Как? Трубка вкупе с бородой — и их союза
довольно, чтоб я слыл поэтом? Да, но я ж
отнюдь не потому свой байронский вояж
по департаменту (служебная обуза)
рифмую… Не нужны мне лавры толстопуза,
которому в башку втесалась эта блажь:
потеть, скрипя пером… И вот он входит в раж,
и верещит замученная муза.
Вот взяты в оборот Бодлер, а с ним — Верлен;
злодей Артюр Рембо, и чувственный Рубен;[5]
отец Виктор Гюго — и тот в работу пущен…
Пусть сохнут пашни, исстрадавшись по зерну,
ржавеют поршни и в стране бюджет запущен…
Возвышенней зевать, уставясь на луну!
Зеленый луг и вечер…
Сумеречное счастье!
Беспричинная печаль,
неведомая грусть,
легкая, как мимолетность мига.
Странная радость —
безвестная, бесполезная…
Радость…
Отчего ты так безотрадна?
Не чужая печаль,
не кручина ничья —
именная.
Моя!
Зеленеющий луг,
на котором резвятся ягнята…
Резвятся, милые,
резвятся…
Я, пришелец из ночи, лишь с ней и в ладу,
ибо мне она мать и отчизна… Короче,
я тогда лишь и счастлив, когда попаду
в чернокнижную мглу лунатической ночи.
Я бреду, усмехаясь под стать королю,
я досаду свою до рассвета оставил:
всех и вся в темноте я всем сердцем люблю,
кроме, черт побери, грамматических правил!
Но прощу я и правила эти потом,
ибо Полночь — Офелия с белым цветком,
ибо Ночь — леди Макбет с кровавым клинком, —
и спасенье мое, и погибель при этом.
Награди же собою меня поделом,
ночь, которой вовек не смениться рассветом!
Голос дьявольской жути,
колдовской аргумент
в пользу древних преданий
и зловещих легенд.
Мне поведает филин
про великую боль,
про абсурд литании
и про вещий пароль,
без которого тайну
рифмой не озарить,
без которого песня —
не неясыть, а сыть.[7]
Без которого — сгинуть
в желтом пекле пустынь
и невзвидеть за тучей
поднебесную синь.
Потому-то мне филин
и его ведовство
по душе, ибо тайны
не постичь без него.
За абстрактной системой
верных формуле сфер
затаился премудрый
филино-люцифер.
Над трясиною сметы
и бумажных болот
филин, брат мой, хохочет,
то бишь песню поет.
Вдоволь, всласть над Леоном
каркай днесь, воронье:
завтра филины примут
Грейффа в братство свое!
А завтра мне станет хуже:
покажется небо уже
от страсти, подобной стуже.
Покажется жизнь полнее…
Я встречусь с тобой, бледнея,
и сделается больнее.
Возьмусь за перо… Тем паче
что, бедному, мне иначе
опять захлебнуться в плаче.
Мне сделается больнее,
но боль утоплю на дне я,
трезвея, а не пьянея.
Услышав меня, вначале
ты вздрогнешь… Но все печали
утопят стихи в бокале.
В бокале противоречий,
где вспыхнут букетом свечи
навечно расцветшей встречи.
А я поутру
умру…
Бледные приметы
мысли… Оха-ха!
Медные монеты
моего стиха…
Профильтрует лира,
как велит ей бес,
в поисках сапфира
пустоту небес.
Если ухо глухо —
все равно пиши:
великаном духа
станет гном души…
Сколько ни усердствуй
дудка пастуха,
поглупеет сердце
с возрастом стиха.
В яростях и в прытях
глупостей всерьез
не смешон лишь триптих
трех соленых слез.
В бражной круговерти
всех первооснов
обнимусь со смертью
я в конце концов.
Не бродячим бардом
в бюргерском раю
замкам и мансардам
я пока пою.
Мне оседлость ваша —
словно острый нож,
и, смешавши в чаше
истину и ложь,
с песней ухожу я
в дальний путь опять,
в стих преобразуя
зло и благодать.
Радостные слезы,
горемычный смех,
трезвенные лозы,
суетный успех —
бледные приметы
мысленной игры,
медные монеты
золотой поры…
Все поэмы хлипки,
ежели оне
сфинксовой улыбки
не таят на дне.
Стань, пожар соблазна,
леднику сродни.
Чересчур сарказма?
Ну и что? Нишкни!
В бражной круговерти
всех первооснов
обнимусь со смертью
я в конце концов!
В разгар апреля, в разгул веселья,
любви и хмеля
тропой весенней
я брел по лугу, по логу, бору,
по косогору и вдоль реки.
Искал я нечто, что было впору
найти в себе же…
Да, было впору — но не с руки.
* * *
Как же я глух ко всему изящному,
как же я слеп ко всему мелодичному:
не чувствую запаха красок и звуков…
Мне ли сыскать
то, чего не дано мне найти?
Бесплодный поиск сокровенного
в пещерах, провалах, в подспудной глуби.
Ни разу не нашел я
и не отыщу во веки веков
источник чувства
вне себя самого!
Но книги иное дело:
бессловесные друзья мои,
не подозрительные, не любопытные,
с вами нетрудно
проникнуть в недра фантазии,
наточить нож мысли…
Нетрудно, нетрудно.
Вообще мне с вами легко.
И вот уже душа готова
стремиться ввысь, отринув страх.
Глаза печальны и суровы —
зато улыбка на устах.
Прощай, тоска! Пришла решимость,
желаньем действий опьяня.
Банальность и непостижимость
сломают когти о меня!
Так вот она, трубка, которую Легрис
прогрыз, измышляя за ересью ересь
своей луноличности.
Так вот она, трубка, с которой беседу
ведет он, когда захлестнет непоседу
прилив апатичности.
Когда не хохочет он и не бормочет,
когда не горланит в ночи что есть мочи
он песни таинственной.
Когда он затоплен мечтой голубою,
когда он уходит в мечту с головою —
о ней, о единственной,
при виде которой наш Легрис опешил,
смешался и спешился и, безутешен,
забыл о греховности.
Отныне у бочки не выбьет он днища,
не выпьет ни капли — он кормится пищей
высокой духовности.
Взнуздала, стреножила, шоры надела —
а он еще глупостей всех не наделал:
так много осталось их…
Свирепо дымит он, как будто бы память
о ней этим дымом желает обрамить
в минуту усталости.
