Посвящается Исабель.

Посвящается Жоану Домингосу Серра и Жоану Басуга, Марионе Амалии Басуга, Элвире Басуга, Эркулано Антонио Редондо, Антонио Жоакиму Кабесинья, Мариа Жоану Могарро, Жоану Машадо, Мануэлу Жоакиму Перейре Абелъя, Жоакиму Аугусто Бадалинъо, Силвестре Антонио Катарро, Жозе Франсиско Курралейра, Мариа Сарайва, Антонио Винагре, Бернардино Барбасу Пиресу, Эрнесто Пинто Анхело — без них не была бы написана эта книга.

Памяти погибших Жермано Видигаля и Жозе Аделино дос Сантос.

И я спрашиваю у политэкономов и моралистов, известно ли уже, сколько людей придется обречь на нищету, на непосильный труд, на одичание, на попрание нравственности, на позорное невежество, на необоримое несчастье, на крайнюю степень бедности, чтобы создать одного богача?

Алмейда Гарретт


Земля наша наделена красотой. Может быть, чего другого и не хватает ей, может быть, и многого не хватает, а красоты всегда в избытке, и избыток этот — чудо не знающей усталости природы: ведь она была всегда, она возникла задолго до человека и, несмотря на то, что ей столько веков, не стареет, не умирает. Наверно, это потому, что она непрестанно меняется: в разное время года земля то зеленая, то желтая, то бурая, то черная. А кое-где — красная: цвета глины, цвета крови, это зависит от того, что сажают и выращивают на этой земле, или от того, что еще ничего не сажали и не выращивали или уже ничего не сажают и не выращивают; пнет свой дает земле и то, что растет на ней само по себе, без вмешательства рук человеческих, и умирает, лишь когда приходит срок. А вот пшеницу серпы срезают еще живую. А с пробкового дуба кожу сдирают заживо, он, несмотря на всю важность свою, криком кричит от боли.

Да, красками земля богата. Но не только красками: случаются на земле такие дни, когда не знаешь, куда деваться от стужи, а случаются такие, когда нечем дышать от зноя; золотой середины нет: случись такое — и мир погиб. Богат он и запахами — вот хоть и та, не обделенная красотой часть его, где живем мы. Запах падали немедля возвестит о том, что в зарослях неподалеку умер какой-то зверек, но ты об этом не узнаешь, если проходишь мимо с подветренной стороны. Потом кости вымоет дождь, прожарит солнце, а может быть, еще до этого приползут черви, прилетят насекомые, позаботятся о погребении.

Земля наша сначала вздымается холмами — как неизменно велика она! — а потом сбегает вниз долиной, гладкой, как ладонь, хотя ладони у многих людей в нашем крае так привыкли сжимать рукоятку серпа или черенок заступа, что до конца уже не разжимаются. Земля… И впрямь, словно ладонь, изрезана она линиями проселков и дорог — сначала королевских, потом национальных, а теперь находящихся на попечении господина муниципалитета; три названия у них, потому что «три» — это число сакральное, число поэтическое, число магическое, и судьбу этой земли можно предсказать по линиям дорог, по следам босых ног и дырявых башмаков, по следам, проторенным от пашни до леса, от жнива до луга, от околицы до пустоши. Человек может весь свой век мыкаться по этим просторам, но так никуда и не выбраться, если не судьба. А придет время умирать — умрет, подумаешь, важность. Когда прикончат его голод, холод, жара или скрутит недуг — такой, что и слова вымолвить не успеешь, не то что на помощь позвать, — умрет человек, хоть тело его без погребения не останется, он не заяц и не хорек, похоронят его люди.

В нашем крае, как и всюду, много народу унесла война и прочие напасти, но жизнь не пресекается, словно господь в неизреченной милости своей хранит ее, однако на самом деле оберегает жизнь земля, край наш, сбегающий с холмов в неоглядную равнину. Ну, а не этот край, так другой — какая разница? Разница важна только тому, кто хочет наверняка отличить родной край от чужого — в свое время было записано в кадастре местоположение этого поместья относительно четырех сторон света, так, словно границы его определены с сотворения мира, с той поры, когда по нетронутой земле бродили огромные звери, а людей было совсем мало, когда и те и другие жили в вечном страхе. Вот тогда-то и решилось, какой будет эта земля, что нагадается ей по ее ладони, на которой потом мечами прочертят границы владений: у кого клинок длинней, тому и надел больше. Землю получает король или герцог, ставший королем, епископ или магистр ордена, сын законный и сын побочный, или плод сладостного прелюбодеяния, — как же еще смыть позор и восстановить честь? — или отец королевской наложницы — полцарства за такую не жалко! — или командир королевской конницы, или просто приятель монарха. Берите ее, заселяйте ее на мое и ваше благо, защищайте ее от еретиков и неверных. Короли подбивают баланс по Часослову, монахи молятся по гроссбуху; при дворе и в монастыре звучат священные слова; за «Отче наш» — цена одна, за «Верую» — больше в десять раз, а за «Богородице» — в сто, и заполняются глубокие сундуки, бездонные ларцы, забиваются добром, словно трюмы кораблей, вернувшихся из Индии, амбары, чаны, бочки. Меры и локти, аршины и десятины, унции и золотники — в каждой земле меряют по-своему.

Текут реки, сменяются времена года — каждое приходит и уходит в свой срок, чередуются они в неизменной последовательности. Время вечно, вечны и деньги — если не считать человека, то это самая надежная мера, неизменная, как смена времен года. Всюду и всегда, как известно, человека продают и покупают. В каждом столетии свои деньги, в каждом царстве продают и покупают человека за мараведи или реалы, за серебряные и золотые марки, за добры или крузадо, за рейсы или дублоны или за чужеземные флорины. Благородный металл легок, словно аромат цветка или запах вина: деньги поднимаются; крылья у них — только для взлета, спускаться они не умеют. Место их — на небесах; там, в вышине, поменяв имя, называются они святыми. А латифундии названия не меняют.

Земля наша, мать, к твоим набухшим сосцам приникают жадные рты, тебя делят то так, то эдак, тебя покупают, получают в приданое, присваивают мошенничеством и добывают убийством, тебя наследуют от отцов и дедов — упокой, Господи, их души. Веками было так, и кто же усомнится, что так будет до скончания века?!

А эти неприкаянные людишки, что неотделимы от земли, хоть и не вписаны в кадастр, — они живы или мертвы? Мудрость Господня, возлюбленные чада мои, безгранична: вот земля — трудитесь на ней, плодитесь и размножайтесь. Это я буду плодиться и размножаться, говорит латифундия. Но обо всем этом можно рассказать и по-другому.


* * *

Дождь пошел к вечеру, когда солнце висело справа, совсем невысоко над их опущенными головами — видно, ведьмы взялись причесываться: это их время. Мужчина остановил осла, ногой подкатил под колесо камень: дорога впереди шла под уклон. Чего это удумал хозяин хлябей небесных, не ко времени дождь и не по сезону. На дороге — пыль столбом, сухой лошадиный или бычий помет: до ближайшего жилья так далеко, что никто не собирает навоз на удобрения. Ни один мальчуган с корзинкой не появится тут, не возьмет — осторожно, кончиками пальцев — навозный шар, иногда растрескавшийся от солнца, как спелый плод. Капли дождя на миг покрыли темными звездочками белесую горячую землю, с глухим стуком забарабанили по мягкой пыли, а потом всю ее затопил отвесный ливень. Но женщина уже успела вытащить ребенка из телеги; где он лежал на полосатом тюфяке в углублении между двумя сундуками. Она прижала младенца к груди, прикрыла ему лицо концом шали и сказала: Спит, не проснулся. Это главная забота, остальное подождет. Ой, измокнем!

Мужчина долго вглядывался в высокие тучи, морщил нос, потом, разобрался что к чему, как и подобает мужчине, принял решение, сказал: Ливень сильный, быстро пройдет, с утра собирался, черт бы его драл, однако все же раскатал одно из одеял, накрыл им пожитки на телеге.

Порыв ветра смахнул с телеги капли дождя. Мужчина хлопнул осла ладонью по крупу, тот затряс ушами, натянул постромки, а хозяин, помогая, принялся подталкивать телегу сзади. Начался короткий подъем. Женщина с ребенком на руках шла следом, радовалась, что мальчик спит себе спокойно, вглядывалась ему в лицо, шептала: Маленький мой. По обе стороны дороги, по пояс в осаждавшем их кустарнике, стояли редкие дубы — беззащитные, невесть зачем родившиеся там. Колеса попирали влажную землю, с пронзительным скрипом перемалывали ее, а когда на дороге попадался камень, телегу неожиданно грубо встряхивало. Под одеялом поскрипывала мебель. Мужчина шел рядом с ослом, положив правую руку на оглоблю. Так добрались до верха.

Навстречу им с юга, на соломенно-желтую равнину, сцепившись в один огромный плотный клуб, шли тучи. Дорога сворачивала направо, уходила вниз и там едва угадывалась между осыпавшимися земляными валами, разнесенными свирепым равнинным ветром. Потом она должна была слиться с трактом — так горделиво именовали ее жители этого убогого края. Слева, на самой линии низкого горизонта, смотрела на запад белыми стенами своих домиков маленькая деревушка. Равнина, как уже сказано, была бескрайняя, плоская, гладкая, и, кроме редких дубов — парами или поодиночке, — на ней ничего больше не росло. Взобравшись на этот холмик, и вправду можно было поверить, что миру нашему нет ни конца, ни края. А деревушка, в которую лежал их путь, деревушка, залитая желтоватым светом, придавленная свинцовой плитой туч, отсюда казалась и вовсе недостижимой. Сан-Кристован, сказал мужчина, а женщина, никогда прежде не забиравшаяся так далеко к югу, ответила: Монте-Лавре наш побольше будет, — может, просто так, сравнивала, а может, ей взгрустнулось.

Они были на середине спуска, когда снова пошел дождь. Предвестницами водяных потоков упали первые крупные капли: их принесло оттуда, где уже лило вовсю. Потом ветер проскреб равнину, прошелся по ней, словно метлой, взметнул пыль и солому, и тогда от горизонта бурой стеной, мгновенно закрывшей все вокруг, двинулся дождь. Такие дожди, раз начавшись, льют исправно и аккуратно много часов подряд и никак не могут кончиться, хотя земля уже изнемогает от влаги, а нам становится безразлично, сверху ли поливает, снизу ли мочит. Черт бы драл, снова проговорил мужчина: человечество отводит душу этими словами, если не усвоило более благозвучных. Укрыться негде и делать нечего: безропотно мокни, подставляй спину дождю. Осел устал, едва плетется, и раньше чем через час до деревни не дойти, а ведь скоро ночь. Одеяло — плохая защита от дождя, оно промокло насквозь, набухло; что будет с одеждой в сундуках, с убогими пожитками, которые прихватила с собой эта семья, решившая — нашлись, должно быть, на то причины — переехать из одной латифундии в другую. Женщина поднимает голову к небу — сколько уже веков пытаются крестьяне прочесть эту исполинскую страницу, раскрытую над нашими го-ловами, — смотрит, не видно ли просвета, но нет, еще чернее стало небо, словно следующий день не наступит никогда. Телега двинулась вперед, лавирует в этом потопе, как корабль — все ведь попадает! — кажется, что мужчина лупит осла, просто срывая на нем злость, но нет, он спешит к тому вон дубу, там они укроются. И вот уже мужчина, телега и осел под дубом, а женщина еще только шлепает по грязи, бежать нельзя: проснется ребенок. Так уж устроен наш мир: что одному беда, другому — звук пустой, хотя никого нет сыну ближе матери.

Под дубом мужчина нетерпеливо машет ей — сразу видно, не носил дитя на руках, лучше натянул бы веревки потуже: от такого галопа наверняка развязались узлы, того и гляди, все свалится с телеги, пропадет и та малость, что у нас осталась. Здесь льет не так сильно, но с листьев то и дело срываются тяжелые капли; это тебе не апельсиновое дерево, у которого такие широкие, такие раскидистые ветви, — тут стоишь, как под дырявым навесом, не знаешь, как повернуться, и хорошо еще, что нашлось не терпящее отсрочки дело: заплакал ребенок, надо расстегнуть платье, дать ему грудь, а молока-то уже мало, только и хватит голод обмануть. Смолкает крик, и мир снисходит на мать и сына, стоящих в неумолчном шуме дождя под деревом, а отец тем временем ходит вокруг телеги, развязывает и снова затягивает узлы, коленом упирается в тюки, чтобы натянуть веревки, а осел тем временем зло прядает ушами, смотрит на выбоины, залитые водой, на раскисшую дорогу. Почти что дошли, а тут этот дождь, сказал мужчина с безнадежной, тихой злостью; не сердитесь, дождь скоро кончится, говорит рассказчик, который снимает с себя всякую ответственность за непогоду. В путнике просыпается отцовское чувство, он спрашивает: Ну, как он? подходит ближе, заглядывает под шаль — мужу можно, — но женщина с такой поспешностью стыдливо запахивается, что он и сам теперь не знает: сына ему хотелось увидеть или грудь жены. И все же в теплом сумраке, в душистой полутьме смятой одежды он различает глядящие на него из этого сокровенного нутра синие глаза сына — дитя, наверно, чувствует себя чужеземцем среди темноглазых, кареглазых людей, — он помнит пот удивительно ясный и строгий взгляд, которым младенец следил за ним из колыбели, словно спрашивая: В какой это семье привел мне Бог родиться?

Грузная туча светлеет, слабеет натиск дождя. Мужчина вышел на дорогу, вгляделся в небеса, посмотрел поочередно на четыре стороны света и сказал жене: Идти пора, не до ночи же нам тут сидеть, а женщина ответила: Идем. Она вытащила сосок изо рта младенца, он впустую почмокал губами, вроде бы собрался заплакать, нет, передумал, потерся щекой об уже опустевшую грудь, вздохнул и заснул. Это был тихий ребенок, не крикун, не плакса — жалел, видно, мать.

