А на другом конце деревни Фаустина Мау-Темпо, которой такие сборы внове, с непривычки так и не могла заснуть, хотя она и знала, что мужу из дому надо уходить только на заре, но ее пугает, что он, обычно такой беспокойный, теперь спит крепким сном, словно не о чем ему тревожиться. Измученная душа находит отдых во сне. Уже рассвело, но солнце еще не поднялось, когда

Жоан Мау-Темпо просыпается, и внезапно перед глазами у него встает то, что он собирается сделать, и потому он их опять закрывает, под ложечкой у него сжимается не из-за страха, а из-за какого-то чувства, сходного с уважением к религии, к возделанной земле или к рождению ребенка. В комнате он один, ему слышно все, что происходит в доме и за его стенами: зябкая песня птицы, отставшей от своей стаи, голоса дочерей и потрескивание горящих дров. Жоан Мау-Темпо, как мы уже раньше говорили, худ и ростом невысок, от дальнего предка достались ему яркие голубые глаза, и, хотя ему всего сорок два года, волос на его голове уже поубавилось, да и те, что остались, седеют. Ему пора подниматься, но прежде, чем встать, надо приноровиться к боли в боку, которая возвращается к нему каждую ночь, а ведь так быть не должно, должно быть наоборот, если человек отдохнул. Он оделся и вышел в кухню, подошел к огню, словно ему хотелось сохранить тепло постели — как-то непохоже, что он привык к холодам, — сказал: Доброе утро.

Дочери подходят к нему поцеловать руку, что за великолепное зрелище — дружная португальская семья, ни у одного из членов которой нет работы, но чем-то день занять надо, вот они и подшивают платья Грасин-ды, у нее уже набирается приданое, помаленьку, конечно, по мере возможности, поженятся-то они только в следующем году, а ближе к вечеру сестры отправятся на речку стирать белье, которое в усадьбе берут, — как-никак, а двадцать эскудо каждый раз на этом зарабатывают. Слух у Фаустины уже не тот, потому она и не расслышала, как муж поздоровался, но приближение его почувствовала, то ли по земле передались его шаги, то ни воздух по-особому зашевелился, — каждый человек по-своему его колеблет, но ведь двадцать лет вместе прожито, тут бы только слепой ошибся, а на зрение она не жалуется, вот на слух — другое дело, да и то оправдание себе нашла: невнятно, мол, все теперь говорить стали, бормочут, словно нарочно. Можно подумать, что речь о стариках идет, а на самом деле они просто не по возрасту измученные люди. Жоан Мау-Темпо поел на дорогу, выпил такого же скверного кофе, что и Сижизмундо Канастро, поел хлеба, частью даже на пшеничной муке замешанного, и доставил себе одно из самых больших удовольствий — сырое яйцо выпил, пробив по дырочке с обоих концов. Под ложечкой у него отпустило, и он, увидев, что солнце встает, заторопился, сказал: Ну, я пошел, если кто будет про меня спрашивать — вы не знаете, где я, — с Сижизмундо Канастро они не договаривались прощаться со своими домашними именно так, само собой это вышло, просто они говорили то, что им надо было, и нечего здесь выискивать какие-то другие причины. Ни Амелия, ни Грасинда и не подозревают, куда их отец направился, и после его ухода спросят у матери, но она, как нам уже известно, туга на ухо и притворяется, что вопроса не услышала. И обижаться на нее за это не следует, она не сказала им только потому, что молоды они и несдержанны, из-за юности их, а не из-за легкомыслия, таким наветом Грасинда уж точно оскорбилась бы — хранила же она в секрете все, даже мальчишеские, приключения первого в Монте-Лавре забастовщика Мануэла Эспады и его приятелей.

Встреча назначена на Холодной земле. Названия родным местам даются, конечно, не без причины, но эта земля летом настолько же горячая, насколько зимой холодная, и понять, почему она именно холодная, можно, только найдя истоки, а они, как всегда, затерялись. Жоан Мау-Темпо и Сижизмундо Канастро встретились, еще не дойдя туда, у подножия Аталайи, ясно, что не на вершине, не хватало им выставлять себя на обозрение прохожим, хотя, само собой, сейчас тут не то, что на площади Жералдо, ну, в общем, вы понимаете, что я хочу сказать. Встретятся они у подножия холма, в густом лесу, Сижизмундо Канастро хорошо знает эти места, Жоан Мау-Темпо похуже, но человек и без языка до Рима дойдет. Отсюда на Холодную землю они пойдут вдвоем, по таким дорогам, где Господь Бог не ходил, да и дьявол бывал только по обязанности.