Где след балагурства в былом бедокуре?
Не в этой ли трубке, которую курит
всегда одинаково
наш Легрис, блуждая в мечтах, навигатор,
от полюса к полюсу через экватор
без компаса всякого?
Обычная трубка… Ну что в ней такого?
Пожалуй, лишь то, что самим Альдекоа
когда-то подарена…
Но эту обычную трубку прогрызли
великого Легриса зубы и мысли,
вот так-то, сударыня!
Что за
пустопроза
повсевечерья пошлого
и нынешнего
и прошлого!
Глупое многоголосье,
курносье и остроносье.
Прогуливаться
не проще ли
не по одной площади?
Бредкостное толстосумье.
Занудоутрени и объедни.
Всеобщинное скудоумье.
Нехитросплетенья сплетни.
Пережеванные перживания
по поводу биржеванья.
Гомо сапиенс,
ты, по слухам,
начал мыслить
набитым брюхом!
Серая сталь
реки.
Серо-стальное
взгорье.
Серый москит
тоски.
Небо —
серое море.
Серая пыль
кругом.
Серо в душе
и сиро.
Жизнь —
монотонный том.
Сиро вокруг
и сыро.
Вот бы вздохнуть
душе
воздухом
мирозданья!
Серая сень
клише —
плахою мне
и данью.
В тайну
(о ней —
молчок!)
серый проник
зрачок.
Только
не дрейфь,
де Грейфф!
Серо пусть все
и сизо,
но голубеет нерв
Легриса —
серогрыза!
В тропики божьи
инженебог
вводит дорожье
железнодрог.
Пар подле пальмы?
Переполох!
Слышите, парни?
Взяли врасплох!
Велено свыше?
Ну, погоди же,
партарантас!
От наважденья
срельсосхожденье
вылечит вас!
Обычный день. Сонливость солнца. Небо
осоловело от лощеной сини.
Дома молчат. В очах у горизонта —
тоска пустыни.
Обычный день. Вполне обыкновенный.
Печаль, ты не остра, а бесконечна.
Такая жизнь. И сознавать, что это —
навек. Навечно!
Недвижный горизонт. И тяжесть солнца.
Минута — вроде затяжной болезни.
Такая жизнь. Обычная. Уснуть бы
в бесплотной бездне!
Воскресный день так солнечен и синь,
а каждый луч — как будто желтый шмель.
Мой тамбурин, под солнцем не остынь,
забудь про лень, певучая свирель!
Что за колдун, какой, скажите, маг
со звуком цвет смешать умело смог?
Запевший дрозд, и полыхнувший мак,
и лилии звенящий погремок…
Попробуй-ка так струны сам настрой!
Соцветия стрекоз. Гвоздичный рой.
Цветы поют, а попугая хвост
цветет, как даже лугу не зацвесть,—
как будто чья-то кисть на летний холст
на радость мне кладет благую весть.
Пьяная песня! Песня угара!
Песня, в которой стопы и тропы
с выпитой стопкой ярость галопа
приобретают в сумраке бара!
Пьяная пляска калейдоскопа!
Черные кони, отсвет пожара!
Фавны и нимфы, поступь циклопа,
пьяные слезы, пьяная свара,
пьяная песня! Песня угара!
Тога величья, маска кошмара,
скорбь интеллекта, смех остолопа,
вещая сладость горького взвара,
лунная роща, топот галопа!
Пьяная пляска калейдоскопа!
Фавны и нимфы, поступь циклопа!
Черные кони, отсвет пожара!
Скорбь интеллекта, смех остолопа,
тога величья, маска кошмара…
Пьяная песня! Песня угара!
Я уверен: мужчина благородного роду
презирает всех женщин
и не любит природу.
Или их обожает.
Изощренность пороков
объявив благородством,
красотой он гордится,
а тем паче — уродством.
Или же не гордится.
Как вампиров, сосущих
кровь его озарений,
избегает он всяких
толп и столпотворений.
Или не избегает.
Бесноватой мечтою
мозг его изобилен.
Лишь единственный идол
у него — это филин.
Или вовсе не филин.
Он, которого душит
наше многоголосье,
должен жить одиноко,
как сосна на утесе.
Или как-то иначе.
А чтоб мысли питались
духом пищи здоровой,
пусть наденет венок он
непременно лавровый.
Или, скажем, терновый.
Пусть он в ночь устремляет
взор, исполненный веры,
в темноте прозревая
нарожденье химеры.
Пусть незримое людям
этот взор обоймет…
Все.
Аминь.
Так и будет.
Или, наоборот.
I
Трепетно липок
тополя лист.
Шелковых скрипок
шепот и свист.
Раннее лето.
Лунная стынь.
Лебедь и Леда
любят латынь.
Лапы аббатовы,
сколь виноваты вы!
И оттого
Хлое тревожно… Но
все ж невозможного
нет ничего.
II
Трепетно липок
тополя лист.
Шелковых скрипок
шепот и свист.
В парке роняет
ворон перо
и обнимает
Леду Пьеро.
Руки Пьеровы
столь бестолковы
просто беда.
Леде тревожно…
Все невозможно
и — навсегда.
Посылка
Подобно слову золотому,
которое дороже злата,
сычи, для вас, мои собратья,
сия ужасная баллада.
* * *
Едва луна открылась взорам,
как филины вскричали хором.
Осоловелая луна
была бела, была полна,
плывя над нашим глупым садом.
И филины, усевшись рядом,
заговорили про одно,
и ведьмы заорали «Н-но!..»,
верхом на помело взобравшись,
и началось…
А сад был глуп, упрям и прям:
прямоугольны были клумбы,
прямы стволы, квадратны тумбы,
прямы аллеи. По краям,
как древних римлян легионы,
прямолинейные колонны.
Все было точно, безупречно,
равнотупо, равноконечно,
ригористично, риторично,
кругло, квадратно и конично,
геометрично равнолико,
безлично и равновелико:
одни и те же ароматы,
одни и те же тени.
Стандартны были, как солдаты,
и камни и растенья…
Все идентично и статично,
ригористично, риторично,
геометрично и безлично —
ну, ни одной извилины,
а в довершение сего
дурного шабаша всего —
одни и те же филины.
О, где мой сад видений экзотических,
извилин хаотически-панических,
нигилистических и невротических?