Теперь они шли рядом: они уже привыкли к дождю и до того вымокли, что не согласились бы передохнуть ни на каком самом расчудесном сеновале — лишь бы до дома добраться. Надвигалась ночь. На западе еще догорал последний, мутно-красный луч, и вот все погасло, и земля стала похожа на черную бездну, гулкую и немую — как велик наш мир в час, предшествующий ночи! скрип колес слышался теперь отчетливее. Осел шумно вздохнул, и это было неожиданно, как разглашенная в полный голос тайна, а шорох мокрой одежды казался негромким плавным разговором, безостановочной беседой добрых друзей. Вокруг — насколько хватало глаз — не было ни огонька. Женщина перекрестилась сама, сотворила крестное знамение над лицом сына. В такой час нужно, чтобы защищено было тело, чтобы укрепилась душа, — в такой час на дороги выходят призраки, они бродят по оврагам или сидят на камушке, а появится путник — зададут ему три вопроса, на которые не сыскать ответа: кто ты, откуда идешь, куда идешь? Мужчина шагает рядом с телегой, он хочет затянуть песню, но не получается: все силы уходят на то, чтобы показать — ночь меня не пугает. Нам уже мало осталось, говорит он, теперь все вправо, там хорошая дорога.

Где-то очень далеко впереди зарница осветила тучи — как низко, оказывается, висят они над головой. Потом после нестерпимого ожидания раздался глухой удар грома. Этого только и не хватало, сказала женщина, смилуйся, святая Варвара! Однако гроза — а может быть, эта молния была лишь остатком уже отгремевшей непогоды — прошла стороной: наверно, святая Варвара, призванная на помощь, отогнала ее подальше — туда, где вера не так сильна. Они вышли на тракт — угадать это можно было по тому лишь, что дорога стала шире; а чтобы распознать иные признаки, нужно много стараний и дневной свет… По рытвинам и грязи шли они раньше, по рытвинам и грязи идут теперь, а тьма вокруг такая, что не видно, куда ставишь ногу. Осел движется вдоль насыпи, чутьем угадывая дорогу. Мужчина и женщина месят грязь следом за ним. Время от времени мужчина впотьмах выбегает вперед, смотрит, не заворачивает ли дорога, пытается различить Сан-Кристован. Когда же во тьме забелели стены первых домов, дождь внезапно стих, — так внезапно, что они этого сразу даже и не заметили. Шел-шел, а потом перестал; словно огромный навес растянули над дорогой.

Где наш дом? спрашивает женщина: ей, перед тем как без сил растянуться на кровати, еще придется позаботиться о сыне, разобрать вещи. С той стороны, отвечает мужчина. Все двери закрыты, только тусклый свет, пробивающийся кое-где из-за ставен, показывает, что в домах — люди. Где-то залаяла собака: так и положено — собака лает, когда кто-то проходит мимо нее, а остальные верят ей на слово и тоже поднимают лай. Приоткрылось и снова захлопнулось окошко. Теперь, когда дождь стих, когда дом рядом, особенно зябко становится от холодного ветра, что несется по улице, залетает в узкие проулки, сотрясает нависшие над невысокими крышами ветви. Ветер отогнал большую тучу, небо просветлело. Дождь кончился, сказала женщина сыну, который спал и единственный из четырех путников еще на шал об этой отрадной новости.

На маленькой площади шелестели под ветром кроны деревьев. Подожди меня тут, сказал мужчина, остановил телегу и пошел к двери, откуда пробивался свет. Это была таверна: там за столиком сидели трое мужчин, л четвертый стоял у стойки, держа стакан двумя пальцами — большим и указательным, — как на картине. Тощий и сухощавый старик за стойкой перевел глаза на дверь, а вошедший сказал: Доброго здоровья всей компании, так здороваются те, кто прибыл издалека и по природной благожелательности или в интересах дела желает завести дружбу, с кем только можно. Буду теперь жить здесь, в Сан-Кристоване, зовут меня Домингос Мау-Темпо, а ремесло мое — сапожник. Один из сидевших пошутил: Плохую погоду привезли вы нам, сеньор, — а тот, что пил у стойки, опорожнил свой стакан, прищелкнул языком и добавил: Не привезли бы и еще чего похуже ненастья, остальные рассмеялись: было над чем, сказано удачно. В этих словах ничего обидного нет: ночь на дворе, все спят в Сан-Кристоване, все двери заперты, да еще дождь только что кончился, и вдруг появляется незнакомец, которого зовут Мау-Темпо [1], — как же пропустить такой повод для остроты? Домингос Мау-Темпо в ответ улыбнулся — нехотя, но все-таки улыбнулся. Старик выдвинул ящик и достал оттуда большой ключ: Вот ваш ключ, а я думал, вы уже не приедете, все смотрели на Домингоса Мау-Темпо, присматривались к новому соседу: сапожник без работы не останется, в Сан-Кристоване нужен сапожник. Домингос Мау-Темпо принялся объяснять: Далеко от Монте-Лавре забрался, вымок по дороге, но потом сообразил, что и без слов все понятно, и, чтобы понравиться новым знакомцам, сказал: Всем по стакану вина, я угощаю, это хороший и верный путь к сердцу человека. Сидящие встают, смотрят, как наполняются стаканы, а потом с торжественной, неторопливой церемонностью каждый берет свой, медленно и осторожно выпивает: это не водка, а вино, вино залпом не пьют. Выпейте и вы, хозяин, говорит Домингос Мау-Темпо старику, а тот в ответ: Ваше здоровье, сеньор постоялец; он знает, как принято вести себя в больших городах. Эти взаимные любезности прерываются, когда у порога таверны показывается — нет, не входит, в таверне женщине не место, — жена и говорит по обыкновению робко: Домингос, мальчик наш не спит, вещи промокли, надо бы выгрузить.

Она права, но Домингосу неловко, что жена зовет его — что люди подумают, ведь он мужчина, — и потом, пересекая площадь, он скажет ей: Не вздумай— еще раз так сделать, смотри, я рассержусь. Женщина не отвечает, она укачивает ребенка. Телега медленно, подпрыгивая на ухабах, едет вперед. Осел, похоже, совсем окоченел. Они сворачивают в проулок, где дома чередуются с садами, останавливаются перед низеньким домиком. Этот? спрашивает жена. Этот, отвечает муж.

Большим ключом Домингос Мау-Темпо отпирает дверь. Чтобы не задеть головой притолоку, приходится нагнуться, да-а, хоромы… Окна в доме нет. Слева — низкий очаг. Домингос Мау-Темпо высек огонь, скрутил из соломы жгут, подпалил его и помахал из стороны в сторону, чтобы жена, пока горит этот факел, успела разглядеть новое жилище. В углу, рядом с очагом, свален хворост. Этого пока хватит. Женщина пристроила сына в уголок, собрала дрова и щепу — и через минуту вспыхнуло пламя, отблески его заиграли на выбеленной стене. Дом отныне был обитаем.

Домингос Мау-Темпо, открыв решетчатую калитку, ввел во двор осла с телегой, начал выгружать пожитки, сваливать их как попало в комнату — жена разберет. Тюфяк подмок с одного боку. В сундук с одеждой попа-ил вода, у стола отвалилась ножка. Но на огне уже стояла кастрюлька, а в ней — несколько капустных листьев, пригоршня рису, мальчику снова дали грудь, и он уснул на сухом краешке тюфяка. Домингос вышел в сад по нужде, а жена его Сара да Консейсан, мать Жоана, стояла посреди комнаты, внимательно смотрела в огонь, словно ждала, что вот-вот подтвердится невнятное предчув-ствие. Что-то мягко повернулось у нее в животе. Вот и еще один… Но вошедшему мужу она ничего не сказала. У него и без того хлопот много.


* * *

Домингосу Мау-Темпо не суждено будет состариться. Настанет день — жена к этому времени уже родит ему пятерых, — когда на пустыре возле Монте-Лавре он перекинет веревку через ветку дерева и повесится: не потому, конечно, что у него пятеро детей, это-то случается сплошь и рядом. Он много бродил по свету, три раза уходил от семьи и возвращался, а в последний раз вернуться, зажить, как люди живут, не смог: пришел его час. Бесславный конец предрек ему еще тесть, Лауреано Карранка, когда не смог сломить упорство дочери, поклявшейся, что, если ее не отдадут за Домингоса, она и вовсе останется в девках. Как тогда кричал от ярости Лауреано Карранка: Он лодырь, он распутник, он пьет, он плохо кончит! Разгорелась в семье форменная война, но, когда все угрозы, мольбы и уговоры ни к чему не привели, Сара да Консейсан привела последний довод: взяла да забеременела, и довод подействовал. Однажды утром — май стоял — она вышла из дому, пробежала по нолю до того места, где уговорилась встретиться с Домингосом Мау-Темпо. В высокой пшенице провели они полчаса, не больше, а потом Домингос снова взялся за свои колодки, Сара же вернулась в отчий дом; Домингос шел и посвистывал, Сара дрожала так, словно солнце ее не грело. Когда она вброд переходила ручей, то возле ивняка присела на корточки, смыла кровь, которая все текла у нее по ногам.

Жоана сотворили или, выражаясь по-библейски, зачали в тот самый день, не часто случается, чтобы с самого первого раза понесла женщина. А глаза Жоана, синие глаза, каких ни у кого в роду никогда не было, ни у близкой, ни у дальней родни не встречалось, вызвали большое удивление, чтобы не сказать подозрение, хотя мы-то знаем, что несправедливо подозревать женщину, которая для того только, чтобы честно выйти замуж, распростилась с девичьей честью, по своей воле, без всякого принуждения отдавшись на пшеничном поле своему избраннику. А вот девушка, которая почти пятьсот лет тому назад пошла к ручью за водой и увидела, как приближается к ней один из тех чужеземцев, что говорили на непонятном языке и приехали из немецких земель и здешние края вместе с алькальдом-мором [2] Ламбертом Оркесом Алеманом по милости короля Жоана Первого [3] — девушка, которую, невзирая на крики и мольбы, чужеземец уволок в чашу и там изнасиловал, — та девушка с девичеством рассталась не по своей воле. Чужеземец был статен, белокож и синеглаз и ни в чем не виноват, кроме того что кровь вскипела, но девушка любить его была не в силах, когда же пришло время — родила, как умела. И вот с тех пор на протяжении четырех столетий синие германские глаза то появляются, то исчезают — словно кометы, которые пропадают по дороге с небес и возникают, когда их уже никто не ждет… Впрочем, может быть, это происходит оттого, что никому в голову не приходит отмечать их появление и вывести из этого закономерность.

…А сейчас семейство переезжает в первый раз. Они отправились из Монте-Лавре в Сан-Кристован в тот летний день, что кончился дождем. Они пересекли всю провинцию с севера на юг — чего это понесло Домингоса так далеко — не сапожник, а горе луковое, лентяй запьянцовский, — но в Монте-Лавре жить стало трудно, виной тому вино и то, что руки у мастера не тем концом вставлены. Тестюшка, одолжите мне телегу и осла, и поеду я жить в Сан-Кристован.

Что ж, поезжай, может, там ты образумишься, задумаешься о жене да о сыне, только поскорей верни мне телегу и осла, они мне нужны. Двигались по проселку, иногда выбирались и на тракт, но потом, чтобы сократить путь, приходилось ехать и вовсе без дороги, по полям, по холмам. Пообедали в тени одинокого дерева, Домингос Мау-Темпо выпил бутылку вина, да без толку: все равно оно потом вышло по дороге. Они оставили по левую руку Монтенар и держали все к югу. Дождь застиг их, когда до Сан-Кристована оставался час пути — не дождь, а прямо потоп — плохая примета; но сегодня день выдался солнечный, и Сара да Консейсан, сидя в садике, шьет юбку, а сын ее, который еще нетвердо стоит на ногах, ковыляет вдоль стены дома. Домингос Мау-Темпо отправился обратно в Монте-Лавре вернуть тестю телегу и осла да сказать, что живут они теперь в хорошем доме, что заказчики уже стучатся в дверь и работы — полно. Он вернется пешком на следующий день, хоть бы не напился — ведь хороший же человек, да вот попивает, ну, Бог даст, выправится, бывали и совсем горькие пьяницы, однако взялись за ум; вот и он возьмется, а иначе нет на земле правды: у нас ведь ребенок, а скоро и второй появится, им настоящий отец нужен, а уж я-то все сделаю, чтобы жили мы ладно и хорошо.

Жоан добрался по стене до изгороди, крепко схватился за колья: руки у него были сильнее, чем ноги, выглянул наружу. Ему еще мало что видно: полоска улицы, раскисшей от вчерашнего дождя, лужи, в которых отражается небо, желтый кот на пороге дома напротив, подставивший брюхо солнцу… Где-то поет петух. Женский голос зовет: Мария! и другой, полудетский, отзывается: Иду! Знойное безмолвие окутывает улицу: скоро грязь засохнет и снова обратится в пыль. Жоан больше не хочет смотреть, он разжимает кулаки и, с трудом повернувшись, отправляется в долгое обратное путешествие — к матери. Сара да Консейсан опускает шитье на колени, протягивает к нему руки: Иди сюда, мальчик мой, иди сюда. Руки ее обещают защиту. Но между ними и Жоаном пролег непонятный, ненадежный, бескрайний мир. По земле вьется прозрачная, кружевная тень.

Когда Ламберто Оркес Алеман поднимался на башню своего замка, глазом было не окинуть открывавшиеся перед ним владения. Он хозяин этих мест — десять легуа [4] длины, три легуа ширины, — ему дано право собирать с округи налог, а еще ему приказано заселить землю — нет, конечно, ту девушку у ручья изнасиловал чужестранец не по его приказу, но раз уж так случилось, тем лучше. Он и сам, хоть у него всеми почитаемая супруга и дети от нее, тратит семя свое на кого придется в случайных наслаждениях. Край этот не должен оставаться необитаемым: по пальцам руки сочтешь в нем деревни, и волос на голове не хватит, чтобы пересчитать дремучие и дикие леса. Да будет ведомо вам, сеньор, что женщины в этой стороне темны кожей — проклятое наследие мавров, — а мужчины молчаливы и мстительны, а король наш и повелитель призвал вас не для того только, чтобы зачинать детей по Соломонову завету, а для того, чтобы заботиться об этой земле и править ею, чтобы люди пришли в нее и остались на ней. Я заботился об этой земле и правил ею; так же буду поступать и впредь, потому что земля эта моя и все, что есть на ней, — тоже мое, а вот усердствовать в увеличении народонаселения не следует, ибо чем больше людей, тем легче вспыхивают смуты. Вы правы, сеньор, слова ваши исполнены мудрости, вы опытны, вы жили в холодных странах, там все известно лучше, чем здесь, на западных задворках этого мира. Если вы согласны со мной, поговорим о том, какой данью обложить земли, что находятся во владении моем и под властью моею… Маленький эпизодик из истории этого края…


* * *

Ну и сапожник! Поставит лату, прибьет подметку, а надоест ему — бросит работу на середине, забудет про свои колодки, про нож и шило, уйдет в таверну, побранится с нетерпеливыми заказчиками, а потом еще поколотит жену, отыграется на ней за все — и за подметки и за латы: нет мира у него в душе, беспокойный человек, не успел сесть, как уже вскакивает; не успел пустить корни, как уж думает о переезде. Перекати-поле, бродяга, он приходит из таверны, держась за стенку, и недобро смотрит на сына и говорит жене: Пожалела мне грош, проклятая баба, так получай, чтоб помнила. И снова уйдет пить с приятелями: Запишите за мной, сеньор хозяин. Я-то запишу, сеньор постоялец, только учтите: счет уже велик. Ну и что с того? Я заплачу в срок, я и грошика не останусь должен. Не раз и не два Сара да Консейсан, оставив сына на попечение соседок, отправлялась ночью искать мужа, утирала слезы концом шали — хорошо, что темно, — ходила из таверны в таверну -их в Сан-Кристоване не так уж много, но все-таки хватает — и, не входя, с порога искала его глазами, а если находила, то стояла во мраке ночи, мрачно и покорно ждала. Случалось ей подбирать его где-нибудь на дороге полубесчувственного, брошенного дружками, и мир тогда вдруг становился прекрасен, потому что Домингос в благодарность за то, что она отыскала его на страшном пустыре, где бродят призраки, закидывал ей руку за плечи и позволял увести себя домой кротко, как ребенок, — да он и был взрослый ребенок.