Никого нет в небесном амфитеатре — там, в ложах над горизонтом, обычно располагаются ангелы, когда на земле происходит что-нибудь значительное. Большую и роковую ошибку делает небесное воинство, не обращая внимания на события менее значительные, чем крестовые походы. С пренебрежением смотрят они на маленькие передовые отряды, на команды искателей счастья, на отдельных добровольцев, одним словом, на крошечные точки, как вот эти два человека и третий, что подальше, и еще один, в стороне, все четверо сходятся, — даже когда кажется, что они отклоняются от прямого пути, — направляясь в то место, которое на небесах названия не имеет, а здесь, внизу, зовется Холодной землей. Возможно, в тишайших эмпиреях полагают, что эти люди попросту идут на работу, хоть ее и не хватает, это должны знать даже на небесах по нерегулярным донесениям падре Агамедеса, в них действительно говорится о работе. Но Жоану Мау-Темпо предстоит иная пахота, настолько ответственная, что он, хотя и не сразу, а только пройдя несколько шагов вместе с Сижизмундо Канастро, спросит, победив робость: Думаешь, примут меня, а Сижизмундо Канастро ответит с уверенностью старшего и более опытного: Ты уже принят, не бойся, если бы в тебе сомневались, я бы тебя не взял с собой сегодня.

Один человек едет на велосипеде. Он его спрячет в зарослях, но так, чтобы потом без труда выйти на это место и отыскать свою машину. На этот раз нечего беспокоиться об удостоверении личности, из своего района он не выезжает, разве только из вредности или что-то заподозрив, остановит его жандарм: Куда едешь, откуда, покажи разрешение, это было бы некстати, потому что для тех, кто ждет его на Холодной земле, человека этого зовут Силва, имя это выдуманное, а для жандарма он — Мануэл Диас да Коста, оба имени выдуманные, а некий падре Агамедес далеко от здешних мест окрестил его третьим именем, оно же значится и в его подлинных документах. Некоторые считают, что без имени мы бы не знали, кто мы такие, вроде бы мысль философская и проницательная, но этот Силва, или Мануэл Диас да Коста, который сейчас крутит педали по грязной дороге, с шоссе он, к счастью, уже свернул — там внезапно может появиться жандарм, иногда его, правда, целыми днями не бывает, поди, угадай, — едет себе вперед безо всяких душевных терзаний, и всем ясно, что не тревожат его тонкие вопросы о единстве личности ни в его документах, ни в действительности. Но, приглядевшись повнимательнее, поймешь, что все-таки проблема эта его заботит, что в себе самом он уверен куда больше, чем в своем удостоверении. И так как он склонен к размышлениям, то больше он думает о том, каким бы странным это ни казалось, чтобы жандарм не заметил ни его самого, ни его велосипеда, а не о истерзанной многократными предъявлениями бумажке со штампом. Проезжай, и, вскочив на велосипед и нажимая на педали, он думает, что вряд ли по этой дороге кто-нибудь в такую рань ходит, вот ему и повезло: впервые в этих местах никто его не остановил.

Если ехать поездом, то, когда встреча должна состояться на Холодной земле, выходить приходится в Сан-Торкато, что на дороге в Сетил, в Вендас-Новас или в самом Монтеморе, а то и дальше, если встреча назначена в Терра-да-Торре. Хорошо тому, кто идет из Сан-Жералдо — всего-то два шага, но если он сегодня вышел из Сан-Жералдо, направляясь туда же, куда и остальные, то дал большой крюк, и, наверно, не случайно они так поступают, есть на то у них веские причины. В этот час, когда утро на исходе, велосипеда уже не видно, а поезда проходят далеко отсюда — слышен только гудок; над Холодной землей парит сокол — залюбуешься, — но еще лучше, когда неожиданно услышишь его долгий крик, которого словами не описать, но, раз услышав, невозможно не попытаться передать его, а ничего не выходит, все птицы голос имеют, куры и те кудахчут, но соколиный крик — совсем другое, в нем столько дикой силы, что мурашки бегут по спине, и меня бы не удивило, если бы у нас крылья выросли, когда мы его подольше послушали бы, — случались вещи и более необыкновенные. Паря в высоте, сокол чуть опускает голову, вовсе не для того, чтобы лучше видеть — ему это ни к чему, только у нас бывает близорукость и астигматизм, кстати, это слово здесь потише надо произносить, л то недослышат ангелы, спутают со стигмами и явятся в свою ложу, чтобы на Франциска Ассизского поглядеть, а тут всего лишь сокол кричит да пять человек к Холодной земле подходят. Всех их видит с высоты только сокол, но это ведь не такая птица, чтобы доносить.

