Фрагменты
* * *
Итак, я отправляюсь в путь. Куда,
зачем — неважно. Дело ведь не в цели.
Останусь цел ли, или на прицеле
вдруг окажусь у рока — все равно.
Я, в неподвижном кресле утопая,
отдам швартовы и поставлю паруса.
Снимаюсь с якоря, облокотясь о стол,
и курс держу на запредельный берег,
в открытый хаос, не заботясь вовсе
о том, сумею ли оттуда возвратиться.
Я уплываю. Разве ветер — это
не лучший мореход? А облака —
не корабли скитальца Одиссея?
Мечта подобна парусу Синдбада,
а дым, курящийся над этой трубкой,
подобен пене за кормой «Арго»[99] Ясона.
Звук — лучшая ладья. Крыло мелодий
быстрей аэроплана поднимает
нас в стратосферу и уносит выше —
туда, где Апекс[100] реет над зенитом,
оставшимся внизу средь антиподов.
Поэтому я отправляюсь в путь
и выхожу в открытый океан, не покидая
излюбленного кресла. Этот крейсер
корнями врос в паркет.
Я утопаю в кресле.
Оно — мой понт,[101] и палуба, и парус.
* * *
Отдать швартовы! Паруса — под ветер!
Не спите, юнги, сукины вы дети!
Небось вчера на баб спустили деньги,
клянусь фок-мачтой, марселем и стеньгой!
Канат на кабестан! Не спите, черти!
Курс норд-норд-вест! Эй, духи водоверти,
грозящие и молнией и громом,
клянусь, вы захлебнетесь нашим ромом!
Руку на фал! Верти! Держи! Лавируй!
На кренгельсах! А ну, встряхнитесь! Лирой
бряцая, я кричу: не спать на фоке!
Эй, вашу так! Лентяи! Лежебоки!
* * *
Эй, восемь юнг! Два, три, четыре, восемь!
Вскарабкайтесь на марс! А ну-ка, просим!
Не хватит рей? Ха-ха! Меж тем скорее
пятнадцать строф я подниму на рею
за двадцать три секунды! Вымпел кверху!
И двадцать пять могу. Но эту веху —
к булиням грота! Так держать, лентяи! —
рекордом не считаю я, слюнтяи:
могу и пятьдесят — благоговейно,
покуда в Порту[102] бьет струя портвейна.
* * *
Отдать швартовы! Выше галсы, юнги!
Пусть бронзою звенит мой стих на юге,
пускай его несет на север ветер,
пусть снегом он уснет на белом свете,
пускай морская раковина ночью
проникнет влажной песней в средоточье
таинственно клокочущей пучины,
живущей в сердце каждого мужчины!
Держите румпель! Паруса на реи!
День — в самый раз, чтоб веяньям борея
виденья взвить под синеву зенита…
А полночь так чиста, как ты, ланита
сквозь дрему улыбнувшейся Людмилы…
Твои глаза, полночные светила,
мерцали и на ложе, словно в розах,
лежала в косах ты русоволосых!
Отдать концы! Поднять бизань и марсель!
В очах ли штиля, в штормовой гримасе ль
увижу, море, я ночную мякоть
и не смогу сдержаться, не заплакать,
припомнив, как лучатся темнотою
глаза у Шахразады!.. Я не стою
ее — и все же, словно водометом,
мой сон облит ее огнем и медом.
Отдать швартовы! Паруса — под ветер!
Не спите, юнги, сукины вы дети!
Глядите: ночь фиалки и сандала,
единственная ночь, неповторимо
врастая в сердце острием кристалла,
пронзила лунным светом пилигрима,
свеченьем Сириуса пропитала
скитальца, побродягу, нелюдима!
Отдать швартовы! Выше марсель, черти!
Какая ночь! Такая удалая
и тихая такая — тише смерти!
Какая ночь! Не полночь, а Аглая![103]
И штиль и шторм. Не ночь, а возрожденье
и воскресение, и вновь успенье
и глянцевая гладь, и волны в пене,
неотвратимые, как наважденье!
Канат на кабестан! Отдать швартовы!
Крепите галсы! Паруса — под ветер!
Объятья этой полночи бредовой
не променяю ни на что на свете!
И вечность не длинней такой минуты!
И не страшны ни бездна, ни могила!
Я разрываю узы, цепи, путы
и погружаюсь в ночь, как в струи Нила!
Еще раз ворваться, снова развеять
искры по ветру,
еще раз швырнуть камни в море,
мечты — в небо, небо — в душу,
еще раз напрячь мозг мыслью
о переплетении касаний и ускользаний.