А как раз — работы было много, он не поспевал — Домингос Мау-Темпо взял себе помощника: больше времени будет оставаться для развлечений; но однажды утром он словно не с той ноги встал, и тут ему влетело в голову, что жена его, бедная и ни в чем не повинная Сара да Консейсан, обманывает его, когда он отлучается из дому. Светопреставление началось в Сан-Кристоване: без вины виноватый подмастерье еле ушел от ножа, и Сара, которая была беременна от Домингоса, ставшего ей наконец законным мужем, до дна испила горькую свою чашу, и снова нагрузили телегу -снова пришлось шагать в Монте-Лавре: Тестюшка, мы все здоровы, дочь ваша и внук благополучны, ждем второго ребенка, вот только задумали мы перебраться в Торре-да-Гаданья, там живет мой отец, он нам поможет, жизнь будет легче. И отправились они на север, но при выезде из Сан-Кристована уже поджидал их кабатчик: Ну-ка стой, Мау-Темпо, ты мне должен за дом, где жил, за вино, что пил, плати, а не то я с сыновьями выну из тебя душу.

Хорошо, что путь им лежал недальний, потому что едва успела Сара да Консейсан ступить на порог, как родился у нее сын, названный неведомо почему Анселмо. Колыбель же у него была отменная, ибо дед его, отец Домингоса, был по профессии плотник и теперь очень радовался тому, что в соседнем доме — дверь в дверь с его собственным — родился у него внук. Делал он грубую работу, не было у него ни мастера, ни подмастерья и жены теперь тоже не было, жил среди досок и горбылей, пропах опилками, говорил странные слова — «лага», «обзол», «скобель». Человек основательный и неразговорчивый, он в рот не брал вина и потому косился на сына, позорившего его имя. Долго пестовать внуков ему, однако, не пришлось. Он только и успел объяснить старшему, что вот это — молоток, а это — рубанок, а это — долото, как Домингос Мау-Темпо, который больше не мог сносить ни упреков его, ни молчания, отправился на крайний запад провинции, в Ландейру, словно птица, что бьется грудью о железные прутья клетки… Томится моя душа, тоскует… И опять едет телега, только на этот раз запрягли в нее мула — и телегу и мула наняли у людей за хорошие деньги, а то тесть уже стал удивляться, что ж это, мол, такое: переездов много, а толку чуть — лучше уж потом ему сказать. Домингос, что ж мы все бродим по свету, как вечный жид, покоя не знаем, да с малыми детьми, ведь но ж мука. Молчи, жена, я знаю, что делаю; в Ландейре — хороший народ, и работа мне найдется; пойми ты — я обучен ремеслу, я не могу день-деньской махать мотыгой, как отец твой и братья, я мастер не из последних. Я ничего и не творю, за сапожника я замуж шла, сапожника полюбила, только поскорее бы уж нам осесть где-нибудь, чтоб кончилось это кочевье. Но что бы ни говорила Сара да Консейсан

о тяготах своих, как ни правильны были ее слова, Домингос Мау-Темпо шел в Ландейру, как в землю обетованную, и нес на закорках старшего сына, держа его за тоненькие щиколотки — тоненькие и грязненькие, ну да разве это имеет значение? Нес, не чувствуя тяжести: от сучения дратвы мышцы его и сухожилия стали прямо как железные. Топ-топ-топ — стучал копытами мул, солнышко грело не хуже одеяла, на телеге нашлось место и Саре да Консейсан. Вот только выяснилось, когда дошли до места, что мебель их сильно пострадала. Еще один переезд, Домингос, и нам не на чем сидеть будет.

Там, в Ландейре, Жоан, которого окрестили еще в Монте-Лавре, получил нового и весьма подходящего крестного отца. Им стал падре Агамедес — он сожительствовал с некой женщиной, которую называл племянницей, вот ее-то он и посоветовал в крестные матери. Вот сколько милостей свалилось на мальчика: ему теперь и на небе нашлась защита, и на земле поддержка. А Домингос Мау-Темпо, которого падре Агамедес уговорил принять на себя обязанности пономаря, стал прислуживать на мессах и отпеваниях, и в благодарность падре с ним покумился и окрестил Жоана. Но, возвращаясь в лоно церкви, Домингос Мау-Темпо хотел только найти пристойное извинение тому, что он отлынивает от работы, и хоть как-то побороть снедавшую его страсть к бродяжничеству. И Господь, увидев, как он бестолково суетится у его алтаря, овладевая азами священнодействия, воздал ему по молитве его, а поскольку падре Агамедес был большой ценитель вина, то служитель Бога и церковный служка стали часто сходиться для бдений такого рода. Недалеко от церкви помещалась бакалейная лавка падре Агамедеса, и он в свободные от священнических обязанностей часы торговал в ней, а если не торговал, то спускался с племянницей в подвал и там осуществлял дела земные и семейные. Проходил Домингос Мау-Темпо мимо, выпивал стаканчик, проходил еще раз и выпивал другой — и так продолжалось до возвращения падре: тогда они выпивали вместе. Райское было житье.

Но в каждом ангельском сонме найдется свой Люцифер, а в райских кущах — искуситель. Домингосу случилось однажды слишком плотоядно взглянуть на куму, а та, оскорбленная в своих родственных чувствах — племянница, как-никак, — шепнула словечко дяде; этого хватило, чтобы два служителя святой нашей матери-церкви рассорились. Падре Агамедес, не решившись на откровенность, которая подтвердила бы ходившие среди прихожан сплетни насчет сомнительных уз родства, связывавших его с племянницей, напирал больше всего на то, что обидчик женат, и тем самым отводил от себя пятнавшие его честь подозрения. Домингос Мау-Темпо, отлученный от даровых выпивок, вынужденный вновь взяться за дратву и мо-лоток, поклялся отомстить падре. За что будет мстить, не сказал, а Сара да Консейсан не спросила. Она вообще большей частью молчала — молчала, грустила.

Прихожан было мало, да и те часто менялись: церковь не исцеляла бед, да она ведь и не обязана это делать, хорошо, что хоть не умножает их. Дело было не в том: люди не ходили в церковь даже не потому, что падре Агамедес жил с племянницей или зарабатывал деньги, торгуя бакалеей человеку ничто человеческое не чуждо, — а потому, что он перевирал молитвы, а причащающихся, брачующихся и отпеваемых потрошил с той же алчностью, с какой закалывал и съедал свинью, и совсем не уделял внимания духу и букве храмового обряда. Народу было обидно. Поэтому Домингос Мау-Темпо знал, как заполнить церковь: на следующей мессе случится кое-что очень интересное — падре Агамедес предупредил, что отныне и впредь будет служить по всем канонам, истово и неторопливо, — дурак будет, кто пропустит мессу, сильно пожалеет. Падре Агамедес оторопел, увидев заполненный людьми неф. Сегодня ведь не храмовый праздник и засуха вроде не такая, чтобы требовалось небесное вмешательство. Однако он ничего не сказал. Если овцы по своей воле пришли в овчарню, то пастырь представит хозяину хороший отчет. Но чтобы не показаться неблагодарным, он решил постараться и, сам того не зная, подтвердил распускаемые Доминго-сом слухи. Однако до пономаря возвысившийся сапожник, который уже подумывал о новом переезде, приберег кое-что про запас. Когда пришло время возлагать святые дары на алтарь, он спокойно поднял колокольчик и встряхнул его. С тем же успехом он мог бы просто помахать в воздухе куриным перышком. Одни прихожане подумали, что всех разом поразила глухота; другие, повинуясь привычному жесту служки, склонились перед алтарем; третьи недоуменно уставились на Домингоса, который при всеобщем напряженном молчании с невинным видом продолжал потрясать колокольчиком. Падре удивился, верующие зашушукались, молодежь засмеялась. Какой позор! — все святые смотрят и сам Господь. Падре Агамедес не сдержался, прервал службу на полуслове, схватил колокольчик и запустил руку внутрь. Колокольчик был без язычка. И божий гром не покарал нечестивца! Падре Агамедес, обуянный праведным гневом, наводя ужас на прихожан, закатил Домингосу Мау-Темпо оплеуху — треснул его прямо у алтаря, — да разве ж можно? Но Домингос так же споро, как прислуживал на мессе, без промедления дал ему сдачи. Тут же облачение священника и стихарь пономаря вихрем замелькали на полу — кто сверху, кто снизу, понять нельзя; дерущиеся кощунственно покатились по ступеням алтаря, тыча друг друга под ребра. Народ повскакал с мест, кинулся разнимать противников, а нашлись и такие, что коварно утоляли давнюю жажду мести руками и ногами, с одного боку и с другого. Старухи сбились в углу, призывая на помощь весь сонм небесных сил, а потом, собравшись с силами и с духом, ринулись к алтарю спасать падре — пастырь недостойный, но свой… Короче говоря, вера восторжествовала.

На следующий день Домингос Мау-Темпо вместе со всей семьей и в сопровождении шумной процессии мальчишек отправился из Ландейры прочь. Мальчишки довели его до околицы. Сара да Консейсан шла, понурившись от позора. Жоан отводил в сторону строгие синие глаза. Второй мальчик спал.


* * *

Тут пришла республика [5]. Мужчины зарабатывали в день двенадцать-тринадцать винтеней [6], а женщины — меньше половины этого: так уж повелось исстари. Те и другие по-прежнему ели дрянной хлеб, вываренные капустные лохмотья, зелень. Республику прислали из Лиссабона, и она перелетала из края в край по проводам, если был телеграф — заявляла о себе в газетах, если находились грамотные — передавалась из уст в уста; так чаще всего и бывало. Престол рухнул, с амвона стали говорить, что отныне царствие мое — не от мира сего, латифундист все понял и ни в чем не изменился, а литр оливкового мае-па стоил больше двух милрейсов [7] — в десять раз больше, чем зарабатывал в день взрослый мужчина.

Да здравствует республика! Да здравствует… Хозяин, сколько мы теперь будем получать? Сколько другие платят, столько и я, поговори-ка-с управляющим. Так сколько же положите в день? На винтен больше. Мне этого мало. Не хочешь, не бери, работники и без тебя найдутся. Что ж нам, с голоду пухнуть, а дети? Что я дам детям? Если нет работы, не заводи детей. Жена, no-шли сыновей за хворостом, дочерей — за соломой, а сама иди сюда. Я твоя раба, ты делаешь со мною, что хочешь, ну и доделался: у меня задержка, я не убереглась, я беременна, я тяжелая, у меня будет ребенок, ты станешь отцом. Ничего, где семерых не прокормишь, там и восьмой поголодает.

И вот поскольку между латифундистом-монархистом и латифундистом-республиканцем разницы нет никакой, а сходство полное, поскольку на жалованье не прокормишься, оно только голод разжигает, то крестьяне в невинности своей собрались и отправились к губернатору просить, чтобы жизнь им сделалась полегче. Какой-то грамотей сочинил прошение, в котором напомнил о новой, радостной жизни в Португалии и о народных упованиях и ожиданиях, все люди теперь братья, сеньор губернатор, будьте здоровы, сеньор губернатор, ждем ответа. Отпустив челобитчиков, Ламберто Оркес опустился в старинное кресло, глубоко задумался над тем, как способствовать благосостоянию — своему собственному и всей провинции, порученной его заботам, — и, скользнув глазами по карте, ткнул пальцем в ту латифундию, что была гуще всех населена, и вызвал к себе командира республиканской гвардии. Тот раньше служил просто в полиции, и теперь вид у него был очень воинственный: мундир был новый, а память — короткая, и потому он уже успел забыть о тех временах, когда на левом рукаве он носил сине-белую нашивку [8]. Благодаря его рвению и бдительности Ламберто уже знал, что в деревнях неспокойно, что крестьяне негодуют на низкое жалованье и прочие тяготы, жалуются, что живут впроголодь, что хозяева душат их разнообразными налогами и поборами, — все это, впрочем, было изложено в петиции, причем в довольно мягких выражениях: должно быть, для того, чтобы скрыть истинные и гнусные намерения. По всем латифундиям гуляет злой ветер бунта, повсюду раздается ропот, похожий на ворчание голодного, присевшего перед прыжком волка, ох и много бед он натворит, если пустит в ход зубы. Надо дать им острастку, покарать кого-нибудь в назидание другим. Беседа кончена, распоряжения получены — майор Хорохор берет под козырек, отдает губернатору честь, а горнисту — приказ трубить седловку. И вот выстраивается на плацу республиканская гвардия: поводья натянуты, на боку — сабля, лоснятся гривы и усы, блистают удила, — Ламберто подходит к окну, власть приветствует свою гвардию и машет ей ручкой, соединяя в этом жесте и начальственную строгость, и нежный привет. Исполнив это, власть удаляется в свои апартаменты и велит позвать себе на утеху свою супругу.