Первыми пришли Сижизмундо Канастро и Жоан Мау-Темпо, они торопились — один из них новичком был. Пока они ждали, сидя на солнце, чтобы не слишком быстро остынуть, Сижизмундо Канастро сказал: Если шляпу будешь снимать, клади ее полями вниз. А почему, спросил Жоан Мау-Темпо. Из-за имени, мы не должны «мать, как кого зовут. Но твое-то имя я знаю. Знаешь, да не скажешь, и никто из товарищей не скажет, это на случай, если в тюрьму попадем, — раз имен не знаем, то все в порядке. Они еще и о другом говорили, о многом, но Жоан Мау-Темпо задумался именно об этих предосторожностях, и, когда приехал велосипедист, он понял, что его-то имени ему никогда не узнать, может быть потому, что Сижизмундо Канастро с особым почтением к нему обращался, хотя и на „ты“ его называл, если только на „ты“ называть — не значит еще большее уважение оказывать. Вот наш новый товарищ, сказал Сижизмундо Канастро, и велосипедист протянул Жоану Мау-Темпо руку, это не была загрубевшая рука крестьянина, но и она была сильной, крепкой в пожатии. „Товарищ“ -слово не новое, так называют друзей по работе, но как сказать „ты“, когда ноги не держат и в горле комок стоит, странная вещь для человека, которому уже за сорок и который немало повидал на своем веку. Теперь их трое, надо подождать остальных. Ждем полчаса, а потом начнем, а Жоан Мау-Темпо снимает шляпу, и перед тем, как положить ее на землю полями вниз по совету Сижизмундо Канастро, заглянул внутрь и увидел, что на подкладке рукой шляпника написано „Жоан Мау-темпо“, в те времена в провинции был такой обычай, а в городах от него уже отказались. Тот, что приехал на велосипеде — правда, это только мы знаем, а Жоан Мау-Темпо пусть думает, что он пешком пришел, — носит берет, вряд ли у него там имя написано, а если и написано, то неизвестно какое, береты на ярмарках покупают или в больших магазинах, там и инструментов нет таких, чтобы надписи делать, выжигать или золотить их, а если покупатель и потеряет шапку, так кому какое дело. Почти одновременно, каждый со своей стороны, появились и остальные двое. По прошлым встречам все они знали друг друга в лицо, кроме Жоана Мау-Темпо, которого разглядывали так пристально, словно он в витрине был выставлен, — лицо его изучали, и сделать это было нетрудно — такие глаза не обманут. Велосипедист со спокойной серьезностью попросил их впредь не опаздывать, хотя и признал, что трудно рассчитать время на таких больших расстояниях. Я сам пришел после вот этих товарищей, а должен бы явиться первым. Потом они отдавали ему небольшие суммы, только в монетах, и получали бумаги, пересчитанные и завернутые, и если бы там можно было называть имена, или сокол бы услыхал, а потом повторил, или шляпы тайком друг за дружкой подглядели бы, мы бы услышали: (Это тебе, Сижизмундо Канастро, это тебе, Франсиско Петинга, это тебе, Жоан дос Сантос, а тебе, Жоан Мау-Темпо, я на этот раз ничего не дам, поможешь Сижизмундо Канастро), а теперь расскажите мне, как дела, говори вот ты. Выбор пал на Франсиско Петингу, и он заговорил: Хозяева теперь новую моду выдумали, один день зажимают, когда им надо на нас распоряжение из народного дома получить, по субботам они рассчитывают всех до одного и говорят: В понедельник пойдете в народный дом и скажете, что мне нужны те же самые рабочие, вот они что говорят, не знаю, понятно ли тебе, ведь из-за этого мы теряем понедельник, чтобы в народный дом сходить, а хозяин платит со вторника, что же нам делать? Потом заговорил Жоан дос Сантос: В наших местах народный дом в сговоре с хозяевами, иначе бы такого не было, — нас распределяют по имениям, мы приходим, а хозяева нас не принимают, тогда мы возвращаемся в народный дом: Не берут там нас, а они обратно посылают, так и идет, хозяева не хотят давать работу, а у народного дома нет власти, чтобы их заставить, а может, просто издеваются над нами, что же нам делать? Заговорил Сижизмундо Канастро: Те, кто работает от зари до зари, получают шестнадцать эскудо, ну а многим устроиться не удается, но голодают все — шестнадцати эскудо ни на что не хватает, хозяева издеваются над нами: была бы работа для нас, если бы всю землю ихнюю обрабатывать, просто жалко смотреть на эти имения — столько земли даром пропадает, нам вот что надо делать — занимать их силой, если уж помирать, так разом, я знаю, и товарищ говорил, самоубийство это, мол, будет, да сейчас-то разве не самоубийство, об заклад бьюсь — вчера никто из нас ужина не видал, как тут не отчаяться, что же нам еще делать? Остальные согласно закивали головами и почувствовали, как сосет в желудке — полдень-то миновал, подумали, что можно бы прямо сейчас пожевать принесенные из дому бутерброды, да стыдно так мало еды доставать, хотя всем известно, что такое нищета. У велосипедиста одежка неважная, и в карманах нет у него никакого свертка, похожего на завтрак, а мы еще скажем то, что другим неизвестно: и по велосипеду муравьям не к чему бегать, нет там ни крошки хлеба. Велосипедист повернулся к Жоану Мау-Темпо и спросил: А ты ничего не хочешь сказать, неожиданный вопрос ошеломил новичка: Не знаю, мне нечего сказать, и замолк, но и все остальные молчат, смотрят друг на друга, а это не годится, не могут же пятеро мужчин сидеть под дубом и играть в молчанку, и потому Жоан Мау-Темпо — больше-то ему не о чем говорить — сказал: Мы устали работать сутки напролет, когда есть работа, все равно ведь никакого просвета в нашей голодной жизни, копаешься на клочке земли допоздна, и то когда дадут, а сейчас работы нет, вот я и хотел бы знать, почему это получается, а если так и будет, пока мы все не перемрем, то нет, значит, справедливости, раз одним все, а другим ничего, в общем, я хотел только сказать, что вы можете на меня положиться, товарищи, вот и все.