Еще раз ворваться, опять одарить
жаждущего — влагой,
алчущего — пищей,
алчного — добычей:
таков мой обычай.
Одарить любовью,
отдаться присловью, поголовью
слов и снов, восславив улов
сеятеля, деятеля, веятеля,
ходатая, оратая,
мечтателя, ваятеля, создателя…
Я всегда говорю, как чувствую.
Я всегда говорю, что чувствую.
Я всегда живу так, как думаю.
Я всегда пишу так, как думаю,
и всегда пишу, если чувствую,
что чувствую и думаю.
А чувствую я ароматами, ритмами и разными
восторгами, слезами, спазмами,
а думаю я рискованными помыслами,
солеными, едкими, терпкими,
немыслимыми мыслями.
Я пишу только то, что чувствую
или предчувствую, что почувствую:
только то, что не может во мне
улечься и усесться,
а усердно раздирает сердце
или мозг — мучительным жжением,
напряжением, грозящим поражением
и самосожжением.
Еще раз ворваться. Сейчас. Еще раз и снова
развеять искры, звезды, объедки, помои
по ветру, по морю;
сусаль и стеклярус, мешающую мишуру
смешать — наудачу — с удалью и судьбою,
поставить на кон и на карту,
отдаться азарту
и выиграть вымысел — так-то! —
который живее факта.
Еще раз ворваться, опять одарить
страхом и страстью, гореньем и ленью,
утоленьем и жаждой,
чтобы отведавший этой браги однажды
вечно тянулся пересохшим ртом
к пенящемуся вину моему, кляня вину мою.
Я всегда чувствую то, что думаю.
Я всегда чувствую так, как думаю.
Я всегда думаю так, как чувствую,
и если труверствую и трубадурствую,
миннезингерствую, менестрельствую,
неистовствую или бездействую,
фантазирую или юродствую,
грублю или благородствую,
сочиняю метафоры, параболы,
ароматы, ритмы или фабулы,
вариации и варианты,
мемуары ли, корреспонденцию,
адажио или анданте,
антиритмы, гармонии, секвенции, —
уравновешиваю, как на коромысле,
всегда я вес эмоций с весом мысли.
Я должен прочувствовать то, что рассказываю.
Я должен изречь все то, что прочувствовал.
И если я вдруг выразился странно,
то это вовсе еще не означает,
что я чудачествовал или причудствовал.
Я просто предчувствовал: в этой издевке,
в ее подтексте, в ее надсмысле
не столько рисовки и утрировки,
сколько — безумья серьезной мысли.
Смех эсперпенто[104] и буффонады,
суть карнавала, значение шуток
в том, чтоб узрели праздные взгляды
бездну, чей лик многозначен и жуток:
бездну отверстого разуму смысла,
глубь беспощадно мелькнувшего мига.
Смех — это солнце в ночи, где нависло
тьмы непроглядной угрюмое иго.
Еще раз ворваться, опять опоить
ароматами, парами ядовитыми.
Опоить, отравить, опьянить
красками, запахами, видами,
ибо только и достойно благословения
великое мгновение
дегустации и дефлорации:
последующие деформации
ведут к нежелательной акклиматизации.
Да здравствуют импровизации!
Снова ворваться. Поднять якоря.
Обрубить концы. Оттолкнуться. Отчалить.
Не возвращаться на круги своя.
К минувшей радости. К былой печали.
Обречь на заклание
все воспоминания,
все наваждения памяти
похоронить в январской замети.
И тем более не думать о том,
что сталось бы, если бы да кабы…
Былое -— уже напечатанный том,
а вовсе не черновик судьбы.
Снова ворваться. Не отступать.
Снова, снова ворваться. Все отменить.
Конечно же, реки не текут вспять,
но все еще можно переписать,
но все еще можно переменить.
К тому же надо в виду иметь,
что все однажды отменит смерть.
А если смерть — итог всему
и вскоре мы уйдем во тьму,
то мудрее всего не тужить,
не недужить, а — жить
от зари до зари — до могильной плиты,
воздвигая себе посреди суеты,
маеты и тщеты
эфемерную твердь монумента вечного,
подчинив себе суть скоротечного.
Я всегда живу так, как чувствую.
Я всегда думаю, как чувствую,
и чувствую так, как пишу,
а пишу — как дышу:
ароматами, ритмами и разными
восторгами, слезами, спазмами,
солеными, терпкими, едкими,
немыслимыми мыслями.