И вот скачет республиканская гвардия по полям — скачет рысью, переходит на галоп, — солнце блещет на оружии, попоны путаются в коленях у лошадей… Ах, на конница, ах, Роланд, ах, Оливье, ах, Феррабрас [9], — родина, ты можешь гордиться такими сынами! Уже видна латифундия, и майор Хорохор развернул эскадрон для атаки: трубит рожок, и всадники — сабли наголо! — с оперной воинственностью летят вперед, и родина выходит на крылечко полюбоваться, а когда крестьяне выбегают из домов, с сеновалов, из хлевов, их встречают лошадиные груди и удары сабель — пока плашмя, — но вот какой-то Феррабрас, разъярившись, как укушенный слепнем бык, перехватывает саблю и рубит, колет, режет в слепом бешенстве — а с чего он взбесился, неизвестно. Много стонущих крестьян осталось лежать на поле, да и тем, кто успел укрыться в доме, было не до смеха: перевязали, как смогли, раны; много израсходовано было воды, соли, паутины. Ох, легче помереть, сказал один. Раньше смерти не помирай, сказал другой.

И эскадрон ускакал, ускакала республиканская гвардия — возлюбленная дщерь нашей республики, лошади поводили боками и хлопьями роняли с удил пену. Начался второй этап сражения: теперь надо было рыскать по горам и по долам, отыскивать тех, кто подбил народ на смуту и забастовку, кто призывал бросить работу на середине, а скотину — без присмотра. И вскоре их нашли: арестовали тридцать три человека, а самых закоперщиков отвели в гарнизонную тюрьму, и вели их, как стадо навьюченных мулов: хлестали, стегали, пинали, ругали — ах, вы сукины дети, чего захотели! — да здравствует гвардия, защищающая республику; да здравствует республика, защищаемая гвардией! И шли крестьяне к тюрьме: руки у каждого были скручены за спиной, а кроме того, все связаны одной длинной веревкой, точь-в-точь как галерники — только мало кто это понимал: ведь каторжники и галерники жили в эпоху варваров, во времена Ламберто Оркеса Алемана, веке этак в пятнадцатом, никак не позже.

Ну, а кто же повезет главарей в Лиссабон? Поручить это семнадцатой стрелковой, выходит майор (тоже Хорохор) и с ним восемнадцать рядовых; отправляют главарей тайно и скрытно, ночным поездом: тридцать восемь глаз следят за пятерыми крестьянами, которым грозит обвинение в подстрекательстве к бунту и забастовке. Их передадут в распоряжение правительства — сообщает наш собственный корреспондент, — а уж наше милосердное правительство сумеет ими распорядиться, будьте покойны. На дворе-то опять май. Поехал поезд, поехал, засвистел, повез пятерых крестьян в тюрьму Лимоейро. В те варварские времена поезда ходят медленно, подолгу стоят 9 в чистом поле неизвестно почему, может быть, засада? Может быть, смерть караулит? Вагон, в котором везут злодеев, заперт, занавески на окнах задернуты — а во времена Ламберто Оркеса были занавески? — к чему такие роскошества в вагоне третьего класса? — а солдаты семнадцатой стрелковой поставили винтовки на боевой взвод, может, и штыки примкнули — стой, кто идет, нет прохода. Как только поезд останавливается, десять человек выскакивают из вагона, чтобы не допустить нападения и отбить возможную попытку захвата арестованных. Спать бедным солдатикам не положено, и они тревожно вглядываются в суровые, грязные лица пяти негодяев, — до чего ж на тебя, солдат, они похожи! Как знать, может, и меня, как отслужу в армии, повезут под конвоем ночным поездом, в темноте, и лиссабонскую тюрьму. Сегодня нас везете, завтра вас самих повезут. Винтовку тебе дали, а вот что стрелять из нее надобно в помещика, не сказали и не скажут. Все эти «целься, пли!» против тебя же и направлены, прямо в сердце тебе, в обманутое и глупое твое сердце смотрит дырочка дула. Сам не ведаешь, что творишь, придет день, велят стрелять, и ты убьешь самого себя. Прекратить крамольные разговоры, ничего, в Лиссабоне они по-другому запоют, даже и не знаете, сколько лет придется вам просидеть под замком. Ага, Лиссабон — большой город, я слыхал, самый большой в мире, там живет республика — рассудит по справедливости, и отпустят нас на свободу. А закон на что?

Вот стоят две группы крестьян — стоят лицом к лицу, десяти шагов не будет между ними. И сказали те, что пришли с севера: А закон на что? Нас наняли, мы хотим работатъ. И ответили те, что были с юга: Из-за вас нам теперь будут меньше платить, приход ваш — во зло, ступайте, крысы, восвояси. И сказали те, что с севера: В нашем краю нет работы, всюду камень да кустарник, мы из провинции Бейра будем, не обзывайте нас крысами, обидно это. И сказали те, что с юга: Крысы вы и есть, вы сожрете наш хлеб. И сказали те, что с севера: Мы есть хотим. И сказали те, что с юга: И мы тоже, а вот в нищете жить не согласны, а ежели вы согласитесь на такую поденную плату, мы тогда ни гроша не заработаем. И сказали те, что с севера: Сами виноваты, не гордитесь, берите, сколько хозяин дает, хоть и мало, а все же лучше, чем ничего, а работы всем хватит, вас ведь мало, а мы вам пособим. И сказали те, что с юга: Да это ж обман, нельзя соглашаться на такую плату, присоединяйтесь к нам, и хозяину придется всем тогда прибавить поденно. И сказали те, что с севера: Каждый за себя, один Бог за всех, не хотим мы с вами союза, мы пришли издалека, не ссориться с хозяином пришли, а работать. И сказали те, что с юга: Не работайте. И сказали те, что с севера: Будем! И сказали те, что с юга: Это наша земля. И сказали те, что с севера: Что ж вы не пашете вашу землю? И сказали те, что с юга: За такую плату не станем. И сказали те, что с севера: А нас такая плата устраивает. И сказал тогда управляющий: Ладно. Хватит. Поговорили. Пошли вон, пусть они начинают работать. И сказали те, что с юга: Не уйдем и работать им не дадим. И сказал управляющий: Беритесь, говорю, за работу, а то солдат позову. И сказали те, что с юга: Пока солдаты придут, тут кровь прольется. И сказал управляющий: Когда солдаты придут, крови еще больше прольется, потом не плачьте. И сказали те, что с юга: Братья, прислушайтесь к нам, присоединяйтесь к нам, люди вы или нет? И сказали те, что с севера: Хотим работать, сказано вам.

И тогда один из тех, кто пришел с севера, ступил вперед, в пшеницу, взмахнул серпом, а один из тех, кто был с юга, схватил его за руку; тяжелоногие, коренастые, грузные, стали они неловко, неумело отпихивать друг друга — голод на голод, нищета на нищету, ох, нелегко достанется нам хлеб. Пришла гвардия, прекратила драку, накинулась на южан, избила их ножнами палашей, скрутила, как диких зверей. Сказал сержант: Взять их, что ли? Сказал управляющий: Да не надо, чего там возиться, несчастные твари, пришли теперь в чувство, поджали хвост. Сказал сержант: А вот тому голову пробили, это уголовное преступление. Сказал управляющий: Бросьте, сержант, много ли стоит их кровь, будь они с юга или же с севера, — им кровь пустить, что нам с вами облегчиться. Сказал сержант: Раз уж мы заговорили о нас с вами… мне бы дровишек. Сказал управляющий: Будет вам воз с верхом. Сказал сержант: И черепицы бы на крышу. Сказал управляющий: Будет и черепица, не под чистым же небом вам спать. Сказал сержант: Жизнь теперь дорогая. Сказал управляющий: И колбас вам пришлю.

А крысы тем временем уже углубились в поле. Падают светло-золотистые колосья на темную землю — ах, хорошо! — пахнет немытым с незапамятных времен телом, а вдалеке проехали и остановились дрожки. Хозяин, сказал управляющий. Поблагодарите его от меня, а уж мы свое дело знаем, сказал сержант. Приглядывайте за этим сбродом, сказал управляющий. Поезжайте себе спокойно, я найду на них управу. Подожжем урожай, сказали те, что с юга. Жалко, сердце разрывается, сказали другие. Ничего нам теперь не жалко, хором сказали все.


* * *

Едва ли не всю провинцию исколесили они, выбирались даже и за ее пределы: побывали в Ландейре, в Сантане-до-Мато, в Таррафейро и Афейтейре; и во время этих скитаний народилось третье чадо — девочка, Мария да Консейсан, а через некоторое время — еще один мальчик, его назвали по отцу — Домингосом. Господи, хоть бы не в отца пошел, потому что про отца ничего хорошего сказать было нельзя: молоток да гвозди, водка да вино — так и шло. А уж о мебели и говорить нечего: ставь на телегу да снимай, ставь да снимай, рытвины и ухабы, переезды из края в край: новый сапожник приехал, звать Мау-Темпо, что ж, поглядим, какой из него работник, да какой там работник, если он круглый год дует вино, как ты в августе воду, негодящий человек, не верится, что может он быть мастером. Сара да Консейсан жила теперь в Канье с мужем и детьми, вот уж второй год мучилась от перемежающейся лихорадки: день треплет, день — ничего, день треплет, день — ничего — я поясняю для тех, кто не знает, что за штука наша, четырехдневная перемежающаяся лихорадка. И вот н те дни, когда мать лежала пластом, синеглазый Жоан — ни у братьев его, ни у сестры не было таких глаз — должен был ходить к ручью за водой, и вот однажды он поскользнулся — спасите малыша! — упал в воду, и она накрыла его с головой: невелик он был росточком для своих семи годков. Спасла его какая-то добрая женщина, принесла домой на руках, а отец побил его — мать дрожала от лихорадки, так дрожала, что позванивала медная щеколда на двери. Не беи его, Домингос, не бей его! — да куда там, это все равно что глухому проповедовать.

И вот настал день, когда Сара да Консейсан оклик-мула мужа, а тот не отозвался. Так в первый раз оставил он семейство на произвол судьбы и пошел куда глаза глядят. Тогда Сара да Консейсан, которая столько лет никому ни слова не говорила о том, как живется ей с мужем, пошла к одной грамотной соседке, попросила написать письмо, и нелегко ей это далось, потому что мужа она все-таки любила, да что поделаешь!… Дорогой отец, Христом-богом молю вас, приезжайте за мной с телегой и ослом, заберите меня к себе и простите меня, если можете, за все беспокойства и неудовольствия, что и вам причинила, не послушалась я ваших советов, пошла за этого человека замуж, а теперь вот раскаиваюсь, и ничего, кроме горя, я от него не видела, исстрадалась я, живу в бедности, хожу избитая, не отказывайтесь от меня, не вняла я голосу разума и теперь наказана, — последнюю фразу начитанная соседка приписала от себя, с похвальной смелостью слив воедино стиль классический со стилем современным.

Что же предпринять должен был отец по отцовскому своему долгу — пускай даже еще не забылись прежние раздоры, — что же предпринял, получив письмо, Лауреано Карранка? Он позвал сына, Жоакина, парня угрюмого и мрачного, и послал его в Канью за дочкой и внуками, сколько бы их там ни оказалось. Не то чтоб уж очень он их любил — ведь все они были дети пьяницы сапожника, а у старика уже были любимые внуки от других детей. И вот при живом муже вдова и при живом отце сироты приехали в Монте-Лавре и снова привезли кучей наваленный скарб, а уж от мебели остались одни обломки; кое-что отец скрепя сердце разрешил поставить в доме, а остальное пока что выставили на сеновал. Теперь была крыша над головой, на полу расстелили рогожи — вот тебе и кровать, — а чтобы прокормиться, старшие дети пошли просить милостыню: Господь наш Иисус Христос тоже просил, тут стыдиться нечего, стыдно только воровать. Сара да Консейсан работала теперь, как каторжная, чтобы принести в дом что-нибудь кроме детского подаяния, а родители иногда делились с нею припасами, мать была щедрее: оно и понятно, мать есть мать. Так и жили. Но прошло несколько недель, и в Монте-Лавре объявился Домингос Мау-Темпо: сначала он издали следил за женой и детьми, а потом подстерег их на дороге и вышел к ним, сокрушаясь и винясь в содеянном, как он сам красиво говорил, вспоминая, должно быть, те времена, когда был пономарем. Лауреано Карранка страшно рассвирепел и раскричался: если, мол, Сара да Консейсан, дура безмозглая, опять свяжется со своим проходимцем, то она ему больше не дочь. Домингос повел речь с большой осторожностью: он-де избавился от своих дурных наклонностей и греховных пристрастий, исправился и за то время, что был в разлуке с семьей, понял — а раньше-то как слепой был! — до чего же любит жену и дорогих деток. Сеньор тесть, обещаю вам и клянусь, хотите на колени стану! Под воздействием этих слов и потоков слез, которые при этом проливались всеми домочадцами, гнев старика слегка утих, и семейство Мау-Темпо обосновалось в деревеньке поблизости — чуть ли не на виду у родителей. Свою мастерскую Домингос открыть не мог, и, как ни мало ему того хотелось, пошел он в подручные к сапожнику Грамишо, а Сара да Консейсан, чтобы помочь мужу и прокормить детей, в той же мастерской стала кроить кожу для башмаков. Ну, а судьба? Домингос Мау-Темпо становился все печальней и вскорости сказал жене так: Надо нам отсюда уезжать, плохо мне здесь, я пойду поищу работы, а ты с детишками пока меня подожди. Что было делать? Сара согласилась и два месяца ждала, почти не надеясь, что муж вернется, и совсем было опять поверила, что она вдова при живом муже, как он появился, веселый — что твой щегол: нашел, мол, и работу, и жилье, едем в Сиборро. Поехали они в Сиборро, и поначалу все было ничего: народ там жил тихий, платили исправно, работы хватало, а сапожник, казалось, и не помышлял о вине, не то чтобы совсем не помышлял — это уж, пожалуй, слишком, но все-таки не пил столько времени, что успел прослыть человеком основательным. Все вышло кстати: в Сиборро как раз освятили начальную школу, и Жоана, которому подошли года, стали учить там грамоте, письму и счету.