Все свои мысли высказали, а теперь сидят неподвижно, словно статуи, и ждут, что скажет велосипедист, что он говорить будет, что он уже говорит. Сначала он обращается ко всем сразу, а потом по отдельности беседует с Франсиско Петингой, с Жоаном дос Сантосом, покороче — с Сижизмундо Канастро, а с Жоаном Мау-Темпо у него разговор долгий и непростой — надо проложить в будущее дорогу, нет, точнее будет сказать, мост: ведь пройдет он над страшной пропастью, и только от его надежности будет зависеть безопасность людей и частных грузов. Разговора нам отсюда не слышно, мы только жесты видим, вся суть в словах, в том, как они произносятся, какими сопровождаются взглядами, но с такого расстояния не различишь даже яркие голубые глаза Жоана Мау-Темпо. Нет у нас зоркости того сокола, что кругами парит сейчас над дубом, иногда спускаясь на ослабевших токах воздуха, а потом, неторопливо взмахнув гибкими крыльями, снова взмывает ввысь, чтобы одним взглядом охватить близкое и далекое, безмерные просторы латифундии и имеющее пределы терпение.

Разговор окончился. Первым прощается велосипедист, а потом, словно брызнувшие во все стороны лучи солнца, расходятся по своим дорогам и остальные, сначала они бы могли еще видеть друг друга, если бы оборачивались, но они этого не делают — это тоже правило, — а потом скрываются, точнее, не скрываются, а их скрывают низины или заслоняют гребни холмов или просто тают очертания их фигур вдалеке, и тем быстрее они исчезают, что глаза невольно прищуриваются из-за холодного ветра, хотя человеку надо видеть, куда он ступает, нельзя тут ходить не глядя. Сокол испускает громкий крик, отдающийся под небесным куполом, и улетает на север, а перепуганные ангелы, толкаясь, кидаются к окну… и никого не видят.


* * *

Люди меняются, растут, растут и женщины, все в них растет: тело и потребности, растет желудок, чтобы не отставать от голода, раздаются чресла, чтобы вмещать желание, и у Грасинды Мау-Темпо груди теперь стали словно две круто вздымающиеся и мягко опадающие морские волны, но все это сантименты, песенки про любовь да про друга милого, а ведь что для ее рук, что для его — мы говорим о Мануэле Эспаде, изменчивости чувств они не ведали, напротив, были стойки в своей верности: уже три года прошло — так вот, для их рук то находилась работа в латифундии, то ее не было, мужчина там трудится или женщина — почти все равно, только плата разная. Мама, я хочу выйти замуж, сказала Грасинда Мау-Темпо, у меня уже есть приданое, конечно немного, но должно хватить, чтобы мы с Мануэлем Эспадой легли в нашу с ним постель, чтобы стали мы в ней мужем и женой, чтобы я принадлежала ему, а он — мне, точно всегда так и было, немного я знаю о том, что случилось до моего рождения, но в крови у меня живет память о девушке, которой у источника Амиейро овладел мужчина с голубыми, как у нашего отца, глазами, и я знаю, что из чрева моего должен выйти сын или дочь с такими же глазами, а почему это так, я не знаю, не знаю. Не хватало только, чтобы Грасинда Мау-Темпо и вправду произнесла эти слова — вся деревня перевернулась бы, но нам надлежит понимать, что люди подразумевали и подразумевают в своих речах, мы-то хорошо знаем, что такое эти короткие обыденные разговоры: то неясно, каким словом лучше смысл передать, какое из двух точнее, а то и вовсе ни одно не подходит, и потому надеемся, что жест все объяснит, что взгляд выразит, что интонация поможет. Мама, сказала Грасинда Мау-Темпо, у меня уже немного денег накоплено, хватит, чтобы своим домом зажить, или она сказала: Мама, Мануэл Эспада говорит, что пора, а может, и просто, как птица одинокая, крикнула: Мама, если я не выйду замуж, то возьму и лягу на папоротниках у источника Амиейро или посреди поля и буду ждать Мануэла Эспаду, а потом подниму платье и пойду мыться в ручье, смывать свою кровь — откуда ее столько! — но я буду знать, кто я такая. А может быть, и не так все произошло, может быть, как-то вечером Фаустина сказала Жоану Мау-Темпо, отвлекая его, вероятно, от мыслей о бумагах, которые он должен положить в дупло некоего дерева: Пора бы уже выдавать девочку замуж, приданое она собрала, а Жоан Мау-Темпо ответил: Свадьба будет скромная, хотелось бы мне получше устроить, да что поделаешь, и Антонио помочь не может, он же в армии, скажи Грасинде, пусть выправляют документы, а мы сделаем, что сможем. Пока еще родителям принадлежит последнее слово.