О, где мой сад? Не здесь, не тут,
где лишь сычей стандартный гуд
и одноморфные аллеи,
где только ведьмы, сатанея,
ветлу качают и в пылу
фантазии убогой
кричат, усевшись на метлу:
«Н-но! Трогай!..»
Зазвучала в лужах
песня жаб досужих -
всем они поют.
Но кого захочет,
тех и обхохочет
жабий самосуд.
И прудам гниющим,
и морям ревущим —
всем они поют.
Но карает люто
и хлыща и пшюта
жабий самосуд.
Луно-Дездемоне,
что на небосклоне,—
плачут, но поют.
А зато мещанам
стал кипящим чаном
жабий самосуд.
Хоть поет и скверно
пьяная таверна —
жабы подпоют.
Но накажет вонью
скупость гарпагонью[10]
жабий самосуд.
И аллеям вешним,
и садам нездешним —
всем они поют,
но грозит пижонам
и пижоньим женам
жабий самосуд.
Ешьте каталоги,
горе-педагоги:
жабы вам споют.
Бойтесь, эпигоны
и толстухи бонны:
ждет вас жабий суд.
Не трясись, лунатик,
выпей, алкоголик:
жабы вам споют.
Жребий же грамматик
и удел риторик —
жабий самосуд.
Зазвучала в лужах
песня жаб досужих
всем они поют.
Но кого захочет,
тех и обхохочет
жабий самосуд!
В сей балладе из тетради
все как в тризне
нашей жизни:
любим, спорим,
спим, ишачим,
счастье — с горем,
радость — с плачем.
Пантомима бьющей мимо
иллюзорности задорной
и затворность
спеси вздорной…
Вроде-рифы
ради рифмы,
радий славы
ради лавы
вулканической машины
иронической морщины…
Тщанье! Ишь ты и куда ты?!
Стекла слишком розоваты.
Тень мгновенья,
лень забвенья:
все как в тризне
нашей жизни
в сей балладе
из тетради…
Справа— Троя.
Слева —
Занзибар.
Альдекоа, Лео
и Гаспар,
ваша вечно вещая
строка —
слово человечье
на века.
Вы не укрощаете
стихий.
Вы им посвящаете
стихи.
Стих морям и взгорьям
посвятив,
вы святите горем
свой мотив
и, круша в полете
сонм помех,
нам преподаете
сон и смех.
Вы тирана ямбом
ткнете ниц,
славя дифирамбом
всех юниц.
Трое, вечносущие
везде,
поклоняясь Трое,
как звезде,
вы, морям внимая
и мечам,
на смех поднимаете
мещан.
Византия, Вавилон
и Рим —
словно три колонны
вам троим.
То смешливы губы,
то грустны.
Никому вы
не подчинены.
Балагуря в облике
рубак,
белокурый курите
табак,
кофий почитаете вы,
но
все ж предпочитаете
вино.
Лео, Альдекоа
и Гаспар!
Движет вас подкова,
а не пар,
потому вы славите
не зря
жженье жизни, женщин
и моря.
Жизнь сложить —
не оду намарать.
Учите вы жить
и умирать.
I
Певцы, танцоры, беллетристы
и все как на подбор поэты,
горнисты, карикатуристы,
и эрудиты, и эстеты,
романтики, и классицисты,
и декаденты (бог простит!)
все сумасбродны и басисты —
тринадцать было нас Панид!
II
Гривасты, лысы, разодеты
и в рубищах, как анархисты,
блондины, схимники, брюнеты,
и химики-каламбуристы,
и босяки, и баронеты,
и баловни, и те, кто бит,—
но ровным счетом в это лето
тринадцать было нас Панид.
III
Бледнели наши фаталисты,
как будто бы уже отпеты,
лоснились наши финансисты,
пророчествовали аскеты,
сатирики и юмористы
ехидничали (бог простит!),
и все мы пили, кофеисты,
в кафе тринадцати Панид.
IV
Ремарок наших пируэты
остры бывали и когтисты,
и посвящали нас в секреты
сентенций праведных софисты,
и на невинные памфлеты,
от коих мышьяком разит,
не наложил ни разу вето
никто из паинек Панид.
V
Оркестровали вагнеристы,
цвели сонаты и сонеты,
бетховенили моцартисты,
симфонили (но аллегретто!)
солисты-виолончелисты
в салоне том, что был открыт,
как пожелали все артисты
в лице тринадцати Панид.
VI
Парнасские авторитеты
и площадные куплетисты,
писавшие для оперетты,
альтисты, скрипачи, арфисты
слетались, ромом разогреты,
на шабаш — просто срам и стыд,
и все кофейни и буфеты
тринадцать помнили Панид.
VII
Юристы и авантюристы,
акварелисты-баталисты,
бомбисты-рационалисты,
печальники и оптимисты,
апологеты, скандалисты —
и все неистовы на вид,
все голосисты и речисты:
тринадцать пламенных Панид.
VIII
Посылка
.
Эй, критики-анахореты,
плетущие свои наветы,
срывающие пустоцветы
и сеющие трафареты!
Подите к черту! (Бог простит!)
А нас когда-то — юность, где ты?
тринадцать было нас Панид!
Я приветствую вас, мещане,
вас, дворяне и торгаши!
Я вам сытой дороги торной
пожелаю от всей души.
Но и вы уж к нам снизойдите
и дозвольте нам, коли так,
пролагать себе путь, упорно
добывая свой свет и мрак.
Разомлевшие ротозеи,
верноподданные тщеты!
Вы, набившие снедью спеси
раздобревшие животы,
вы, базарные арлекины,
стадным движимые чутьем,
пересуды и предрассудки
пожирающие живьем,
лицемерные лицедеи,
смехохульники и ханжи,
гарнизонные резонеры
и заложники ржавой лжи!
Вы дозволите нам, бедолагам,
безалаберной голытьбе,
не принявши мудрости вашей,
быть по-прежнему не в себе.
Мы не молимся о прибытке,
не боимся мы нищеты,
а наивно в химеры верим
и в несбыточные мечты.
Нам, плевавшим на козни биржи,
наивысшая благодать —
нерасчетливо предприятья
обреченные начинать.
Не чураемся мы порока
и хозяина вечной тьмы:
что нам дьявол, когда сонеты
не по правилам пишем мы?