Ну, а судьба? Оборотни бродят по дорогам — в определенный день недели они выходят из домов, на первом же пересечении дорог раздеваются догола, ползут по земле, катаются по ней, превращаясь в то, что оставило на ней след. Какой угодно след или же только след животного? Любой, любой след, сеньор, был человек, который обернулся тележным колесом и покатился, покатился по дороге, но чаще всего, конечно, они превращаются в животных; вот, помню, был такой случай — это истинная правда, сеньор, об этом много было толков — один человек, не помню уже, как его звали, жил себе с женою в Монте-до-Куррал-да-Легуа, неподалеку от Педра-Гранде, и каждый вторник, ночью, выходил из дому, но он, правда, знал о своей особенности и предупредил жену: никогда, мол, не отпирай дверь, если меня нет дома, не отпирай ни за что, что б ты ни услышала, а слышала она такие крики и вопли, что у добрых христиан кровь стыла в жилах и никто не мог уснуть, но женщины, как известно, страсть любопытны, и вот однажды она набралась храбрости, захотела все увидать своими глазами — взяла да и открыла дверь. Господи Иисусе! Что же она увидала! Прямо перед ней стоял огромный хряк, а верней сказать, племенной кабан, башка вот такая, ну, он и бросился на нее, как лев, хотел ее сожрать, хорошо, она успела захлопнуть и запереть дверь, однако кабан этот все же ухитрился выдрать ей зубами клок юбки… Вообразите себе, как перепугалась бедная женщина, когда на рассвете муж вернулся домой, а в зубах у него — этот самый обрывок материи, уж он ей объяснял-объяснял, что как по вторникам выходит со двора, так и оборачивается кабаном или другим каким животным, так что пусть она ему не отворяет дверь — он за себя не отвечает и может ее погубить… Да, это история… Жена пошла к родителям мужа, те встревожились, что сын их стал оборотнем, ни за кем в роду такого не замечалось, а сын-то был единственный, отыскали ворожею, та прочитала молитвы, какие полагается в таких случаях читать, произнесла заклинания и велела поджечь тулью шляпы, когда тот превращается в оборотня, и тогда, мол, все кончится. Так все и было, верное оказалось средство, подожгли на нем шляпу и излечили его. Это оттого, должно быть, что в голове нехорошо, а подожжешь шапку — мозги станут на место, да? Чего не знаю, того не знаю, ворожея ничего об этом не говорила, а вот расскажу вам еще одну историю: здесь, совсем рядышком с Сиборро, жила на ферме семья, муж с женой, жили как люди, разводили кур и другую птицу, но муж каждую ночь — он каждую ночь становился оборотнем — вставал с кровати, шел в курятник и давай там кукарекать-кудахтать… Представьте, что было, когда жена через окошечко в двери увидала, как муж ее обернулся исполинской курицей… Размером с кабана. Ах, не верите, ну, тогда дайте дорассказать: была у них дочка, и собиралась она замуж, на свадьбу зарезали много кур — у них только куры и были в хозяйстве, — а в ту ночь жена почему-то не услыхала, как муж поднялся, и кудахтанья его тоже не услыхала… никогда не угадаете, что же случилось: муж пошел во двор, к тому месту, где накануне резали кур, взял нож, стал на колени да и перерезал себе горло, а тут жена хватилась мужа — смотрит, кровать пуста, — пошла искать и нашла его уже бездыханным в луже крови… Вот это и есть судьба.

А Домингос Мау-Темпо опять взялся за старое — работал спустя рукава, пил, тиранил жену, не обходилось без ругани и рукоприкладства. Мама, что ж это творит проклятый?… Тсс, сынок, об отце нельзя так говорить. В этих и подобных ситуациях всегда идут такие беседы, не принимайте всерьез ни обвинения, ни оправдания. Но пыль нищеты уже припудрила лица этих людей, и дети, которые успели это понять, ходили просить именем Христовым. Ну, а люди в тамошних местах сердобольные и совестливые — вот хоть хозяева дома, где жило семейство Мау-Темпо: всегда давали им поесть… Но дети — народ жестокий, и вот однажды, когда в доме хозяев пекли хлебы и одну ковригу, как водится, оставили для Жоана Мау-Темпо, хозяйские дети, одноклассники его и приятели, зло подшутили над ним: привязали мальчика к кормушке для скота, положили перед ним эту ковригу и, пока он всю не съел, не отпустили… А еще говорят, есть Бог на небе… Ну, тогда и случилось, что должно было случиться. Злоключения Домингоса Мау-Темпо подошли к концу. Однажды днем он сидел возле дома, притачивал каблук, а потом вдруг бросил все, что у него было в руках, снял передник, зашел в комнату, скатал в тючок свою одежду, вынул из сундука краюху хлеба, сунул это все в заплечную сумку и исчез. Жена с двумя младшими детьми была на работе, Жоан — в школе, а брат его рылся на помойке. В последний раз вышел тогда Домингос Мау-Темпо за порог своего дома. Он еще появится там, еще что-то скажет и что-то услышит в ответ, но история его на этом кончается. Два года будет он бродяжничать.


* * *

Природа относится ко всем своим созданиям с восхитительной жестокостью. Будут мертворожденные, полагает она, будут калеки, и все-таки большая часть выживет и станет порукой тому, что процесс рождения или радения совершается. Созвучие между словами «родить» и «радеть» — это та удобная неточность, которая и отличает то, что говорится, от того, что делается, и от того, что есть на самом деле. Межевые знаки ставит не природа, она лишь использует их. И если после уборки урожая окажется, что разным муравейникам достался разный запас продовольствия, то все прибыли и убытки будут учтены великой бухгалтерией планеты, и ни один муравей не останется без положенной ему по статистике доли. Счет сойдется, и не имеет значения, что миллионы муравьев погибли от ливня, или от удара мотыги, или от струи мочи: кто жив, тот ест; кто умер, тот оставил еду другим. Природа мертвых не считает, природа считает живых и, когда их становится слишком много, насылает на них новую смертельную напасть. Все это очень просто, очень ясно, очень справедливо, — по крайней мере в великом царстве животных никто до сих пор — ни слон, ни муравей — в пререкания с природой не вступал.

Но человек, по счастью, — царь природы, а следовательно, он может произвести свои расчеты с карандашом в руке и сообщить о выводах не прямо в лоб, а шепотком, двумя-тремя намеками, быстрым взглядом, кивком головы. Эти жесты и мимика — то же самое (только в более грубой форме), что у животных и птиц — их песни и танцы, означающие угрозу, любовное томление или вызов. Теперь, может быть, станет понятней, как Лауреано Карранка, человек строгих правил, человек суровый и нетерпимый, до сих пор не примирившийся с замужеством Сары да Консейсан, выражал свое отношение к своему внуку Жоану, который ныне из милости жил у него в доме, и к другому внуку по имени Жозе Набиса, которого он тоже выделял из всех, но совсем по-другому. Мы скажем, отчего так происходило, хотя к нашему повествованию это почти не имеет касательства, но, как предписано в Евангелии, следует лучше познать друг друга. Матерью этого Жозе Набиса была сестра Сары да Консейсан, а кто отец — неизвестно. Впрочем, он лишь считался неизвестным, потому что всякий мог бы на него указать пальцем. В подобных случаях не редкость круговая порука, основанная на очевидности того, что всему свету известно, и на желании увидеть, как ведут себя действующие лица: не следует слишком строго осуждать односельчан этого парня — в деревне так мало развлечений. Таких детей оставляют на произвол судьбы, их знать не хотят ни отец, ни мать, их подбрасывают в приюты, их кладут на дорогах, их пожирают волки или монахи из обители Мизерикордия. Но счастливчику Жозе Набиса, как ни позорны были обстоятельства его появления на свет, повезло больше, и везение это выразилось в том, что у него был какой-никакой отец, были и дед с бабкой, которые мечтали о наследстве, несмотря на малую вероятность этого, и их упрямые мечты обеспечивали мальчику стол и кров в доме Карранка. С Жоаном Мау-Темпо в этом доме обращались так, словно он совсем чужой: от сына бывшего сапожника, а ныне бродяги не прибудет ни гроша денег, ни краюшки хлеба. А на другого внука, хоть он и был плодом беззаконной связи, не прикрытой впоследствии браком, старик надышаться не мог, оставаясь глухим ко всем намекам насчет запятнанной чести и преследуя цель, которую, впрочем, ему никогда не суждено будет достигнуть. Господь правду видит.

Жоан Мау-Темпо еще год ходил в школу, и на том образование его и кончилось. Дед Карранка окинул взглядом это худенькое тельце — ни дать ни взять землеройка, — в сотый раз засомневался, в кого это у внука синие глаза, тут же испуганно опустившиеся под его взглядом, и произнес приговор: Завтра поедешь работать с дядей Жоакином да старайся, смотри, а не то я тебя накажу. Работа была тяжелая, требовала сил, которых быть не может у ребенка, но пусть смолоду знает, чем будет заниматься, когда вырастет. Дядя Жоакин был жесток и груб: он оставлял его на току или в поле в шалаше сторожить урожай, а ведь такие поручения не по плечу хрупкому мальчику. А ночью он коварно прокрадывался посмотреть, не заснул ли племянник, и швырял на него мешок с пшеницей, отчего Жоан плакал, и вдобавок — словно еще нужен какой-нибудь к этому добавок — лупил его пастушьим, железом окованным порохом, и чем больше мальчик кричал и плакал, тем больше он, бессердечный, радовался. Все это чистейшая правда — оттого так трудно в нее поверить тому, кто привык к вымыслам… А Сара да Консейсан тем временем родила девочку, которая через неделю умерла.

Ходили слухи, что в Европе идет война, но про Европу в Монте-Лавре мало кто что знал. У нас у самих здесь дела почище войны: день-деньской работай, если есть работа, день-деньской воем вой от голода. Разве что народу мрет меньше, а покойников зарываем целиком, а не разорванных снарядом на части. Впрочем, и в здешних местах в должный час пришла к одному человеку смерть, — о том уже было сказано раньше.

Когда Сара да Консейсан узнала, что муж ее снова объявился в Кортисадас, она тут же сгребла в охапку детей, по дороге подхватила Жоана и, не будучи уверена в покровительстве Карранки, кинулась искать защиты в дом своих родственников Пикансо — те жили на мельнице в полумиле от Монте-Лавре, в местечке Понте-Кава. Когда-то там был мост, а теперь от него остался только один разрушенный пролет да куча больших камней, запрудивших русло реки; Жоан Мау-Темпо со своими ровесниками часто купался там, лежал на спине, глядя в небо, и, как небо, синими были его глаза. Семья Мау-Темпо, напуганная угрозами, которые охотно передавали знакомые, укрылась на мельнице. Может быть, Домингосу и не пришло бы в голову идти в Монте-Лавре, если бы его гонец по возвращении не рассказал ему о поспешном бегстве жены и детей. И вот однажды он закинул за плечи котомку и по узкой тропинке, а то и просто полем, без дороги, отправился в путь — судьба вела его, как слепца, — и вскоре оказался у мельницы, требуя удовлетворения своих чаяний и возвращения семьи. Жена Жозе Пикансо прятала беглецов в дальних комнатах, а сам он вышел к Домингосу. И сказал ему Домингос: Здравствуй, Пикансо! И сказал Пикансо: Здравствуй, Мау-Темпо! Зачем пожаловал? И сказал Домингос: Семья моя от меня сбежала, я ее ищу и слыхал от людей, что она нашла приют в твоем доме. И сказал Пикансо: Правду тебе сказали: жена твоя и дети в моем доме. И сказал Домингос: Позови их сюда, больше бродяжничать не стану. И сказал Пикансо: Это ты поди расскажи кому другому, а я уж тебя знаю. И сказал Домингос: Это моя семья, а не твоя. И сказал Пикансо: У меня им лучше, и никто к тебе не выйдет и с тобой не пойдет. И сказал Домингос: Это моя жена и мои дети. И сказал Пикансо: Уходи с богом; я, когда жил с вами по соседству, насмотрелся, как ты обращаешься со своей женой, как ты тиранишь бедную женщину, что честно работает, ее и бедных твоих детей, и на злую их нищету я насмотрелся, и, кабы я да другие соседи не подкармливали их, все они померли бы с голоду и незачем тебе было бы сюда приходить. И сказал Домингос: Это моя жена и мои дети. И сказал Пикансо: Еще раз тебе говорю: уходи отсюда в те края, где тебя не видели, не слышали и не знают, потому что прощения тебе нет.

День был такой ясный. Утром вовсю светило солнце, а потом пролился дождик, потому что уже настала осень. Домингос чертил по земле своим посохом, похоже было, что он нарывается на драку, бросает вызов, и Пикансо так его и понял, приготовился, взял в руку кол. Не его, конечно, была печаль чужую семью защищать, но ведь так часто бывает, что человек не волен выбирать, глядь — все и завертелось помимо его воли. За спиной Пикансо, за дверью его дома — четверо испуганных детей и женщина, он заслонил бы их собственным своим телом, да силы у них с Домингосом неравные, нот потому-то он тоже взял кол и тоже принялся ковырять перед собой землю. Но до драки не дошло. Домингос May-Темпо слова не промолвил, шагу вперед не ступил, словно все еще слушал слова, которые были ему сказаны, словно пытался понять, отчего же это нельзя ему здесь оставаться. Потом повернулся и пошел обратно — туда, откуда пришел, — по дороге вдоль реки, к Монте-Лавре. Кое-кто из встречных, поравнявшись с ним, останавливается, но Домингос и не смотрит в его сторону. Проклятый край, должно быть, шепчет он, это от тоски, от печали, потому что наш край ничем не хуже других, все они одинаковы, каждый заслуживает бранного слова, каждый проклят, каждый обречен на гибель — и зачем только создал их Господь?! Он спустился на луг, перешел по трем камушкам узкий ручей и стал подниматься в гору. Холм этот высился прямо перед Монте-Лавре, на склонах его росли оливы. Что ж, у каждого — своя Масличная гора, свои причины взойти на ее вершину [10]. Он прилег в негустой тени деревьев, засмотрелся в небо, сам не зная, на что смотрит. Глаза его были темны и бездонны, как шахты. Нет, он ни о чем не думал; просто чьи-то лица, какие-то картины проплывали перед ним медленной чередой, а потом исчезали, и время от времени что-то невнятное срывалось с его губ, так срывается неизвестно почему камень в горах. Он оперся на локоть — прямо перед ним был Монте-Лавре, а над городом, над башней замка, какой-то великан приколачивал подметку, поднимал молоток и с грохотом его опускал. Не спьяну ли это ему мерещится? Нет, он спит и видит сон. Едет по дороге тяжело нагруженная телега, а сверху сидит Сара да Консейсан, вот-вот свалится, а сам он подталкивает телегу сзади, ох, тяжело, сеньор падре Агамедес, и поднимает колокольчик без язычка, трясет его, чтобы он зазвенел, обязательно нужно, чтобы он зазвенел, а колокольчик-то — словно из пробки… А вот и Пикансо подходит к нему, вырывает у него из рук колокольчик, а вместо колокольчика дает ему в руки мельничный жернов, нет тебе прощения.