Есть у них дом, по карману, конечно, каков карман, таков и дом, арендовали они его, не подумайте, что Грасинда Мау-Темпо и Мануэл Эспада станут говорить: Этот дом — наш, наоборот: Холодно, холодно, еще холоднее, словно игра в «холодно — горячо», правда, играют в нее только городские школьники — им хотелось бы скрыть свое жилье, чтобы никто не знал, что я живу в этом доме, где стены да дверь, одна комната внизу, другая наверху, а лестница, только ступишь на нее, ходуном ходит, и свет не горит, если мы ушли. Вот на этом склоне будем жить, в этом дворике, где и мотыгой не взмахнешь, если нам вздумается несколько кочанов капусты вырастить, оно конечно, солнце здесь целый день светит, да не знаю, к чему это нам, с него не растолстеешь. Спать мы будем внизу, на кухне, которая перестанет быть кухней, когда мы ляжем, а станет спальней, и спальней быть перестанет, когда проснемся, как же назвать-то ее: кухня, если мы готовим, мастерская, если Грасинда Мау-Темпо латает одежду, а если я сижу, положив руки на колени, и смотрю на холмы прямо перед собой, то зал ожидания, а чего ожидания, это мы потом узнаем… похоже на игру словами, нет, вы просто не хотите понять, что это разные заботы наперебой рвутся наружу.

Если все время забегать вперед, то скоро мы заговорим о детках и бедках. А сегодня праздник, Мануэл Эспада женится на Грасинде Мау-Темпо, в Монте-Лавре давно такой свадьбы не видывали, ему двадцать семь, ей двадцать, ну и разница, но все равно пара они красивая, он повыше, как и полагается, хотя и она не маленькая, не в отца ростом пошла. Они так и стоят у меня перед глазами: она в розовом, до половины икры, платье глухим воротом и длинными рукавами, на пуговицах у запястья, если ей и жарко, она этого не ощущает, или ощущает, но с удовольствием, словно сейчас зима стоит, а он — в темном: пиджак больше на куртку смахивает, узкие брюки и ботинки, которые никакими силами не заставишь блестеть, рубашка на нем белая, а галстук в непонятных разводах— вроде кроны дерева, которое никогда не стригли, но поймите правильно: дерево-то только для сравнения… Галстук новый, и вряд ли я его еще раз надену, разве только кто-нибудь нас к себе па свадьбу позовет. Свита у молодых невелика, но все же друзей и знакомых хватает, да и мальчишки на запах леденцов сбежались, и старухи у порогов что-то бормочут вслед — другого-то им в жизни ничего не осталось, — а благословения это или проклятия, не разберешь.

Повенчают нас после мессы, как принято, хорошо еще сейчас работы достаточно, а все-таки и повеселей бы лица могли быть. И день хорош, и невеста хороша, однако парни не осмеливаются обычные шуточки отпускать — Мануэл Эспада старше их, ему почти тридцать лет, я, конечно, преувеличиваю, но поколения он другого, да и мужчины от насмешек воздерживаются, жених-то не мальчик, и вид у него всегда серьезный, никогда не поймешь, о чем думает, он сызмальства такой, уродился в мать, которая в прошлом году умерла. Но ют, кто так считает, очень и очень ошибается, действительно, сосредоточенное у Мануэла Эспады лицо, лик, как в старину говорили, но в душе у него — он и сам не (мог бы объяснить, если б и захотел, — словно вода по камням журчит, там, у Понте-Каво, где даже страшновато и дрожь пробирает, как стемнеет, а когда рассветет, ясно становится, что бояться нечего, это вода среди камней поет.

Ошибки часто случаются, если о человеке по лицу (удить, и с матерью Мануэла Эспады так было: эта каменная на вид женщина по ночам в постели таяла от нежности, и поэтому, верно, у отца Мануэла Эспады навертываются слезы, кое-кто скажет: от радости, и только он один знает, что радость тут ни при чем. Сколько же здесь народу, человек двадцать, и у каждого своя история, представить себе только — за прожитые ими долгие годы многое происходило, и, если бы каждый описал свою жизнь, получилась бы такая библиотека, что книги пришлось бы отправлять на луну, и, когда нам захотелось бы узнать, каким был или каков есть один из них, надо было бы лететь в космос для того, чтобы открыть этот мир — не луну, а жизнь человека. Так хочется вернуться вспять и рассказать о жизни и любви Томаса Эспады и Флор Мартиньи, но нас торопят нынешние события, жизнь и любовь их сына и Грасинды Мау-Темпо, которые уже вошли в церковь, возбужденная молодежь с гамом следует за ними, не стоит браниться — что с них, зеленых юнцов, возьмешь, — ну а старшие, искушенные знатоки обрядов и обычаев, степенно вступают в храм, на них парадные костюмы, но сшитые в давние времена на прежнюю, стройную фигуру. Одно только описание этой входящей в церковь процессии, этих лиц, каждой их черты и морщины, составило бы главы столь же необъятные, как латифундия, морем окружающая Монте-Лавре.