Утварь пользы утилитарной
вызывающе сдав в утиль,
откровенно мы презираем
вашей святости водевиль,
вашу праведную банальность,
ваше правильное житье,
штукатурную добродетель,
и продуманное питье,
и безрадостные объятья,
и расчета холодный душ,
и предписанную степенность,
вялость мыслей и чахлость душ.
Обветшалая злободневность
вечных истин в устах у вас
осыпается, выставляя
сытобрюшие напоказ.
В академии ли, на рынке,
я узнаю вас и во тьме,
ибо все вы одно таите
за душою и на уме.
Ограниченные порядком,
до чего же вы хороши,
о владетельные мещане
и сановные торгаши!
Вы чураетесь всех извилин
(не случился бы перегиб!),
ибо мутная мозговитость
признает лишь стереотип.
Монополией «совершенства»
завладели вы. Ладно. Но
только то для вас и красиво,
что шаблоном освящено.
Посылка
Процветайте себе, мещане,
и дворяне, и торгаши!
Я желаю дороги торной
вам, ей-богу, от всей души.
Но и нас оставьте в покое,
не мешайте болезным нам
бесполезно к вершине света
вновь карабкаться по камням.
Мы бредем в несусветный город
по извивам крутой тропы,
и плевали мы на насмешки
улюлюкающей толпы!
С моей гитарой, как дозорный,
брожу я полночью дремучей
и рассыпаю, словно зерна,
в ночи певучие созвучья.
С моей гитарой утром рано
бреду окольною дорогой,
когда не дремлет лишь охрана
наймитов Критики убогой.
Бреду себе в тени акаций
я, сумасбродный и бедовый,
минуя заросли абстракций
и метафизики бредовой.
Играю людям, травам, ивам,
пою не избранным, а многим,
играю скорбным и счастливым,
пернатым и четвероногим.
Бреду, оставив за спиною
сады, угодья и подворья,
туда, где стынет под луною
гранит пустынного нагорья.
Там слепнут скрипки и валторны,
но слышен глас гитары зрячей,
и месяц пляшет так задорно,
ни дать ни взять — хуглар[13] бродячий.
Пусть ты освистана толпою,
не спорь, мелодия, с глухими:
ты рождена моей судьбою,
а не премудростью алхимий.
Плевать нам, песня, в самом деле
на то, кому кладут поклоны
горбатые Полишинели
и толстобрюхи Панталоне.
До этого нам нету дела:
пой, лира, под рукой Орфея,
свивай рулады, Филомела,
порхай, воздушная Психея,
а я, играя на гитаре,
бреду, ни перед кем не горбясь,
покуда пляшет мир в угаре
и вертится безумный глобус!
Хуглар бродячий, менестрель
с душой как певчая свирель!
Ты на раскрестьях
всех дорог
оставил след…
Ты зяб и мок,
но все же брел ты, наг и нищ,
минуя сытость
городищ.
Дорог владетельный сеньор,
веселый пахарь тишины!
Твой горизонт
и кругозор
привязанностей лишены.
Пэр пустоши,
пустыни гранд, —
когда придешь ты в Самарканд,
когда копытами
коней —
Мазепа! — истолчешь
судьбу
и на галере, Галилей,
возденешь в небеса трубу,
как будто новую свирель,
хуглар бродячий, менестрель!
Трувер, бродяга, трубадур,
смотри двора не обрети!
Не зря тебя нарек авгур[14] скитальцем
Млечного Пути.
Сменив оседлость
на седло,
в Офир[15] загадочный
скачи
и погружай свое весло
в лучи Антареса[16] в ночи.
Узри в абсурде
глубину,
гони благоразумье прочь,
в погоне настигая ночь
длиною
в тысяча одну.
Хуглар бродячий, менестрель
с душой как певчая свирель…
Шагай пешком, не чуя ног,
и знай: в грядущем, озорник,
твой след, пролегший поперек
всех троп, тропинок и дорог,
поставит критику в тупик.
Твоя судьба — не конфитюр,
но и характер — не желе.
Так вверься ветру авантюр,
доверься небу и скале,
над пропастью
давай и впредь —
канатоходь, бреди и бредь!
Броди, бродящий сок! В азарт
войди, войди, бродячий бард!
Познай себя в своей судьбе,
и завтра скажут о тебе:
«Хуглар, трувер и менестрель
с душой как певчая свирель, —
он на раскрестьях
всех дорог
оставил след…
Он зяб и мок,
но все же брел он, наг и нищ,
минуя сытость
городищ…»
После буйства алкоголя,
после изобилья хмеля
всякий раз
скорбь, над ухом колоколя,
вместо прежнего веселья,
входит в нас.
Дух забулькавшей бутыли
говорил мне: «Остров Туле[17]
будет ваш!»
С Туле вновь меня надули!
Мне, бутыли, опостылел
ваш витраж!
Я, поверя в парус хмеля,
не заботился о киле,
ну и вот,
киль мой напрочь съели мели
и, от цели в целой миле,
я — банкрот!
Уж не эти паруса ли
вдохновение сулили
во хмелю?
д подсунули сусали
вместо золота мне… Или
я юлю?
Мне сирены хмеля пели:
«Чтоб создать шедевр на деле,
нужен ром.
Гениален ты, доколе
ценишь дружбу алкоголя
ты с пером».
Свет сошелся клином, что ли,
на коварном алкоголе?
Ну, едва ль.
убираю парус хмеля,
ибо этот пустомеля
лгун и враль.
Струны на моей виоле!
Алкогольной канифоли
вам не знать!
Не по воле алкоголя
выхожу один я в поле
воевать.
Во хмелю я так едва ли
вам сыграю
на свирели.
Будьте трезвыми, рояли,
рифмы, мысли,
акварели
У меня!
Хватит хмеля вам
в бемоле,
в птичьей трели
и в глаголе,
в баркароле
в роще, в поле,
в свете дня!
Мораль
В ореоле алкоголя
кажется изящней, что ли,
всякая строка.
Но по истеченье хмеля
в ней видны сучки и щели,
и берет тоска.
Что ж, тоска надежней хмеля:
раз тоскуешь, значит, к цели
близок ты вполне,
ибо — вот вам суть морали —
больше истины в печали,
нежели в вине.
Не видели еще ни разу моря
мои глаза —
два марсовых, буравящих пространство,
два светляка, блуждающих в ночи,
в излучинах космических пучин,
стальные очи викинга:
в их взгляде
клубится ужас обморочной пади, —
мои глаза,
питомцы вечных странствий
в пространстве звезд,
в лазоревом просторе,
не видели еще ни разу моря.