Кажется, что проспал целый день, а всего-то прошло несколько минут. Солнце на прежнем месте, тени не передвинулись. Монте-Лавре не приблизился и не отдалился. Домингос May-Темпо поднялся, провел рукою по отросшей щетине, заметил, что в пальцах у него соломинка. Он скатал ее в шарик, потом разорвал, потом выбросил. Он сунул руку в котомку, достал оттуда веревку и пошел в оливковую рощу — оттуда Монте-Лавре уже не виден. Он шел и посматривал по сторонам, словно хозяин, оглядывающий урожай, прикидывающий, высокие ли, крепкие ли подросли деревья, а потом выбрал себе место для смерти. Он перекинул веревку через ветку, крепко привязал ее, забрался на дерево сам, вложил голову в петлю и спрыгнул вниз. Лучше повеситься еще никому и никогда не удавалось.

Теперь Жоан Мау-Темпо — мужчина в доме, кормилец, хозяин без хозяйства, наследник без наследства. Коротенькая тень ложится от него на землю. Он ходит в грубых деревянных башмаках, которые заказала для него мать, и шаркает ногами, потому что башмаки велики, сваливаются при ходьбе — пришлось прикрепить их штрипкой-шнурком к обшлагам брюк. Смешно и жалко смотреть, как на рассвете, когда маслянистым негреющим огнем горит свеча, когда все так смутно и зыбко, когда руки не слушаются и ноги не ходят, он встает со своего матрасика, берет заступ — а заступ-то больше самого Жоана, — и кажется тогда, что он и спал с заступом на плече и в огромных своих башмаках. Он словно маленький примитивный механизм, знает только одно: махать заступом — где ж силы-то взять? Сара да Консейсан сказала ему: Сынок, мне из милости дали для тебя работу, теперь хоть что-нибудь заработаешь, жизнь все дороже становится, а денег нам взять неоткуда. Жоан Мау-Темпо, знающий жизнь, спрашивает ее: Я буду землекопом? Что ты, сынок, тебе только десять лет, куда ж тебе землю-то копать, ответила бы ему Сара да Консейсан, если бы смогла, да вот не может: в этой латифундии другой работы нет, а своему ремеслу отец-покойник сына обучить не успел. И вот на дворе еще ночь, а Жоан уже на ногах, и так уж ему везет, что муть его лежит через Понте-Кава, через тот благословенный хуторок, где, как было рассказано в предыдущей главе, спасались от гнева Домингоса домашние его; дважды будь благословен, Понте-Кава: хоть и велики прегрешения сапожника, хоть и покончил он с собой, нарушив все божеские заветы, но сейчас он наверняка одесную от престола Господа Бога нашего, а иначе нет на земле милосердия. Домингос Мау-Темпо был человек печальный, человек несчастный — не судите его строго, люди добрые. Ну вот и шагает сын Домингоса в предрассветных сумерках — солнце еще не встало, — и встречается ему по дороге жена Пикансо и говорит ему: А-а, Жоан, куда путь держишь? И отвечает ей светлоглазый мальчик: Да вот в Педра-Гранде иду, лес корчевать. А жена Пикансо: Ой, бедный, где ж тебе с заступом-то управиться, там пни такие здоровенные… Четко видеть, что разговор идет между двумя бедняками — взрослой женщиной и будущим мужчиной, — и разговор этот не содержит ничего значительного: не ждите игры ума, полета воображения, собеседники — люди такие темные, что если когда-то и помнили, что «неученье — тьма», то давно забыли, как, впрочем, забывают они мало-помалу и грамоту. Жоан Мау-Темпо знает, что ответить доброй женщине, никто его этому не учил, но всякий другой ответ тут будет не ко времени и не к месту: Да что ж делать, попробую, хочу матери помочь, жизнь наша сами знаете какая, мой брат Анселмо просит Христа-ради, чтобы принести мне обед, матери не на что припасов купить. Бог с тобою, говорит жена Пикансо, и на обед-то нечего взять? Нет, отвечает мальчик: а Бог-то не с ним, нечего.

Хорошо бы сейчас вступить древнегреческому хору, чтобы создалась драматическая атмосфера, предшествующая великим и великодушным деяниям. Самая большая милостыня — это милостыня бедняков: по крайней мере ее подают и принимают равные. Пикансо работал на водяной мельнице, когда жена окликнула его: Поди-ка сюда! Мельник подошел. Посмотри на Жоана. Тут весь разговор повторился с самого начала — поговорили, посмотрели, подумали, и отныне по тем дням, когда Жоан работал в Пед-ра-Гранде, он жил в доме Пикансо, и жена Пикансо давала ему с собою плетеную корзинку с обедом. Святая женщина была эта жена Пикансо, она, без сомнения, тоже сейчас у престола всевышнего, мирно беседует с Домингосом Мау-Темпо — оба пытаются уразуметь: отчего это несчастий человеку отпущено полной мерой, а радости — так скудно?

Жоан Мау-Темпо получал два тостана [11] в день: еще четыре года назад это было жалованье взрослого мужчины, а теперь, когда все так вздорожало, — просто гроши. Ему повезло: десятник делал вид, что не замечает печального единоборства мальчика с корявыми корнями, которые были слишком упруги, чтобы уступить такому слабосильному. Целый день час за часом перерубает корни Жоан, почти скрытый в зарослях куманики, — за что ж детям так мучиться? Эй, десятник, а это что за мальчишка, от него тут мало проку, сказал на ходу Ламберто. Надо дать ему подзаработать, это вроде как милостыня. Он сын Домингоса Мау-Темпо, нищий… отвечает десятник. Ладно, сказал Ламберто и пошел в конюшню посмотреть на лошадей, которых очень любил. В конюшне тепло, пахнет сухим сеном. Это Султан, это Налог, это Нежный, это Малыш, а вот этого жеребца — у него еще нет имени — будут звать Бом-Темпо.

Вскоре кончили корчевать пни, и Жоан вернулся домой. Тут ему привалило самое настоящее счастье: не прошло и двух недель, как его снова взяли на работу в имение некоего Норберто и определили под начало десятника по имени Грегорио, по фамилии Ламейран. Этот Ламейран был зверь терем. К работникам он относился, как к своре бешеных собак, которых только дубьем да плетью и можно держать в повиновении. Норберто в дела своего управляющего не вмешивался и даже прослыл прекрасной души человеком: был он уже в годах, седой, видный. Семейство у него было изрядное — все люди утонченные, даром что сельские жители, впрочем, летом они ездили в Фигейру к морю. Норберто владея несколькими домами в Лиссабоне, и те его родственники, что были помоложе, постепенно отдалялись от Монте-Лавре. Пришло им время позабыть про деревенскую грязь и побродить по цивилизованным мостовым. Норберто не возражал: новые устремления его наследников, родственников и свойственников приносили ему даже некую тайную отраду. Латифундия в избытке снабжала семейство Норберто пробкой и пшеницей, желудями и свининой, а то, что оставалось, обменивалось на деньги. Нужно было, правда, заставлять крестьян работать, но для этого там были свои, местные майоры хорохоры, лишенные сабли и коня, но наделенные не меньшей властью. Грегорио Ламейран, на кавалерийский манер зажав под мышкой длинный хлыст, похаживал вдоль шеренги работников и мгновенно замечал, если кто начинал лениться или же просто уставал. Ламейран — хвала ему и честь! — свято придерживался правил и подавал пример собственными своими сыновьями. Дня не проходило, чтобы он кого-нибудь не избивал, а иногда — и дважды в день, а иногда — в плохом настроении — и трижды. Грегорио Ламейран, выходя из дому, сердце оставлял на гвоздике за дверью — шел налегке, вполне бессердечный, и не было у него другой заботы, как только оправдать доверие хозяина да отработать ту лишнюю монету и сытные харчи, за которые он и взвалил на себя должность управляющего и палача. Тем не менее он был слегка трусоват. Отец одной из его несчастных жертв как-то подстерег Грегорио и веско заявил ему, что если он и впредь будет карать, не разбирая, кто прав, кто виноват, то вскоре увидит — если сможет — собственные свои мозги. Грегорио внял этому предостережению, но зато всех прочих продолжал тиранить пуще прежнего.

В доме Норберто дамы развлекались как подобает прекрасному полу: пили чай, вязали и время от времени крестили дочерей своих ближайших слуг. По диванам были разбросаны журналы мод — ах, Париж, Париж, -было решено съездить туда, как только кончится эта глупая война, которая, помимо прочих, больших и меньших неприятностей, принесла с собою и отсрочку этого путешествия. Тут уж ничего не поделаешь. А старик Норберто, слушая доклады управляющего о том, как идут работы в поместье, слушая это неразборчивое бормотание, которым Грегорио сообщал о своих заслугах, гневался так, словно читал газетные сообщения о ходе военных действий. Он был германофилом по своим имперским убеждениям и по неосознанным, быть может, воспоминаниям о родине своего предка Ламберто Оркеса. Однажды, не преследуя никакой иной цели, кроме развлечения, он сказал об этом Грегорио, который тупо воззрился на него, не понимая, что ему говорят, — мы, дескать, люди темные, неграмотные… Так или иначе он стал еще угодливее с хозяином и еще строже с работниками. Старшие сыновья Норберто уже отказывались заниматься хозяйством в отцовском поместье, искали себе другие земли и других, более человечных управляющих, которые гарантировали бы им по крайней мере, что умрут хоть чуточку позже.

Да, в те времена умели держать народ в узде. Сара да Консейсан, измученная мыслями о том, что сын может последовать дурному примеру отца, а также тем, что чувствовала и себя виновной в бесславной смерти мужа, неустанно твердила Жоану: Смотри у меня, если не будешь стараться, я тебе задам, мы должны смотреть вперед. Так говорила Жоану мать, а Ламейран добавлял: Знаешь, Мау-Темпо, ты ведь матери своей нужен для того только, чтобы из костей твоих сделать стул, а шкуру натянуть на барабан. Жоану оставалось лишь поверить в это, если уж два его властелина так складно и согласно угрожают ему. Но однажды, когда от побоев и непосильного труда ему стало совсем невтерпеж, он пренебрег возможностью лишиться костей и шкуры и все рассказал пораженной матери. Бедная Сара да Консейсан! Жизнь ничему ее не научила! Сколько тут было криков, сколько пролилось слез: Ах, проклятый Грегорио, ничего подобного я не говорила, разве для того родила я тебя на свет, всем богачам плевать па нашу нищету, этот дракон и родных своих детей не любит!… Ну, об этом уже было сказано.

А Жоан Мау-Темпо в герои не годится. Это худенький десятилетний заморыш, и дерево для него — все еще то, на что можно вскарабкаться, а не то, что дает оливковое масло, или пробку, или желуди. Как несправедливо, что ему приходится вставать затемно и голодному, в полусне брести — далеко или близко, смотря по тому, где теперь место его работы, — на плантацию, а отработав там до заката солнца, возвращаться домой полумертвым от усталости — если это усталость, а не что-нибудь похуже, вроде предсмертного оцепенения. Но этот ребенок — мы употребили здесь слово «ребенок» просто для удобства обозначения, потому что в поместье эта категория работников не предусмотрена и никакими льготами не пользуется: все живы -и ладно, а мертвых похороним, мертвые много не наработают, — так вот, этот ребенок — всего лишь один из миллионов точно таких же, как он, страдальцев, и никто из них не знает, за какое же преступление так строго их карают. По отцовской линии он — из ремесленников, отец — сапожник, дед — плотник, но свою судьбу не угадаешь, а тут не строят баркасов, не чинят обувь, здесь повсюду — твердая земля, здесь лютый холод или адская жара, здесь летом — страшные засухи, а зимой — не знаешь, как спастись от стужи, по утрам — кружевной иней, — как на коклюшках сплетено, говорит дона Клеменсия, лиловые следы отморожений, кровоточащие трещины, и если прикоснуться опухшей рукой к стволу дерева или к камню, слезает кожа с ладони, и несть числа всем тяготам нашим и бедам. От века была здесь эта убогая жизнь: на земле двуногое животное живет среди других животных, домашних и диких, полезных и вредных, и с ним самим обращаются то как с полезным животным, то как с вредным, в зависимости от того, что требуется сейчас помещику: «ты мне нужен» или «пошел вон».

И тогда приходит безработица — сначала к детям, потом к женщинам и, наконец, к мужчинам. И по дорогам в поисках самого ничтожного пропитания тянутся их караваны. В это время не увидишь ни надсмотрщика, ни десятника, ни управляющего, а уж хозяина — и подавно: все сидят по домам взаперти, или уезжают в столицу, или еще где-нибудь скрываются. Земля покрыта твердой коркой или — один черт — грязью. Люди едят траву, и у них слезятся глаза, вздуваются, как барабан, животы, начинается долгий мучительный понос, словно измученный, запущенный организм сам себя пожирает. Нет сил вынести эти страдания — лучше смерть, — и ко многим смерть приходит.

В Европе, как уже сказано, война. И в Африке тоже — война. Война вот на что похожа: кричит человек с вершины горы, и Бог его знает, о чем он кричит, и порою крик этот — последнее, что успевает он сделать в жизни, но чем ближе к подножию, тем хуже этот крик слышен, и нот уже не слышно ничего… О войне в Монте-Лавре шали только из газет, да и то лишь те, кто умел читать. А все прочие видели, что цены растут, что исчезают даже самые обыкновенные продукты, и спрашивали почему. Война, отвечали им люди сведущие. Много война сожрала, быстро война разбогатела. Война — это то чудовище, которое, прежде чем сожрать самого человека, опустошает его карманы, вытягивает из них монету за монетой, чтоб ничего не пропало, чтоб все пошло в дело, — таков основной закон природы, только выучили его люди много позже. А когда она уже нажралась и рыгает от сытости, ловкие пальцы ее продолжают тащить из одного кармана и перекладывать в другой, всегда из одного, всегда — в другой. Ну, впрочем, этому война научилась у мира.

Кое-где в округе надели траур — родственник наш погиб на войне. Правительство присылало соболезнования — «примите выражение самого искреннего…» — и говорило, что родина не забудет. Пошли в ход Афонсо

Энрикес и Луис Алварес Перейра [12] — мы открыли морской путь в Индию, француженка не может устоять перед нашим солдатом, африканские женщины устроены так же, как и все остальные, царя свергли, великие державы озабочены тем, что происходит в России, большое наступление на западном фронте, авиация — это оружие будущего, пехота — царица полей, без артподготовки ничего не сделаешь, необходимо владычество над морями, в России революция, большевики. Адалберто читал газету, смотрел из окна на хмурое небо, вполне разделял негодование журналистов и громко говорил: Долго это не протянется.

