взгорью тропа, по долу
и вывела их к притону
«У Розы из Боломболо».
Была эта Роза красной,
кривой и слегка хромою,
но гордо качала бюстом,
как будто пустой сумою.
Поэтому трое наших
проехали мимо шагом
и с нервами совладали,
лишь только припавши к флягам.
Поодаль спустились к броду,
где Каука пеной брызжет,
и в мутной воде набрякли
у них сапоги и бриджи.
Свой путь они кавалькадой
продолжили бестолковой,
и он их привел в таверну
под вывескою «Подкова».
Сей храм из фанеры с жестью
с фасаду, а также сзади
достоин был Шахрияра,
прильнувшего к Шахразаде.
Завидное заведенье:
ни склада в нем нет, ни лада,
но лампою Аладдина
и плаванием Синдбада
оно безупречно служит
от Ансы до Медельина[88] любому, кто утверждает,
что он до сих пор — мужчина…
Таверна под Отраминой —
ну, чистая развалюха.
Я встретился там с Мартином,
и был он весьма под мухой.
С ним рядом был Тоньо-Герцог,
и был он весьма под газом.
Сэр Грей же был очень рыжим,
нетрезвым и синеглазым…
Судьбу искушаю
почти каждый день я,
мне смерть улыбнулась
в минуту рожденья.
Судьбу искушаю и ставлю на карту.
Нет страсти, по силе
подобной азарту.
Играю с огнем и, охвачен пожаром,
сдаю себя в ренту, дарю себя даром,
меняю бессмертье на шалую малость,
дразню и рискую… А что мне осталось?
Сажусь с шулерами — какая беспечность! —
и ставлю на ноль или на бесконечность…
Судьбу искушаю в алькове, в притоне,
на площади, на баррикаде, на лоне
природы — всегда и повсюду… Однако,
поставив с улыбкой на карту и на кон,
не алчу удачи, дрожа и бледнея, —
по мне лишь бы риск проявился яснее.
Играю на все я: на суть сердцевины,
на периферию, на глубь и вершины,
на то, что за гранью, на то, что подспудно,
рискую и пру на рожон безрассудно,
судьбу искушаю и ставлю на карту…
Нет страсти, по силе
подобной азарту.
Меняю бессмертье на малую шалость,
налево даря и направо даруя,
размениваюсь на веселье и жалость,
полцарства меняю на три поцелуя.
Высокое с низким безбожно мешая,
я с виду совсем безразличен, как филин,
но все, что увижу, всосет небольшая
бездонность моих змеевидных извилин.
Меняю бессмертье на старые лампы:
а вдруг среди них хоть одна — Аладдина?
Себя отдаю я банальности в лапы,
в когтях у греха воспаряю невинно,
меняю полжизни на грудь негритянки,
на серьги мулатки,
на взгляд северянки,
на медную брошку,
на меч Сигизмунда,[89]
на глобус у Карла Великого в длани,
который отдам уже через секунду
я за исполнение глупых желаний.
Меняю полжизни на битую карту,
на нимб дурачины,
на сломанный столик,
не скальпель, прописанный Карлу Стюарту,[90]
на бритву, которой побрился Людовик,[91]
на древний романс, на чеканность сонета,
на кошку ангорскую, на мясорубку,
на чертову дюжину, тень минарета,
на ярость куплета, на старую трубку,
на куклу, которая вроде поэта
умеет заплакать и вымолвить «мама»,
на битую карту, на ярость куплета,
на струны гитары, поющей упрямо,
на пышный закат,
на рецепт Эскулапа,
на пару пантер с отдаленной Суматры,
на битую карту, на старую лампу,
на жемчуг, ласкавший ладонь Клеопатры,[92]
на лестницу — ту, что увидел Иаков,[93]
но череп де Грейффа, в который
в экстазе
вмещает он уйму изысканных знаков
усталости, страсти
и пьяных фантазий,
судьбу искушая и ставя на карту…
Нет страсти, по силе
подобной азарту!