Его лучистая, излучистая зыбь
мою мечту ни разу не качала.
Призывный плач сирен не слышал я…
Вся в ртутных высверках,
морская чешуя
мои глаза
не жгла слепящим жалом.
Меня еще ни разу не глушили
набат штормов
и штилей тишина:
крутая циклопическая ярость,
а вслед за ней — безмолвная усталость,
когда внезапно, утомясь от бурь,
оно лощит серебряные блики,
кропя луной сапфирную лазурь…
Я пил взахлеб
медвяный аромат
любимых локонов и лебединой шеи,
я столько раз вдыхал весенний сад
грудей, белее лепестков лилеи,
я жег в курильницах таинственный сандал,
нирвану обещающий…
Я часто
такими благовоньями дышал,
что и не снились магам Зороастра![18]
Но я не знаю запаха восхода,
набухшего соленой влагой йода.
Мои запекшиеся губы
не холодило пенное вино
морской волны…
Мои запекшиеся губы,
спаленные желаньем звука трубы,
сожженные пустыней жажды губы
не пенящейся брагою волны —
вином любимых губ опьянены!
Я брат бродячим белым облакам.
Брат облакам,
поющим парусами
летучего голландца…
Все это вместе сплавили во взоре
мои глаза,
не видевшие моря,
не видевшие моря
никогда.
Чудакам,
гонимым зачарованно ветрами,
мятущимся, задумчивым умам,
плывущим в одиночестве над нами.
Я странник полночи,
я старый мореход,[19]
бортом судьбы
о рифы ночи тертый.
Саргассовы моря ее
и фьорды
пронзил до дна
светящийся мой лот.
А вы, мои сомнамбулические сны!
Вы — корабли, разбитые о скалы,
запутанные карты и корсары,
хмельная прихоть зреющей волны!
Мои глаза —
скитальцы во вселенной,
извечные паломники ночей, —
тишайших, бальзамических ночей,
трагических,
тоскою рвущих вены…
На дне моих мифических очей —
осколки затонувших сновидений:
виденья
наслаждения и пени,
смертельной боли
скрюченные тени,
и призрак мщенья, жаждущий прощенья,
и — в пропасти — высокая звезда,
и свет любви, замешенной на горе…
Все это вместе сплавили во взоре
мои глаза,
не видевшие моря,
не видевшие моря
никогда.
Эта женщина, как чаша…
Лишь одна в подлунной нашей
мне награда и расплата:
та, которая как чаша
голубого аромата.
II
Сеньора, Дама, дум и снов дуэнья!
Когда же утону в твоем я взоре?
Когда я вновь увижу наважденье
твоих волос, бушующих, как море,
и снова утону в зеленом взоре
и в голосе твоем — как в сновиденье?
Но сон, который вижу каждый день я,
останется навек, наверно, тенью,
не воплотясь в моем влюбленном взоре.
Не осенит меня в моем затворе
твоя рука — и губ моих горенье
не охладит и не утешит в горе.
Сеньора, Дама, дум и снов дуэнья!
Вовек не утону в твоем я взоре
и не увижу рядом наважденье
твоих волос, бушующих, как море.
Не охладят и не утешат в горе
мое чело уста твои, дуэнья!
III
Какая сладкая напасть!
К твоим устам хочу припасть.
Кто дал тебе такую власть?
Себя в себе не оборву.
Гроза моя, моя лоза!
Во сне я вижу наяву
твои зеленые глаза!
Кто дал тебе такую власть?
К твоим устам
хочу припасть!
IV
Когда любовь ушла… Когда любовь ушла,
забудем про любовь, и только привкус грусти
с собою унесем… И лишь глаза опустим
над тем, что было — пламя,
а стало вдруг — зола…
Когда любовь ушла… Когда любовь ушла…
Забудем про любовь и только привкус грусти
с собою унесем в нирвану бытия,
где ты — уже не ты, а я — уже не я…
Забудем про любовь и лишь глаза опустим
над тем, что было — пламя,
а стало вдруг — зола…
И, тихо улыбнувшись полузабытой страсти,
полузабытой страсти, полусмешной напасти,
почувствуем, как снова она нас обожгла.
V
Луна бела, как молоко,
а сердце — очень далеко.
Так далеко… Так далека
твоя волшебная рука!
Луна бела, как молоко,
а сердце… Сердце — далеко,
и бесконечно далека
твоя волшебная рука…
Луна сияет свысока.
Таинствен лес,
тиха река,
и лунный свет —
как молоко…
А сердце — сердце
далеко!..
VI
Твой взгляд — как луч, что бьет в висок
из черных недр ночных высот.
Любимых уст пунцовый сок —
уверен я — меня спасет.
Пьянящих губ, медовых сот,
любимых уст пунцовый сок
меня спасет… Не засосет
меня тоски сырой песок.
Обрыв отчаянья высок,
и все-таки меня спасет
любимых уст пунцовый сок,
когда вонзится мне в висок
твой взгляд из недр ночных высот!
VII
И все-таки мы встретимся с тобой,
невеста! Нареченная моя,
отменится моя епитимья
средь осени, ниспосланной судьбой,
и ниспошлют весну мне небеса.
Твоя душа, краса моя, горька.
В душе моей темно, моя краса,
и не найти на свете светляка,
который бы вот так издалека
в железной клетке, мне сдавившей грудь,
вдруг озарил, как ты, мой рок и путь.
Моей судьбою стань, моею будь!
Забьет в граните скаредном родник,
и щедро хлынут струи, чтобы всласть
уста мои, которыми приник
к нему я, пили снова нашу страсть.
Невеста! Стань опять моей судьбой.
Ты слышишь, нареченная моя:
отменится моя епитимья
и снова мы обнимемся с тобой.
VIII
Кругом — тома. Вокруг — тома.
Собранья счастья и печали.
Смеялись те, кто их писали?
Нет, горевали. И весьма.
Кругом тома. Одни тома.
В них сочинители смешали
цикуту с медом… Прямо тьма
томов в шкафу, томов в подвале.
Полны томами закрома.
Вон даже и на одеяле —
тома… Тома… Сойти с ума,
как много в них чужой печали!
IX
Живу, тенями окружен.