Хотя всем известно, что розы без шипов не бывает, но почему-то одним достаются только розы, а другим — только шипы, и чем больше роз, тем меньше шипов, и наоборот. Этим опровергается поговорка, справедливая, очевидно, лишь для морского дела: «Большому кораблю — большое плавание», а где большое плавание, там и большая буря. На суше все по-другому. Большие бури ждут утлую плоскодоночку семьи Мау-Темпо, и только по чистой случайности, а также для того, чтобы мы дорассказали эту историю, она до сих пор не пошла ко дну со всей командой вместе. Было ясно, что при столкновении с первым же рифом кораблик этот разлетится в куски, но тут как раз овдовел Жоакин Карранка, брат Сары. Жениться во второй раз он не решался, да и никто не хотел за него замуж — вдовец с тремя детьми и с отвратительным характером в придачу, — и вот когда телесный голод прибавился к голоду просто, брат и сестра соединили свои судьбы и постелили одну постель. Возникло равновесие: дети Мау-Темпо получили отца, дети Карранка — мать; те и другие стали разом и дядьями и племянниками. Вышло не хуже, чем можно было ожидать, а может быть, и лучше. Дети Мау-Темпо больше не побирались под окнами. Жоакин Карранка нашел ту, которая стирала ему и штопала — мужчина всегда в этом нуждается — и заботилась о его детях. Ну, а поскольку не в обычае, чтобы брат бил сестру — если же ему и случится стукнуть, то все же не так, как мужу — жену, — то для Сары да Консейсан настали хорошие времена. Многие, пожалуй, скажут, что для счастья этого мало. А мы на это ответим, что эти многие ничего не понимают в жизни.


* * *

Своя долгая повесть у каждого дня: годами можно рассказывать про одну только минуту, про еле заметное движение, про ничтожный оттенок смысла в слове, в слоге, в звуке, не говоря уж о мыслях: в мыслях и вовсе увязнешь — станешь думать, о чем думаешь сейчас или думал прежде, и никогда не выберешься из мыслей о мыслях. Лучше уж просто сообщить, что эти годы Жоан Мау-Темпо овладевал секретами своей профессии — крестьянского своего дела: хороший работник должен жать пшеницу не хуже, чем обдирать кору с пробкового дуба, а пахать — не хуже, чем сеять, у него должна быть крепкая спина, чтобы таскать мешки, и гибкая поясница, чтобы рыть канавы. Эти навыки передаются из поколения в поколение, их принимают без спора, не мудрствуя лукаво: это так, потому что всегда было так; вот это мотыга, это — коса, а это — капля пота. За десять лет — пока тебе не стукнуло двадцать — надо успеть все это выучить, а иначе ни один хозяин тебя не наймет.

Как-то раз Жоакин Карранка сказал сестре, что хорошо б, мол, наняться к кому-нибудь на постоянное жалованье, и та согласилась, потому что за годы супружества привыкла подчиняться, и еще потому, что появилась надежда целый год не бояться безработицы, получая верные деньги — верные, да небольшие: кто другой на них бы и не польстился. В это самое время умер старый владелец поместья Монте-де-Берра-Портас, имение же досталось трем братьям, трем его сыновьям, которых он прижил от предусмотрительной своей любовницы, покорно сносившей все выходки и прихоти буйного и бранчливого старика, но мало-помалу прибиравшей его к рукам, так что к концу жизни сделался он кроток, как агнец, слушался ее беспрекословно, в результате чего имение, в ущерб законным наследникам, и было завещано его внебрачным детям. Они Педро, Пауло и Савл — управляли поместьем по очереди, и, пока распоряжается, к примеру, Педро, два других ни в чем не должны ему перечить; придумано это было недурно, может быть, если бы каждый брат, в свой черед становясь полновластным хозяином, не придавал такого значения ошибкам и просчетам своего предшественника; если бы Савл не кричал, что без него, мол, все пошло бы прахом; если бы Пауло не орал, что только он один может справиться с хозяйством; если бы братья не изощрялись в семейных интригах и не образовывали ежечасно новые коалиции. Рассказывать об этом триумвирате можно хоть до завтра. Хороша была и мать, которая твердила, что ее обездолили — обокрали, попросту говоря, — родные дети, так-то отблагодарившие ее за все, чем она для них пожертвовала, сделавшись служанкой мерзопакостного старика, а теперь попала в рабство к собственным сыновьям: они кормят ее впроголодь и держат взаперти… По ночам, когда усадьба затихала, чтобы понадежней укрыться в таинственной тьме, из дома доносился какой-то визг — словно свинью резали — и топот: это сыновья воевали с матерью.

Вот к ним-то и нанялся Жоакин Карранка, оставив Жоана Мау-Темпо на поденщине. Курам на смех: платили ему — если вообще платили — ровно столько, чтобы не умереть с голоду; работники поддерживали свое бренное тело добычей с соседских огородов, так что великий пост продолжался круглый год. А Жоакин Карранка получал шестьдесят килограммов пшеничной муки, сто эскудо деньгами, три литра оливкового масла, пять килограммов фасоли, дрова и особо — в конце гола — наградные. Ну, а тем, кто недавно нанялся к братьям, давали по сорок килограммов муки, полтора литра масла, три килограмма фасоли и пятьдесят эскудо. Так шло из месяца в месяц. Мешки таскали на гумно, кувшины с маслом — в погреб, управляющий отмерял припасы, хозяин отсчитывал деньги: кормись как знаешь, восстанавливай потерянные силы. А всякому ясно, что восстановятся они не полностью — ох, ничего мне не надо; а время уж такая гибельная штука, много разрушений приносит оно, и зачем я на свет родился… И вот однажды умер Жоакин Карранка, умер, ни дня не прохворав: пришел как-то с огородов — было одно из грех воскресений, когда и в Бога не очень-то верится, и падре Агамедес ни к чему, сколько ж можно махать мотыгой, — и присел на пороге, чувствуя непривычную какую-то усталость, а когда Сара да Консейсан пришла звать брата ужинать, то увидела, что ужин Жоакину Карранке теперь ни к чему. Глаза его были открыты, руки покойно лежали на коленях, и сидел он так тихо и безмятежно, как никогда не удавалось ему посидеть при жизни, а человек-то он был неплохой, вы уж мне поверьте, неплохой, хоть и мучил когда-то племянника своего Жоана Мау-Темпо, ну да что было, то прошло. Смерть отсыпает все, что не вмещается в мерку жизни, хотя зачастую и не поймешь, как она определяет, что вмещается, а что — нет. Вот и с Жоакином Карранка — его еще долго будет не хватать его семье — так вышло.

Жизнь — а может быть, тот, кто распоряжается ею, властно или безразлично, — хочет, чтобы и работать, и чувствовать обучались мы в одно и то же время. В этой одновременности кроется очевидная ошибка, проистекающая, наверно, от быстротечности жизни: не хватает ее, чтобы тихо-спокойно дождаться, когда вслед за трудами придет черед досуга, и вот тогда-то уж можно будет не приумножать нажитое, а тратить скопленное — в том числе и чувства. Но тут уж ничего не поделаешь, и Жоан Мау-Темпо, постепенно становясь хорошим работником, часто влюблялся и ходил на танцульки, чуть только где-нибудь заиграет гармоника, а танцор он оказался превосходный, и девушки из-за него ссорились. А глаза у Жоана, как мы уже знаем, были синие, унаследованные от того прапрадеда, который когда-то в зарослях папоротника — прадеда того папоротника, что растет на этом месте сейчас, — изнасиловал девушку, отправившуюся к ручью за водой — ни за чем другим, — а птицы с точно такими же перьями, как у тех птиц, что летают над этим местом сейчас, смотрели на это, смотрели на этих двоих, простершихся в траве, — сколько уж раз от сотворения мира видели подобное птицы небесные? И синие глаза Жоана Мау-Темпо волновали танцевавших с ним девушек, и он не понимал, отчего это в их потемневшем взгляде появляется древнее любовное бешенство: вот какова потаенная сила прошедших страстей. Обычное дело, молодое дело. Ну, а по правде сказать, Жоан влюблялся часто, но отваживался на немногое. Дальше робких прикосновений он не шел и только после третьего стакана решался обнять девушку покрепче или неумело поцеловать ее, а в ту эпоху поцелуйная наука делала первые шаги и всеобщим достоянием еще не стала.

В эклогах пастушкАм полагается бренчать на лютнях, а пастушкам — плести венки, но Жоан Мау-Темпо, который на десять недель отправлялся в окрестности Салватерры обдирать пробку, должен был, чтобы отбиться от москитов, съедать целую связку чесноку в святой уверенности, что это поможет, и потому воняло от него за десять шагов.

Он овладел искусством обдирать пробку, потому что хотел получать восемнадцать эскудо — по стольку платили когда мастерам этого дела, — и, к счастью, находился вдали от своих милых, которые вообще-то терпимо относятся к запахам, но чесночного духу, должно быть, не переносят. Как всякому известно, счастье человеческое часто зависит от таких вот мелочей.

Скоро привалит удача Жоану Мау-Темпо. Он грезит наяву: он уже за тридевять земель от Монте-Лавре, может, и в самом Лиссабоне, а как отслужит в армии, так дурак будет, если не устроится на службу в трамвайной компании, в полиции или же в республиканской гвардии, он же грамотный, нужно только постараться, не он один так начинал. И приходит день великого праздника, день призыва в армию: взлетают ракеты, льется вино, юноши должны стать теперь настоящими мужчинами, все они вымыты и принаряжены, а потом стоят в чем мать родила на осмотре и перебрасываются солеными прибаутками, чтобы не заметили их смущения, и, покраснев, вытягиваются перед врачом, который задает им вопросы. А потом собирается совет, решает. Нескольких парней признают годными, а из тех четверых, что освобождены от военной службы, грустит только один. Это Жоан Мау-Темпо: выходит, не сбылась его мечта о мундире, не стоять ему на трамвайной площадке, давая звонки, не следить за порядком на улицах, не охранять поля — а от кого охранять те самые поля, на которых он теперь надрывается? — и эта мысль так взволновала его, что даже помогла избавиться от разочарования. Нельзя же, в самом деле, думать обо всем одновременно.

О чем же думает Жоан Мау-Темпо? Ему двадцать лет, в армию его не взяли, он не очень-то подрос с тех пор, когда воевал с корнями деревьев в зарослях Педра-Гранде и питался кукурузной кашей, которую по-родственному варила ему сердобольная жена Пикансы. В Салватерре он купил себе первый свой плащ с капюшоном и гуляет в нем по улице, напыжась от гордости. Плащ длинен ему — до щиколоток — и широк, но в здешних краях не требуется особой элегантности: какая там элегантность — обновка, она и есть обновка, какая б она ни была. Когда Жоан вонзает в землю мотыгу, он вспоминает о плаще, о танцах, о девушках, думает обо всем этом то серьезно, то весело и забывает тогда, что живет здесь, что прикован к этой земле, что далеко отсюда до Лиссабона, где ему так хотелось когда-то побывать, — ну да кто в юности не мечтает, на то и молодость, чтоб мечтать.

Близится время великих бурь. Иные возвестят о себе, как и положено, громом-грохотом, другие подкрадутся неслышно, беззвучно, — они придут со стороны далекой Браги [13] и обнаружатся по-настоящему, лишь когда от них уже не будет спасения. Однако обо всем следует рассказывать в свое время, хоть мы и поторопились с известием о кончине Жоакина Карранки, приключившейся на самом деле на несколько лет позже, но тем не менее следует соблюдать законы повествования, и поскольку надо по возможности обо всем говорить по порядку, то мы и расскажем о большой буре, память о которой осталась надолго, потому что она принесла с собой слезы, смерть, траур. Стояло лето, и торжественные грозы грохотали над жнивьем — то вдалеке, мирные и успокаивающие, то сверкали молниями прямо над головой, стегая дождем беззащитную землю, заступись, святая Варвара. Может показаться, что судьба избрала семейство Мау-Темпо для несчастий, но тот, кто так подумает, ничего, выходит, не понимает. В конце-то концов, v них в семье один только человек и умер, а если мы начнем сокрушаться о тех, кто голодает и нищенствует, гак сгодится какая угодно семья: и голода и нищеты повсюду в избытке. Покойный же этот был не кровная родня, а муж сестры Сары да Консейсан, возчик по склонности души и в свободное от землепашества время. Аугусто Пинтеу в положенный ему час встретил свою смерть, но вот что странно: был он человек простой, добродушный, молчаливый, а умер смертью величественной, прямо как герой трагедии, с вмешательством могущественных сил земли и неба. Тихий был человек, а из жизни ушел совсем не так тихо, как Жоакин Карранка. Об этих противоречиях стоит поразмыслить. Как уже сказано, Аугусто Пинтеу возил разные грузы. Ездил он, если быть совсем точным, от Вендас-Новас до Монте-Лавре. Там была железнодорожная станция, вот он и возил туда пробку, уголь и дерево, а оттуда — семена и разную бакалею, да и вообще что придется. Была у него телега и пара мулов, и мало кто жил так славно, как он. Тот летний день обещал быть долгим и светлым, но к вечеру небо вдруг заволокло черными тучами, и тут же раздался внушительный удар грома. Разверзлись хляби небесные, полилась на землю вся вода, что была у Господа Бога. Аугусто Пинтеу этим не смутился: летние грозы — дело известное, пришли да и ушли, — спокойно разгрузился и нагрузился, не предвидя беды большей, чем промокнуть по дороге. Когда он выехал из Вендас-Новас, была уже темная ночь, разрываемая вспышками молний, казалось, что на небесах справляют праздник и в праздничном шествии впереди всех — сам Господь. Мулы нашли бы дорогу с закрытыми глазами даже теперь, когда все низины были залиты водой. Аугусто укрылся от дождя двумя толстыми пустыми мешками и утешался тем, что из-за непогоды по крайней мере на него не наскочат грабители, как время от времени случалось. Теперь же грабители наверняка сидят в своем логове, жарят на костре ворованную свинью и прикладываются к бочонку с вином… От Вендас-Новас до Монте-Лавре три легуа, но последнюю треть пути Аугусто пройти не пришлось — ни ему не пришлось, ни мулам его. Когда добрались до ручья, черная вода в нем гремела и рычала так, что жутко становилось. Аугусто решил переправляться вброд: обычно воды в ручье было по колено. Для пешеходов были устроены мостки, которые с обоих берегов шли к огромному ясеню, родившемуся и выросшему здесь в те времена, когда русло ручья было отведено. Ясень стоял в воде, могучими своими корнями защищая ком земли, на котором вырос и которому угрожал теперь стремительный поток. Сколько раз переправлялся тут Аугусто Пинтеу с телегой и мулами, а на этот раз не переправился. Поручил он себя пресвятой деве, доверился инстинкту мулов и дошел до середины ручья, где вода уже стала заливать его телегу. Вода вскипела, встретив препятствие, и Аугусто побоялся идти по течению — там уж точно пропадешь — и повел своих мулов вверх. Животные упирались как могли, но потом подчинились кнуту и вожжам. В одно мгновенье подвернулась нога у правого мула, колесо попало в яму и в крике и в грохоте ушел Аугусто Пинтеу вместе с мулами, телегой, бакалейными товарами и прочими грузами под воду, а потом, уже в тишине, стали они погружаться в густую черноту стремнины — в тишине, в смертельном молчании безнадежности. Тихо легли они на дно: Аугусто Пинтеу, так и не выпустивший вожжи из рук, и мулы, запряженные в телегу. Там, на дне. вода не бесновалась, а стояла спокойно. На следующий день, под вопли вдовы и плач сирот, их вытащили — нашлись и дюжие мужчины, и крепкие веревки, — а по обоим берегам ручья собралась огромнейшая толпа людей со всей округи. Дождь стих. Тревожное то было лето. Грозы гремели такие, что работники, обдиравшие кору с пробковых дубов, падали вниз и некоторые поранились о свои же топоры. Жизнь наша полна бедствий, обо всем и не расскажешь.