В алтаре падре Агамедес, что с ним сегодня такое, что за добрый дух повеял ему поутру в лицо, может, святой дух? Падре Агамедес, конечно, не слишком хвастается личным знакомством с третьей ипостасью святой троицы, у него у самого есть сомнения по поводу теологических соображений на эту тему, но, как бы то ни было, сегодня наш падре в хорошем настроении, само собой, он остается человеком солидным, хотя глаза его блестят, и вовсе не от предвкушения лакомой трапезы, потому что свадебный завтрак обилием никого не поразит. Возможно, ему просто нравится венчать, ведь падре Агамедес — самый человеколюбивый из священников, как видно изо всего нами рассказанного, и стоит оценить, что, хотя и сегодня, как всегда, ему безразличны многочисленные нужды рабочей силы, он соединяет этого мужчину и эту женщину, у которых будут дети, и церкви перепадет кое-что при их рождении, венчании и смерти — нынешние новобрачные внесли свою лепту и еще внесут. С паршивой овцы хоть шерсти клок, по сусекам поскребешь — на пирог наберешь. Скушайте, сеньор падре, кусочек и выпейте рюмочку винца и еще кусочек. Я, дона Клеменсия, просто праведник, просто праведник. Потрудитесь же для Господа, сеньор падре, и он трудится — святую мессу весьма небрежно служит. А теперь подойдите, я буду вас венчать.

Шаферы замешкались — никто никогда не помнит, с какой стороны надо стоять, — падре Агамедес произносит положенные слова, развертывает и свертывает епитрахиль, искоса глядит на зазевавшегося пономаря… да что вы, какой Домингос Мау-Темпо, когда это было, и падре другой, люди-то не вечны. Никто ничего не заметил, свет не затмился, херувимы и громы небесные не ворвались в церковь, и горлица, как ворковала, так и воркует во дворе, помышляя, возможно, о других браках, а Грасинда Мау-Темпо смотрит на Мануэла Эспаду и может теперь сказать: Это мой муж, и Мануэл Эспада может посмотреть на Грасинду Мау-Темпо и сказать: Это моя жена, и случайно оказалось так, что действительно только сейчас они стали супругами, потому что не удалось их заманить папоротникам у источника, хоть и казалось, что не миновать этого молодым.

Новобрачные уже проходят по нефу, когда в дверях церкви появляется Антонио Мау-Темпо в военной форме, он опоздал на венчание сестры — поезда ходят плохо, на пересадки не поспеть, как он злился, оставшиеся километры считал, сыпал проклятиями, от которых подшипники плавились, бегал туда-сюда по обочине дороги, пока, к счастью — не все чертям праздник, — не остановился из почтения к мундиру грузовик с рыбой: Куда едешь? В Монте-Лавре, у сестры сегодня свадьба, поделился он. Желаю счастья молодым, и Антонио ловко взобрался наверх, и, пока ехал, не замечал ни господского дома, ни жандармского поста — черт бы его побрал, — и вдруг в голову пришло: а что, если все уже кончилось, но нет, на площади народ, еще чуть-чуть бегом, два прыжка — и лестница позади: Вот моя сестра, вот мой зять. Как хорошо, что ты приехал, брат. Да я бы ради этого казарму поджег. На минуту все забыли о новобрачных. Антонио Мау-Темпо приехал в отпуск на свадьбу своей сестры, ему всех надо обнять — мать, отца, родственников и друзей, порядок шествия нарушился, но нужно быть снисходительным, и Грасинда Мау-Темпо не обижается, под руку ее держит замечательный муж, как на самых великосветских свадьбах, и она так краснеет… Господи, как же ты можешь не видеть этого, мужчины и женщины изобрели бога, а глаза ему забыли дать или нарочно этого не сделали, потому что ни один бог недостоин своего создателя, во всяком случае не должен быть достоин.

Мануэл Эспада и Грасинда Мау-Темпо снова стали героями дня, беспорядок недолго длился. Антонио Мау-Темпо уже идет позади с друзьями детства, каждый раз ему приходится возобновлять эти отношения — так подолгу он отсутствовал: то бродил по Салватерре, Садо и Лезириасу, по северу, по Леирии, а теперь вот в армии служит. Для праздничного завтрака им уступили дом побольше. На столе вино, тушеная баранина, пирожки и вкуснейшие шкварки, всего понемногу, женятся люди бедные, такие бедные, что Жоан Мау-Темпо за голову схватился бы, если бы мы ему напомнили — но это былo бы жестоко — об огромных расходах и об учетверившемся долге лавочнику и торговцу мануфактурой: эти собаки потом вцепятся в должника, но пока коварно помалкивают, не возьмете ли еще чего-нибудь, не каждый день дочку замуж выдаете.