Вон даже небо по-паучьи
плетет мне паутину тучи…
Живу, тенями окружен.
Зачем, меня в разлуке муча,
воспоминанья так живучи,
зачем, разлукою сожжен,
я все же лезу на рожон
и вспоминаю, сколь певучи
твои слова, княжна княжен?
Живу, тенями окружен
и погружен в паучьи тучи…
X
Спой, Пьеро, серенаду.
Нынче время и место.
Выслушает невеста
лунную серенаду.
Так, чтоб мороз по коже,
спой свою серенаду
той, что всего дороже, —
большего и не надо.
Облако — как звереныш.
Звонко луна смеется.
Только молчит Пьеро наш,
канув на дно колодца.
XI
Где та, которую люблю?
Я трезв, а словно во хмелю.
Я жизнь о многом не молю:
пускай лишь мне отдаст мою
любимую!
Я сумасшедший. Я фантаст.
Пусть мне любимую отдаст.
Я трезв, а словно во хмелю.
Я жизнь о многом не молю:
пускай лишь мне отдаст мою
любимую…
Где та, которую люблю?
Верните мне мою — молю —
любимую…
XII
Ах, эта музыка такая странная,
такая, музыка, ты непривычная!
Ты пахнешь, музыка, чужими странами,
какофоничная, но гипнотичная!
Ты пахнешь хижиной и караванами…
Ты столь суровая и хаотичная,
что словно ордами грозишь незваными…
Скорей скрипучая ты, чем скрипичная.
Ах, эта музыка столь экзотичная,
что сквозь сумбурные ее искания
своеобразная, своеобычная
средневековая встает Испания.
Ах, эта музыка такая странная,
такая, музыка, ты непривычная,
что смерть над будущей моею раною
взмахнула — чувствую — косой фабричною.
XIII
Тебя воспевая, душою светлею,
хотя никогда ты не станешь моею:
тебя испугали глаза мои очень,
бездумные очи, богемные ночи…
Судьба лишь смеялась, обоих мороча,
и в нашем романе одни многоточья…
Тебя воспевая, душою светлею,
хотя никогда ты не станешь моею,
тебя испугали бездомные ночи,
бездонные очи, богемные очи…
XIV
Любовь уходит, тенью тая.
Я, зажимая сердце, плачу.
Звучит мелодия простая
к простому дождику в придачу.
Любовь уходит, тенью тая…
Ее казнил мой рок палачий,
и мгла смыкается густая
над ней, и я над нею плачу…
Звучит мелодия простая
к простому дождику в придачу.
И, ничего не понимая,
я просто плачу. Просто плачу.
Ее казнил мой рок палачий.
Что это значит? Я не знаю.
Скользит мелодия сквозная
сквозь душу, к дождику в придачу…
Любовь уходит, тенью тая.
Я, зажимая сердце, плачу!
XV
Горькое счастье, сладкая ложь.
Встретились, видно, мы невзначай.
Дрогнули губы. Шепчут: «Прощай,
сердце отныне мне не тревожь!»
Розы Багдада, райский Шанхай —
все это только сладкая ложь.
Встретились, видно, мы невзначай.
Сердце отныне мне не тревожь.
XVI
Ну, обернись же! Слышишь ли? Сколь
ни беспощадно наше родство,
горькое счастье, нет ничего
слаще, чем эта сладкая боль.
Глупое сердце! Вырву его
и подарю я — только позволь!
Горькое счастье, нет ничего
горше, чем эта сладкая боль!
XVII
Опять любовь от стен Багдада
явилась тенью аромата,
и сердце, встрепенувшись, радо
забытой тени аромата.
Но мне уже любви не надо:
я звал давно ее когда-то!
А сердце, встрепенувшись, радо
забытой тени аромата…
XVIII
Сад. Поле. Полночь. Новолунье.
В саду — скользящие виденья.
Таинственное излученье.
Кощунья темнота. Колдунья.
Вещунья темнота. Виденья.
Как опий темнота-ведунья,
поскольку — полночь. Новолунье.
Банальна ночь. И я банален.
И сад банален вместе с полем.
Я прозаичен и детален
и притяженьем прозы болен.
Я не взлечу, хотя и волен
я воспарить, подобно луню,
назло тоске и новолунью.
Но нет, прощайте, наважденья,
фантазии приобретенья!
Таинственное излученье.
Кощунья тишина. Колдунья.
Вещунья тишина. Виденья.
Сад. Поле. Полночь. Новолунье.
XIX
Затмение. Страдание. Пародия —
повсюду на арене мироздания!
Прелюдия любви? И тем не менее
пародия. Страдание. Затмение.
Ушла любовь, но та же все мелодия:
затмение. Пародия. Страдание.
Повсюду на подмостках мироздания
затмение. Страдание. Пародия.
Строчит поэт, забыв чревоугодие.
Поэт готовит новое издание.
Комедия. Затмение. Пародия.
Затмение. Пародия. Страдание.
Любимая! Прильни устами
к моим устам — и пусть,
в объятьях прозревая, пламя
спалит слепую грусть.
Любимая! Очами тайны
до дна пронзи мою печаль,
скажи глазами, что случайна
нас разделяющая даль.
Любовь моя! Возникни рядом
и не растай опять вдали,
и, охватив горящим взглядом,
зеленым пламенем спали.
И, на лицо вернув с изнанки
все вывернувшиеся дни,
взгляни — и жизнь в мои останки,
зеленоокая, вдохни!
Слово твое светилось,
словно роса в бутоне,
словно чела коснулась
ласковой ты ладонью.
Тихое слово грусти
мачтою корабельной
стать бы могло, а стало
только лишь колыбельной.
Голос твой убаюкал
боль и печаль разрыва…
Память моя — осколок
старого негатива.
Память цела, да только
сердце вот раскололось.
Я не услышу больше
ласковый этот голос…
Жизни моей никчемной
жалкое захолустье
он стороной обходит,
ласковый голос грусти.
Как бы хотел услышать
я этот голос снова,
даже если шепнет он
вновь роковое слово.
Тихое слово грусти…
Слово разлуки… Что же
делать мне, если в жизни
нет ничего дороже?!
Еще одно желанье… Последнее желанье…
А все вокруг сметают безжалостные смерчи…
Я в самой гуще вихря твержу, как заклинанье:
пожалуйста, поймите… Последнее желанье!
