— Одно из самых нежных и тонких женских эротических переживаний, — сказала Ф., — это когда шелковая юбочка в ветреный теплый день ласкает голые ягодицы и бедра...
Отстранилась, повернулась на каблуках и танцующей походкой двинулась вверх по улице, и ее шелковая юбочка тотчас ожила, взлетая и волнуясь при каждом шаге и вызывая у меня мучительный восторг...
Наверное, я никогда не научусь описывать чувства и мысли, возникающие в такие минуты. Иногда мне кажется, что старые добрые выражения, вроде «бури чувств», лучше всего — потому что не вдаются в детали — передают то, что происходит с нашим организмом при выбросе катехоламинов и наполнении кровью пещеристых тел, а термин fuga idearum, которым пользуются психиатры для обозначения резкого ускорения мышления с непрерывной сменой одной незаконченной мысли другой, дает исчерпывающее представление о том бешеном потоке бессвязных образов, перед которыми пасует речь.
В общем, я почувствовал обессиливающий прилив сил.
Наверное, именно это чувство испытывал Иаков, проигрывая схватку Ангелу.
Но еще сильнее я был обескуражен, когда понял, что не могу описать Ф., как не могу описать словами Венеру Милосскую, куриное яйцо или Бога.
Ф. не была идеальной женщиной, как не были идеальными вульгарная зверушка Мата Хари, громоздкая и большеротая Лу Андреас-Саломе, маркиза Казати с фотопортрета Адольфа де Мейера, Гала Дали с ее носом уточкой, ядовитая змея Марлен Дитрих или Лиля Брик, которой лучше бы не фотографироваться обнаженной.
Ф. — это русые волосы, чистый лоб, серые глаза, крошечная родинка на левом плече... нет, ничего особенного в ней не было — ни выдающейся груди, ни длинных ног, ни дивной задницы... но стоило ей заговорить, приподняться на цыпочки, откинуть прядь волос со лба, наморщить нос, выпятить губы дудочкой, как это она обычно делала, когда задумывалась, и все менялось...
Надев светлое платье и туфли на высоких каблуках, она превращалась в легкую и чуточку стервозную женщину с летящей походкой, ироничной улыбкой, хрипловатым голосом и сигаретой в тонких пальцах, украшенных экстравагантными кольцами и перстнями, а в туфлях без каблука и в чем-нибудь темном, мешковатом становилась плотной широкобедрой бабехой с грубоватыми повадками, бедным словарем и громким смехом.
Она не просто говорила на иностранных языках, но как будто перевоплощалась в эти языки, чтобы передать варварскую красоту английского, грациозное бесстрашие французского, громоздкую мощь немецкого или месмерическую музыку итальянского.
Она становилась то выше, то ниже, то полнее, то худее, то такой, то этакой, и я чувствовал это губами, руками, телом, той влажной мохнатой субстанцией, которую люди привыкли называть душой, но ни одно из этих состояний не было окончательным, сменяясь вскоре другим, третьим... и если и было в ней что-то определенное, постоянное, так это зыбкость, изменчивость, текучесть... она оставалась собой, но образ ее мерцал, колебался, трепетал, переливался тысячами оттенков, как ее шелковая юбочка под порывами теплого сентябрьского ветерка.
Наблюдая за нею, я иногда вспоминал Великую Надю, дежурную на железнодорожном переезде в нашем городке. Зимой она ходила в длиннополом тулупе и треухе, весной и осенью — в форменной шинели и кирзовых сапогах, а летом — в мужских полуботинках и жилете-безрукавке поверх ситцевого платья, обтягивавшем ее крупное тело. Перед приближением поезда она опускала шлагбаум — длинное полосатое бревно, весившее, наверное, килограммов сто, и орала на мальчишек, пытавшихся на спор проскочить перед локомотивом.
Ее маленький муж работал на бумажной фабрике, и трижды в год — в мае, августе (день работников лесной и целлюлозно-бумажной промышленности) и в ноябре — Надя сопровождала его на торжественные собрания, проводившееся в фабричном клубе. Это было нуднейшее мероприятие, которое скрашивали раздача премий, концерт и буфет.
Какое бы платье ни надевала Великая Надя, оно буквально обливало ее тело, выставляя напоказ все особенности ее рельефа. По торжественному случаю она надевала чулки и туфли на низком каблуке. Но ни платье, ни туфли зауряднейшую женщину не превращали в красавицу.
Меня родители брали на эти собрания просто потому, что оставить было не с кем, да, впрочем, я не возражал: какое-никакое, а развлечение.
В тот раз мы сидели через проход от Нади и ее мужа. Во время доклада директора фабрики она сидела столбом, строго глядя перед собой и хлопая, когда все хлопали. Иногда толстые ее губы начинали шевелиться, когда выступал хор, исполнявший «Полюшко-поле» или «Марш коммунистических бригад».
И вдруг что-то случилось.
Мужчины, сидевшие рядом с нами, впереди и в других рядах, стали оборачиваться, а кое-кто даже приподнялся, чтобы лучше разглядеть — я проследил за их взглядами — Великую Надю. Она не сделала ничего такого, чтобы привлечь к себе внимание, — просто потянулась, чуть-чуть изогнув могучий стан и подавшись грудью вперед, а мышцы лица утратили обычную неподвижность. Но этого оказалось достаточно, чтобы все изменилось. Огромная краснолицая бабища на несколько мгновений превратилась в томную одалиску, воплощение свободы, легкости и соблазна.
Длилось это, повторяю, всего ничего — секунды, многие, думаю, даже не поняли, что произошло, да и те, кто вроде бы понял, тотчас и усомнились в том, что поняли, глядя на Великую Надю, которая уже снова превратилась в столб, хотя — хотя улыбка, тронувшая ее губы, еще не совсем растаяла... но вот и следов улыбки не осталось...
Концерт завершился, и народ потянулся в буфет.
Люди шли мимо Нади, оглядывались на нее, качали головами, хмурились, пытаясь вспомнить, что же, черт возьми, только что случилось, почему эта краснорожая бабища вдруг привлекла их внимание, что это такое было: свет, не оставляющий следа? звук, не порождающий эха? явление, за которым не последовало ни Воскресенья, ни Вознесения? Что привиделось, пригрезилось, взбудоражило души и осталось неузнанным, непостижимым, но навсегда засело занозой в памяти? истинным ли был этот неожиданный образ или случайным?
Je ne sai pas quoi.
Французский поэт Венсан Вуатюр в своих знаменитых «Письмах» попытался определить, что такое красота, и написал о фигуре, глазах, походке, голосе, однако было еще что-то, что неуловимым образом очаровывает и обольщает нас. Но что это за качество, что за свойство — поэт так и не понял, а без этого, по его мнению, не может быть полного и окончательного понимания красоты. И в письме от 24 января 1642 года Вуатюр признал свое поражение фразой, полно и окончательно описывающей это качество и это свойство: «Je ne sai pas quoi» — «Не знаю-что-это-такое».
Знаю только, что звезда может сама собой вспыхнуть в пустоте, если пустота того стоит...