Пока падре Агамедес не придет, к еде никто не притронется, чтоб ему, этому падре, так же проголодаться, чтоб у него в животе бурчало от запаха тушеного мяса, я же вчера не ужинал, на сегодня аппетит берег. В таких вещах никто не признается, этого еще не хватало, кто скажет, что не ужинал, что на даровщинку наесться собирался, но кое-кому из нас известны человеческие слабости, не чуждые и нам, потому мы и других простить можем. Падре Агамедес приходит и говорит несколько слов Томасу Эспаде и чете Мау-Темпо, Фаустина плоховато разбирает его речи, но вовсю кивает головой, и на лице у нее выражение благостное и исполненное почтительности, не то чтобы она лицемерила, бедняжка, просто от голоса падре Агамедеса у нее шумит в ушах, и если бы не это, она бы все прекрасно расслышала. К молодым падре Агамедес относится отечески, машет рукой, благословляя направо и налево, на минуту даже голод утих, но теперь уже есть хочется до боли, давайте начинать. Появились тарелки и миски, все у соседей одолженные, нет, это только так говорится, что все, на деле две были их собственные, а что касается нескольких тарелок Грасинды Мау-Темпо, то мать ее верно рассудила. На всех все равно не хватит, как-нибудь раздобудем посуду, а свою побереги, не хватало еще тебе замужнюю жизнь с битой посудой начинать, примета плохая. Наконец принялись за еду, сначала жадно, а потом медленно — все ведь знали, что больше ничего не будет, а то бы они показали, как надо расправляться с мясом и пирожками, вина достаточно, будет с нас и этого.

И тут поднялся падре Агамедес, жестом попросил молчания, то есть он не просил, просто встал, длинный и худой — так что прихожане всегда терялись, когда судили да рядили, куда он еду девает, а ел он немало, это все знали по свадьбам и крестинам, — встал, значит, он, обвел глазами застолье, поморщился, глядя на беспорядок: Как они плохо воспитаны, сеньора дона Клеменсия, но потом преисполнился милосердия, возможно христианского, и заговорил: Дети мои, в этот радостный день, когда я имел счастье соединить священными узами брака Грасинду Мау-Темпо, дочь Жоана Мау-Темпо и Фаустины Гонсалвес, и Мануэла Эспаду, сына Томаса Эспады и покойной Флор Мартиньи, я обращаюсь ко всем вам, а в особенности к новобрачным. Вы произнесли обет любви и верности, который святая матерь наша церковь требует от тех, кто приходит к ней, дабы освятить союз мужчины и женщины, доколе смерть их не разлучит. Зря падре Агамедес заговорил здесь о смерти, вон уже Томас Эспада закрыл глаза, чтобы слезы у него не брызнули, но, как воду, сочащуюся из ран разрушенной стены, их не сдержит ничто, и все притворяются, словно ничего не видят — это самое лучшее, больше ничего не придумаешь, — а падре Агамедес все говорит. Невелика наша община, но, к счастью, царит в ней крепкая дружба, нет у нас ни ссор, ни раздоров, как это случается в других местах, где я побывал, и если правда, что не так уж часто ходим мы в церковь, любящую мать нашу, в любой час готовую принять своих сыновей, то верно и то, что все мы причащаемся, а не причащаются только давно заблудшие овцы, спасти которых я уже больше не надеюсь, прости меня, господи, служитель божий никогда не должен терять надежду привести в лоно Господне все стадо полностью. Среди присутствующих был один из нечестивых, да еще с женой, которая его вполне стоила, — Сижизмундо Канастро и Жоана Канастра сияли улыбками, словно падре им корзины с розами подносил. Не хвалясь, могу сказать: постоянные заботы доброго пастыря не остаются втуне — надеюсь, никто не забыл, что всего три года назад после забастовки мне удалось спасти от тюрьмы двадцать два человека, среди собравшихся за этим столом есть кое-кто из них, и они не дадут мне солгать, — не поздоровилось бы им, если бы не добрая слава Монте-Лавре, в других местах, менее излюбленных господом нашим и Святой девой, для многих дело обернулось значительно хуже, конечно, я вовсе не считаю, что такая милость была оказана из внимания к заслугам великого, но кающегося грешника.

Тут Жоан Мау-Темпо сильно покраснел, и захотелось ему взглянуть на кого-нибудь, и он посмотрел на Сижизмундо Канастро, который уже не улыбался, а не отрывал посерьезневших глаз от падре, тогда-то раздался голос Антонио Мау-Темпо: Сеньор падре Агамедес, на свадьбе моей сестры не время говорить о забастовках и заслугах, сказал он это так спокойно, словно и не хотел обидеть падре… Все замолчали и ждали, что дальше будет, и падре сказал, что пьет за здоровье новобрачных, а потом сел. Ну и память у вас, позже сказал Норберто, к чему было напоминать им об этом, все равно что в доме повешенного говорить о веревке. Вы правы, отвечал падре Агамедес, но у меня было такое искушение доказать им, что если бы не мы, церковь и латифундия, две ипостаси святой троицы, третья же — государство, если бы не мы, то как бы они поддерживали существование души и тела, кому бы отдавали они или для кого мы бы забирали их голоса на выборах, но я признаю, я ошибся, я виноват, очень виноват, поэтому я недолго там оставался, сказал, что меня призывают мои пастырские обязанности, и ушел, не совсем ловко, конечно, получилось, но зато я не много выпил этой кислятины, от которой у меня с желудком плохо, вот у вас в погребах, сеньор Ламберто, винцо отменное.