Бессильные виденья! Вас вихрь сейчас размечет,
обрекший все, чем жил я, на лютое закланье!
Сияющие мглою, пылают антисвечи.
Струится антижизни холодное пыланье.
Темнеет берег Леты… Бледнеет красноречье…
Постой, воронка вихря! Последнее… желанье…
Сеньора дождинка, предтеча дождя,
на клавишу камня упала вначале,
и грянули струи, как струны печали,
и певчего ритма качнулась ладья…
Туманные волны
дождя зазвучали,
певучие волны
ладью раскачали,
венгерской рапсодией
разбередя
расплывчатость чувства.
Как струны печали,
запели крученые
струи дождя…
И хляби разверзлись,
ручьи одичали:
гром требовал зычно
единоначалья,
литаврами молний
безмолвье гвоздя…
В симфонии бури,
в пучине печали
смятенного сердца качалась ладья!
…Офелия,
заря прозрачно-ясная!
Офелия,
доверчивая горлинка!
Ушла от нас
и растворилась в омуте,
и пахнет мятой
глубь его зеленая.
Твоей рукою
эта ветка сломлена.
Тобою эти
лепестки оборваны.
И вобрала в себя
струя холодная
твой трепет, девочка,
твой свет, Офелия!
Офелия, о белокурая!
Офелия, смертельно-бледная,
погибла ты
не от предательства,
а от безмолвия,
наверное.
И в смертный миг
крылами белыми
ты трепетала и пронзительно
глядела ты
на это облако,
безумным очерком
своим похожее
на бледный профиль
принца датского.
От тишины
ты умерла, наверное,
о белокурая
и безрассудная!
Зеленоглазая,
с тех пор все омуты
глядят очами
изумрудными…
Пусть былую радость
грусть моя оплачет.
То, что было — сплыло
навсегда, и значит,
в дюнах жизни смыло
волнами печали
знаки, что когда-то
счастье означали.
День мой непроглядней
одинокой ночи,
все длиннее полночь,
полдень — все короче.
Все темней глубины,
все коварней мели.
Мне горька отныне
даже сладость хмеля.
Даже псы залают
зло, а не для виду,
если я под вечер
прогуляться выйду.
Ум не постигает,
что такое значит,
что душа и сердце
безутешно плачут.
Раненая память.
И душа — увечна.
То что было — сплыло
навсегда. Навечно.
В дюнах жизни смыло
волнами печали
знаки, что когда-то
счастье означали…
Опсе ироп а midnight dгеагу…
Эдгар По! Эдгар По! Эдгар По!
Вещий гений зловещего духа,
завладевший моею душой!
Черный светоч, маяк темноты!
Укрой меня в беспросветном
прибежище безмолвья,
в мистическом гроте
меня отрезви
ознобом испуга
и жаром любви!
Эдгар По! Эдгар По! Эдгар По!
Черный светоч, маяк темноты!
Вещий гений зловещего духа,
завладевший моею душой!
Унеси меня в Уирову чащу[23],
где уснула твоя Улялюм,
заворожив тебе
душу и ум —
Улялюм!
Унеси меня
в королевство свое
на морском берегу,
на краю земли,
где жила твоя Аннабель Ли,
где, взирая на вас, «серафимы небес
не завидовать вам не могли»[24],
унеси меня в край,
где над склепом ее, словно взгляд ее,
серебрится твоя звезда!
Покажи мне черного ворона,
чопорного ворона,
вещего, черного,
который на бюсте Паллады
с гордостью лорда
твердит: «Никогда!»
Покажи мне ворона,
вещего, черного, зловеще упорного,
задумчивого ворона —
черный светоч, маяк темноты,
завладевший моею душой!
Слышишь, ворон? Ты —
мой предвечный знак,
ты мой дух, мой рок,
ты мой друг и враг,
ты мой черный знак, ты мой камертон,
лишь тебе мой шаг
слепо подчинен.
Покажи мне ворона,
пришельца из далекой страны,
из края, населенного
ангелами и демонами,
ворона, который уселся
на мраморный бюст Паллады
и следит насмешливым глазом,
как тебя пожирает костер отчаянья…
Унеси меня в Уирову чащу,
к «дымному озеру Обер»[25],
где уснула твоя Улялюм,
заворожив тебе
душу и ум —
Улялюм…
В мистическом гроте
меня отрезви
ознобом испуга
и жаром любви!
Эдгар По! Эдгар По! Эдгар По!
Черный светоч, маяк темноты!
Вещий гений зловещего духа,
завладевший моею душой!
Укрой меня, слышишь, укрой,
запеленай меня в стылый мрак,
Эдгар По, Эдгар По, Эдгар По!
Дух мой, рок мой, мой вещий знак!
Мрак пера вороньего густ,
словно снег — Паллады чело.
Черный ворон на белый бюст
сел и выгнул свое крыло.
Черный ворон, мой вещий знак,
дух мой, рок мой, мой друг и враг!
Внимая горестным и шалым
гитарам, лютням и кларнетам,
грядут, карабкаясь по скалам,
бредут по топям и увалам,
вознаграждения при этом
не требуя и в самом малом,
решивши вопреки наветам
считать себя под стать поэтам,—
все те, кому за перевалом
маячит маревом усталым
(как над болотом дымка — летом)
нелепый жребий стать поэтом…
Пусть беды — каменным обвалом,
пусть добродетель — под запретом,
грядут, карабкаясь по скалам,
бредут равниной, буревалом,
тропою, топью, по увалам,
по бездорожью и по шпалам
решившие назло запретам
считать себя под стать поэтам,
поскольку даже в самом малом,
не изменяя идеалам
(хоть тресни шар земной при этом),
они бредут зимой и летом
и верят, что за перевалом
глухая темень станет светом…
Во мне оживает старая музыка,
словно в потрескавшемся гитарном коробе:
грустные песни любви и разлуки.
Во мне оживают забытые звуки
аккордами скорби.
Глупая, сентиментальная песня,
в которой меньше скрипки, чем визга,
вдруг мне становится интересней
венецианского изыска.
Маргарита Готье,
Манон и Розина —
книжные героини,
ходульные страсти…
Почему же от вас
на душе всамделишная кручина?
Отчего ж мое сердце
у вас во власти?