А семейство Мау-Темпо вместе с Жоакином Карранка жило тогда в Монте-де-Беррас-Портас. Прошел уже шестой год, как Португалия неслась под налетевшим из Браги ветром. Жоан нанялся на всю зиму в местечко под названием Пендан-дас-Мульерес и ходил туда работать вместе со своим братом Анселмо и сестрой Марией да Консейсан — нанимались они то к одному хозяину, то к другому. Ходить надо было четыре бесконечных легуа, пешком, по скверной дороге, четыре легуа от Монте-де-Беррас-Портас, а если из Монте-Лавре идти, то еще полторы. Там было много девушек, к вящему удовольствию парней, целую неделю живших бок о бок с ними и только по субботам уходивших домой. Люди все были молодые, загорались легко, так что многие и вовсе сгорели. У Жоана Мау-Темпо тоже появилась возлюбленная, только жила она на соседней ферме, а другим девушкам он старался представить дело так, что ничем не связан, и это ему удавалось, в чем, правда, помогала ему его слава первого танцора.

Так, в трудах и забавах пролетали недели, пока на ферме не появилась одна девушка из Монте-Лавре, приходившаяся Жоану кумой, хоть детей они друг у друга не крестили [14]. Они были коротко знакомы, много-много раз отплясывали вместе и распевали частушки. Никакой влюбленности между ними не было, они о том и не помышляли. Полушутя, полувсерьез Жоан звал ее «кума Фаустина», а она его — «кум Жоан». На первый взгляд казалось, что они так кумовьями и останутся. Но вышло иначе. Может, оттого, что они так свободно чувствовали себя друг с другом, или оттого, что пришло время завязаться этому узелку, но Жоану стала нравиться Фаустина, а Фаустине — Жоан. Любовь всегда одинакова: расцветает ли она, как цветок в хрустальной вазе, или распускается на лесной поляне — разнятся только языки любви. Влюбленность Жоана и Фаустины дала корни; Жоан забыл о прежней своей подружке, но, осознав всю серьезность нового чувства, они решили пока ничего не говорить родителям Фаустины, потому что Жоан, которого решительно не в чем было упрекнуть, унаследовал опороченное имя отца — я тебе говорю, эти пороки передаются по наследству, яблочко от яблони недалеко падает… И все же тайное вскоре сделалось явным и достигло ушей отца Фаустины, и тут началась для нее не жизнь, а пытка… Из Жоана твоего не будет проку, и собой-то он нехорош, и глаза-то у него, каких в наших краях никто не видывал, а вспомни-ка, кто его отец, распутник, пьяница, одно только доброе дело и сделал в своей жизни — повесился. Такие разговоры велись тогда в деревне вечерами, под звездным небом, а хорек тем временем догонял свою подругу и соединялся с нею в зарослях папоротника. У людей же — а ведь мы люди — жизнь куда сложней.

Стоял январь, было холодно, небо покрывали сплошные низкие тучи, по дороге в Монте-Лавре тянулась на отдых кучка сезонных рабочих, а Жоан шел рядом с Фаустиной, со своей возлюбленной, которую, помимо прочего, он очень уважал, а она, уже сама не своя от предстоящего ей дома крика и скандала, рассказала ему обо всех страданиях. Тут вдруг донесся до них злой голос, яростно замелькали перед их лицами руки, и появилась на дороге сестра Фаустины — на ней-то и держался весь дом: мать была уже стара, — выскочила она, как из засады, и от неожиданности вздрогнули Жоан с Фаустиной. И сказала Нативидаде — так уж ее звали: Стыда у тебя нет, Фаустина, ни лаской, ни таской тебя не вразумишь, что за упрямство такое, подумай, что с тобою станется. Говорила она и дальше, но Фаустина не отошла от Жоана. Тогда Нативидаде стала у них на дороге, загородила им путь, загородила бы и дальнейшую их жизнь, если б смогла, но тут Жоан Мау-Темпо, так сказать, взял дело в свои руки и ощутил всю его тяжесть: отныне жизнь его соединится с другой жизнью, будет у него жена, дети, дом. Он положил руку на плечо Фаустины — вот это и есть теперь его мир — и, дрожа оттого, что решился, сказал: Так больше жить нельзя, или давай покончим с нашей любовью, чтобы не страдать, или пойдем со мной в дом моей матери, покуда у меня нет своего, а я отныне и впредь буду делать для тебя все, что смогу. Небо, как уже было сказано, закрывали тяжелые сплошные тучи, висели они над головой и теперь, словно показывая, что там, в небесах, и знать не хотят о нас, а если бы знали, то, конечно, небо нимбом вспыхнуло бы над их головами. А Фаустина, храбрая и доверчивая девушка, о которой мы пока еще не сказали даже, какого цвета у нее глаза и какое выражение лица, твердым и громким голосом произнесла: Жоан, куда ты, туда и я, если пообещаешь любить меня и быть со мною всегда. И сказала Нативидаде: Ах, проклятая девчонка, и стрелой понеслась домой с вестью об ужасном происшествии. Влюбленные остались вдвоем, уже вечерело, кое-кто из их группы был поблизости, и Жоан Мау-Темпо свел два конца в один узел: Пока мы живы, все сделаю для тебя, больной или здоровый, а сейчас расстанемся, разойдемся в разные стороны, а когда придем в деревню, встретимся и условимся о часе побега.

Вместе с Жоаном на Пендан-дас-Мульерес работали брат его Анселмо и сестра Мария да Консейсан, они были поблизости и слышали и видели все происходящее. Жоан твердо сказал им: Ступайте домой, скажите матери, что скоро приведу в дом жену, еще скажите, что рассчитываю на материнское благословение и что потом я сам ей все объясню. И сказал Анселмо: Подумай, что делаешь, что затеваешь… И сказала Мария да Консейсан: Мне и подумать-то страшно, что скажут об этом мать и дядя. И сказал Жоан Мау-Темпо: Я уже мужчина, я выбрал себе свою судьбу, и если рано или поздно жизнь моя изменится, то пусть лучше изменится она рано, а не поздно. И сказал Анселмо: Если дяде Жоакину Карранке что-нибудь взбредет в голову, он от нас уйдет, на него положиться нельзя, и тебя тоже не будет с нами. И сказала Мария да Консейсан: Подумай, не ошибаешься ли ты. Но Жоан Мау-Темпо ответил брату и сестре: Успокойтесь, в жизни всякое случается. И они пошли, и Мария да Консейсан плакала по дороге.

Из Пендан-дас-Мульерес в Монте-де-Баррас-Портас приходилось им шагать еженедельно, но в Монте-Лавре они обычно находили приют у тетушки Сиприаны, той самой женщины, что плакала-рыдала на берегу ручья, когда со дна вытаскивали тело ее мужа, об этом уже было рассказано. Она носит траур и будет носить его еще много лет, до самой смерти, и больше нам не встретится. Узнав о намерении племянника, она решила выступить в роли свахи — не сводни, а честной свахи, и защитила гонимую любовь, и не раскаивалась в этом никогда, и от всеобщего осуждения не страдала. Но это уже другая история. А Жоан, придя к ней, сказал так: Тетушка, нельзя ли Фаустине побыть у вас, покуда мы не пойдем в Монте-де-Баррас-Портас, в дом моей матери? А Сиприана отвечала: Подумай хорошенько, Жоан, я не хочу за вас отвечать и не хочу, чтобы пятналось доброе имя твоего покойного дяди. А Жоан возразил на это: Не беспокойтесь, мы побудем у вас только до темноты.

После этого Жоан успел условиться с Фаустиной — влюбленные, как известно, изобретательны, — которая попросила немного отсрочить встречу, и Жоан не смог отговорить ее не ходить в родительский дом, ибо она не хотела убегать, не повидавшись с матерью, хоть и не собиралась говорить, куда убегает. Тогда Жоан решил зайти к парикмахеру, чтобы тот сделал его похожим на жениха — ну, побрил бы, потому что нехорошо вступать в новую жизнь с двухнедельной щетиной на лице. Лица тамошних людей покрыты обычно густой бородой, и, когда их касается бритва, они становятся на Удивление детскими, беззащитными, так что сердце сжимается от жалости. Когда он вернулся, Фаустина уже была у Сиприаны, ждала его. плакала, вспоминая брань сестры, грозную ярость отца, скорбь матери. Она вышла из дому незаметно, но скоро ее хватятся, так что бежать надо без промедления. Сиприана сказала: Путь у вас впереди нелегкий, а ночь будет темная и дождливая, возьмите-ка с собою зонт, хлеба и колбасы на дорогу да головы не теряйте, она вам еще пригодится, вот какими словами напутствовала их Сиприана, но все же от всей души благословила, сочувствуя безрассудству юности, — мне бы ваши годочки.

До Монте-де-Баррас-Портас было две с половиной легуа, тьма уже стояла непроглядная, накрапывал дождь. Две с половиной легуа пути по темным и страшным дорогам — вспоминаются всякие истории про оборотней — и через тот мосточек, возле которого утонул Аугусто Пинтеу, никак его не минуешь. Господи, упокой душу дяди моего, хороший был человек, не заслуживал такой страшной смерти. Тихо качались ветви ясеня, темным шелком струились и шелестели воды ручья — неужто на этом самом месте случилось тогда несчастье? Жоан Мау-Темпо вел Фаустину за руку, и стиснутые их пальцы дрожали. Они шли по мокрой траве меж деревьев, перешагивали через пни и вдруг, сами не понимая, как это случилось — то ли сказалась многонедельная усталость, то ли озноб сделался невыносимым, — очутились на земле. Тут Фаустина вскорости потеряла девичество, а когда все было кончено, Жоан вспомнил про хлеб и колбасу, и, как супруги, преломили они хлеб, отведали колбасы.


* * *

Ясно и понятно, что Ламберто, будь он немец или португалец, — не такой человек, чтобы возделывать эту бескрайнюю землю своими руками. Когда Ламберто покупает землю у монастыря, получает в наследство или попросту оттяпывает, пользуясь тем, что Фемида слепа, появляются эти животные с руками и ногами, — ведь они, поверьте, специально созданы для такой участи, обречены такой судьбе: они будут производить на свет сыновей и следить, чтобы земля не пустовала. Но Адалберто, из практических ли соображений, по привычке ли, следуя ли этикету или из простого и эгоистического благоразумия, не станет якшаться с теми, кто обрабатывает его землю. Ну и правильно. Не станет же король — в те времена, когда были короли, — или президент республики — если есть республика — ронять свое достоинство, разменивая его на общение с простонародьем; так отчего же в своем поместье, где он никак не меньше короля или президента, Флорисберто должен допускать фамильярности? Однако эта обдуманная осторожность не исключает и хорошо рассчитанных исключений, направленных на то, чтобы подавить волю и привлечь верных вассалов, раболепие которых принимает пряник немедленно вслед за кнутом и любит первое не меньше, чем уважает второе. Отношения между хозяином и работником — штука тонкая, их не определишь и не объяснишь словами: надо самому пойти посмотреть, посмотреть и послушать.

Если не считать земли, то самое главное для Ламберто — это управляющий. Управляющий — это хлыст, которым держат в повиновении всю свору собак. Управляющий — это пес, выбранный среди других псов и других псов кусающий. Обязательно нужно, чтобы управляющий сам был псом, чтобы он знал все собачьи повадки и хитрости. Сыновья Норберто — что Алберто, что Умберто — в управляющие не годятся. Управляющий — это первый из слуг, а его блага и привилегии прямо зависят от того, сколько лишней работы сможет он задать своей своре. И все-таки это слуга. Он стоит между первыми и последними, и среди людей он — то же самое, что мул среди животных; он — исключение из правил; он — иуда, предавший себе подобных за право властвовать и лишнюю порцию хлеба.

Невежество — это мощная и решающая сила. Как хорошо, говорит Сигизберто на ужине по случаю своего дня рождения, как хорошо, что они ничего не умеют: ни читать, ни писать, ни думать, как хорошо, что они считают мир неизменным, а этот порядок вещей — единственно возможным и воображают, что рай настанет только после смерти — падре Агамедес объяснит это лучше меня — и что только труд дает почет и деньги, но они не должны знать, что я зарабатываю больше, чем они, земля-то моя, а когда приходит срок платить подати и налоги, я беру деньги у них, так было и так будет, кто даст им работу, если не я, я — земля, они — труд, что хорошо для меня, хорошо и для них, так Господь судил — падре Агамедес объяснит это лучше… объяснит им это простыми словами, чтоб у них окончательно не зашел ум за разум, ну а если слов падре Агамедеса окажется недостаточно, то есть и гвардия, которая ездит по деревням, ездит — и все, увидал ее — и мигом все понял. Но скажите мне, матушка, ведь гвардия может приняться и за владельцев латифундий? У бедного мальчика в голове, наверно, помутилось, где ж это видано, чтобы гвардия, созданная и вскормленная, чтобы держать народ в узде, пошла против нас. Ах, матушка, выходит, гвардия только для того и существует, а как же народ? А у народа нет тех, кто отколотит латифундиста, который приказывает гвардии отколотить народ. Но ведь народ может попросить гвардию, чтобы та отколотила латифундиста. Я говорю, Мария, у мальчика ум за разум зашел, не позволяй ему вести такие разговоры, потому что гвардия нам еще пригодится.

Загрузка...