Чтобы домыслы, и помыслы, и промыслы мои
танцевали, извиваясь наподобие змеи,
чтобы реяли, и сеяли, и веяли, как ветер,
ибо есть ли что незыблемей на свете,
чем вольный ветер,
чем вечный ветер?..
Я играю на свирели
или же на мандолине
и не думаю о цели,
не гадаю о причине,
не загадываю рая,
не боюсь я нынче ада:
я пою и я играю —
больше ничего не надо…
Бог с ней, с публикой: понуро
смотрит или обомлела —
вдохновенью трубадура
нет до слушателей дела.
Пусть, невежливый с толпою,
я с огнем порой играю,
я доверился гобою
и от счастья умираю.
Не владею я волшбою,
просто я сейчас в ударе:
я играю на гобое,
я играю на гитаре.
Пусть играю я со смертью
в пышной княжеской палате,
но не думаю, поверьте,
о расплате или плате.
Да, не ел с позавчера я.
Кашляю кровавым сгустком.
Но не думаю, играя,
о жарком и о бургундском.
Накормите ли, убейте,
все равно я неподкупно
буду жать на нервы флейте,
буду бить в утробу бубна.
Чуя кожу тамбурина,
струны и клавиатуру,
я плюю на свист кретина,
на хохочущую дуру.
Я люблю вас очень, люди,
но (прости меня, мадонна!)
я, припавши к струнам лютни
и к мехам аккордеона,
забываю о заботе
всех жующих на планете.
Я играю на фаготе,
я играю на кларнете.
Я играю на свирели
или же на мандолине,
и, не думая о цели,
не гадая о причине
этой музыки, рожденной
У меня в крови и в сердце,
я, как будто пригвожденный
к сонатине или скерцо,
не владею сам собою:
я в угаре. Я в ударе.
Я играю на гобое.
Я играю на гитаре.
Мне компания тромбона
предпочтительней обузы
всех советов Аполлона
и увещеваний Музы.
Даже Гонгора Арготе
не указ мне, в самом деле,
только были бы фаготы
под рукою… И свирели.
Я странник ли неба? Скиталец ли моря?
Небесный ли странник? Морской ли скиталец?
А может, асфальта мирской постоялец?
Маляр ли веселья? Цирюльник ли горя?
Порвал ли поводья? А может быть, взнуздан?
Я тень Гераклита? Я лень Эпикура?
Быть может, по росту могу я быть узнан?
Не знаю. Не знаю. Я — лик трубадура.
Я облик тамбура, я клавиатура,
что плачет о ветре, рыдает о лете…
Рифмую виденья, играю на флейте.
Я жребий бросаю. Я ставлю на карту.
Плевать мне, что нуль образуется в сумме
Но, правда, порою я, выпивши кварту,
сама осторожность и благоразумье.
Играю на флейте. Рифмую виденья.
Я призрак летучий? Бродячая тень я?
А может, асфальта мирской постоялец?
Играю на флейте. Рифмую виденья.
Небесный ли странник? Морской ли скиталец?
Когда-то мне поэзия казалась
серьезным делом. И душой и телом
я был ей предан. Все же оказалась
она сосудом явно опустелым.
Не в том печаль, что часто бракоделом
была она, а в том, что только жалость
она желаньем славы оголтелым
в нас вызывала… Слишком унижалась
она, гордясь высокостью своею.
Не верю в черта и в благую фею,
ни в деловитость я, ни в бесшабашность.
Но верую в тебя, весомость блика,
я, на ветру звенящая былинка,
познавшая и роль свою, и зряшность.
Я глуп. Я нищ. Я малолеток.
Но — властелин марионеток.
Я хохочу в глаза сатрапу,
напяливши колпак ли, шляпу,
берет ли, или же клобук.
Смех разберет. Возьмет испуг
от кукольного представленья
его — сатрапа, — если вдруг
возникну, вызвав подозренья
я клоунадой на арене.
Я недоумок, малолеток,
но — властелин марионеток…
Я в эту женщину влюбился
навек и сразу. Я не стою
ее — как знать? Но эти очи
мне стали счастьем и бедою.
Я в эту женщину влюбился,
как не влюблялся я ни разу.
И не влюблюсь. Она и ныне,
наверное, зеленоглаза.
Я в эту женщину влюбился…
Любовь останется со мною
до самой смерти. Где вы ныне,
уста, пропахшие весною?
Я в эту женщину влюбился
и умер, — но, доверясь чуду
ее души, воскрес… Любимой
я и в могиле не забуду.
Ее зовут… Нет, эта тайна
умрет со мной — и с нею тоже.
Смерть не страшна. Но жаль, что в мире
никто, как я, любить не сможет!