Во мне, как в старом гитарном коробе,
оживают песни любви и разлуки —
избитые трюки, забытые звуки,
аккорды истинной скорби…
Без тебя почернеет память,
как волна без луны над ней…
Голос твой расправляет крылья
над беззвучьем моих ночей.
Может быть, означает это,
что меня не забыла ты.
Как луна над волной, восходят
надо мною твои черты
средь безмолвья и темноты.
Вижу: ветер ночной колышет
свечи звезд у тебя в очах;
чую: мрак ночной ароматом
черной пряди твоей пропах.
Вижу: в небе моем восходит
лунный серп твоего чела,
слышу: в сердце моем ты внятно
письмена в тишине прочла.
Все часы моих одиночеств
канут в омут ночной опять…
Фантастическим сновиденьям
снами сбывшимися не стать.
Задохнутся в объятьях стужи,
словно розы на стылом льду,
все порывы души и сердца
у меня в голубом саду.
Все часы моих одиночеств
канут в омут ночной опять-
Фантастическим сновиденьям
снами сбывшимися не стать.
Без тебя почернеет память,
как волна без луны над ней…
Отчего же нас поцелуем
не связал еще Гименей?
Наше счастье легло стихами
в нераспахнутую тетрадь…
Почему же этой поэмы
никогда нам не прочитать?
Светом всех ароматов счастья —
мята, лилия и лимон —
льном пролившийся в струи ветра,
лунный локон твой напоен.
Грустью тихой, как вздох химеры,
травы дышат во мне и мхи.
Со звездою твой тонкий профиль
вновь срифмуют мои стихи,
и срифмуется с белым снегом
лунным светом твоя ладонь;
снегопадом белого платья
полыхнет мне в глаза огонь;
не прощанием, а прощеньем
вдруг возникнет издалека
непростимые прегрешенья
отпустившая мне рука…
Без тебя почернеет память,
как волна без луны над ней.
Голос твой расправляет крылья
над беззвучьем моих ночей…
Может быть, означает это,
что меня не забыла ты…
Как луна над волной, восходят
средь безмолвья и пустоты,
над разливом холодной ночи,
надо мною — твои черты:
Может быть, означает это,
что меня не забыла ты…
Груз усталых моих иллюзий
тянет камнем на дно опять…
фантастическим сновиденьям
снами сбывшимися не стать.
Задохнутся в объятьях стужи
лепестками на стылом льду
все благие надежды сердца
в несусветном моем саду.
Лик твой светит луной над морем.
Я по морю за ним иду!..
И поныне твой голос льется
над безвременьем зим и лет
и проводит меня, как лоцман,
сквозь берущий за горло бред.
И поныне твои лишь очи
(две звезды под каскадом ночи
черных локонов) светят мне…
И поныне твои лишь очи
(два сияющих средоточья
жизни в мертвенной белизне
наготы твоей) светят мне.
Я разлукой с тобой наполнен,
а душою и сердцем — пуст…
Но и ныне губами помню
мед твоих молчаливых уст.
Выпил память бы всю до дна я,
но она чересчур глубока.
Словно в море,
в тебя, родная,
впала жизни моей река.
Песня.
Завораживающая песня
в мареве вечера.
Волшебная песня:
немудреная мелодия,
несмышленые слова.
Наивная песня,
грустная…
Бог мой, как сумеречно,
как одиноко!
Лютня Прованса,
грустные лепестки аккордов,
сорванные рукой испанки
в стрельчатом окне
башни.
(Геральдические стекла
глядят на кастильскую
степь, геральдические стекла,
стрельчатые окна
и тропинка,
по которой обычно приходит
влюбленный паж…
Сегодня она пустынна.)
Медленные арпеджио.
Девственные звуки.
Ласковый голос, робкий…
Невнятные слова песни,
словно заклинанья,
словно ворожба
перед лицом тайны,
таинства любви… Медленные,
медлительные аккорды.
Серые, сирые
звуки.
Невнятные, расплывающиеся звуки,
растворяющиеся
в сером тумане,
в сиром тумане, в сырой
дымке, в дымке тумана,
источающего печаль,
печаль обреченности.
Вещая песня. Вечерняя песня.
Голос,
в котором дрожит слеза,
словно свеча на ветру…
Незабываемый голос…
Эта песня
родилась по ту сторону снов,
волшебная песня,
наивная песня,
грустная…
На песок, на суглинок,
на веселую ветку
серебристой сосны —
вдоль дорог и тропинок
снегом сыплется сверху
песня полной луны.
Мягко падают сверху
вдоль дорог и тропинок
хлопья снежной луны —
на сосновую ветку,
на песок и суглинок,
в невесомые сны.
Реют вихри снежинок
вдоль дорог и тропинок —
это песня луны
опрокинулась сверху
на песок и на ветку
полуночной сосны…
Снежный лучик луны…
Лунный снег тишины…
Когда-то, по слухам, в галантном Провансе
изящно слагали стихи трубадуры,
и нежными были их тровы и альбы,
как взгляд Магдалены, как руки Лауры.
Сирвенты, кансоны[27], принцессы и донны;
и рифмы, и ритмы изысканно хрупки,
любезные речи, учтивые вздохи,
и тонкие вина, и звонкие кубки.
Бургонские вина, и вина Шампани,
и бледное ренское — слава застолью,
где вкус безупречно звучащей рондели
приправлен чистейшей аттической солью.[28]
А ныне! Мещанское время нищанья
поэзии денежного стихоплета!
Мы служим вассалами нефти и салу,
нам лучшая нота — хрустенье банкнота.
В журнальных колонках тесним без стесненья
тисненье сонетов мы в честь мецената…
А раньше когда-то в галантном Провансе
поэты, по слухам, писали как надо:
о Хлоях, Лаурах, Роксанах, Кассандрах,
прелестных, возвышенных и возносимых,
не в меру божественных — но незабвенных,
излишне наивных — но неотразимых.
Честолюбив (признаюсь на ушко)
я, Лео Легрис, враль и недотрога.
Тщеславие мое столь велико,
что принимает форму монолога.
Мне тесно здесь, где так невысоко,
где скука душит хваткой осьминога.
Спаси же душу стилем рококо,
тщеславия асбестовая тога!
Аплодисменты королей и пешек
и пулеметы яростных насмешек
не вызовут меня на бис и бой.
Витаю в облаках я? Ну и ладно.
Я вам невнятен? Что ж! Зато изрядно
над вами посмеюсь — и над собой.