И тогда Антонио Мау-Темпо, свадебный церемониймейстер, сказал: Падре Агамедес ушел, остались все свои, и пусть каждый говорит, что хочет, что ему нравится и к чему лежит его сердце, пусть Мануэл Эспада разговаривает с Грасиндой, своей женой, а моей сестрой, а другой моей сестре, Амелии, надо посмотреть на кого-то, раз уж разговаривать она не может, а если его здесь нет, пусть думает о нем — мы все понимаем, что иногда ничего другого не остается, и пусть родители мои вспомнят, какими они были в молодости, и простят наши ошибки, и пусть все размышляют о себе и о своих близких, я знаю, некоторые из них уже умерли, но вы позовите их, и они вернутся, это их самое заветное желание, я чувствую, что Флор Мартинья здесь, кто-то позвал ее, и уж если я взял слово, то расскажу вам кое-что, и не удивляйтесь моей грамотной речи: в армии не только убивать учат, кто очень хочет, может выучиться читать, писать и говорить, и этого достаточно, чтобы понемногу понимать мир и увидеть, что жизнь — не только рождение, работа и смерть, что иногда надо бунтовать, вот о чем хочу я вам сказать.

Все разговоры вокруг него прекратились, расстались взгляды — но не руки — Грасинды Мау-Темпо и Мануэла Эспады, ушла Флор Мартинья: Еще увидимся, Томас, локти легли на стол, — не знают эти люди правил поведения, и не сочтите за неприличие, если кто-нибудь запустит палец в рот, чтобы выковырнуть из дупла зуба кусочек жеваной баранины: в наших местах едой бросаться нельзя — об этом самом, о еде, и говорит Антонио Мау-Темпо, одетый в свой тиковый мундир. Конечно, в наших местах живется голодно, мы вынуждены есть траву, и от этого животы у нас выпучиваются, как барабаны, и, к слову сказать, наш командир полка считает, что с голоду осел и чертополох съест, а раз мы ослы — другого слова в казарме не услышишь, а если услышишь, то еще похлеще, — раз мы ослы, так и едим чертополох, но я вам скажу, что лучше есть чертополох, чем солдатский паек, от него только свиньи не откажутся.

Антонио Мау-Темпо замолкает, делает маленький глоток вина, чтобы говорить было легче, вытирает рот тыльной стороной ладони — лучше салфетки быть не может — и говорит дальше. Они думают, если мы дома голодаем, так на все пойдем, но они ошибаются, и чертополох этот мы рвем руками чистыми, даже когда они грязные, нет рук чище наших — вот что мы первым делом понимаем в казармах, этому не учат на занятиях, по само собой становится ясным, и человек может выбирать между голодом и постыдной пищей, которую нам дают, в Монте-Лавре меня призвали служить родине, как они говорят, но я не знаю, что такое служить родине, а еще они говорят: родина — моя мать и мой отец, но я знаю своих настоящих родителей, и все остальные тоже знают своих — они от себя кусок отрывали, чтобы накормить нас, так пусть и родина тогда отрывает от себя кусок, чтобы мы не голодали, а если надо есть чертополох, пусть и родина ест его вместе со мной, а иначе получается, что одни — дети родины, а другие — сукины дети.

Некоторые женщины смутились, некоторые мужчины нахмурились, но ему, Антонио Мау-Темпо, в котором, несмотря на его мундир, осталось что-то от батрака, сегодня все прощается, раз он сумел поставить на ме-сто падре Агамедеса, а дальше он говорит такие слова, что слаще вина из подвалов сеньора Ламберто, — это мы только предполагаем, ведь мы никогда ни глотка его не пригубили: И тогда в казарме решено было взбунтоваться, ни крошки не есть из того, что нам суют, ведь и свинья от корыта отворачивается, когда по ее свинскому разумению там слишком гадкие помои, землю бы мы ели, хоть по полалкейре в год съедали бы, земля так же чиста, как мы, а голодовку придумал я, Антонио Мау-Темпо, и очень горжусь этим, такие вещи люди понимают только потом, когда дело сделано, вот я и поговорил с товарищами, и они согласились, что хуже быть не может, начальству только плевать на нас осталось, и вот настал день, мы уселись за столы, словно есть собрались, но, как сержанты ни кричали, к еде никто не притронулся, ложки так никто и не взял в руку, это был бунт свиней, а потом явился дежурный офицер, сказал речь, наподобие тех, что падре Агамедес говорит, а мы словно ни аза не понимаем, сначала он по-тихому хотел с нами обойтись, сладко пел, но потом вышел из терпения, стал орать, велел построиться — это мы поняли, нам только и надо было, что из столовой выйти, ну и вышли, а по дороге подбадривали друг друга шепотом: не испугаемся, мол, не сдадимся, потом построились, полчаса постояли, а когда решили, что это и есть наказание нам, то увидели, как перед нами три пулемета устанавливают, по всем правилам — и расчеты при них полные, и ленты пулеметные наготове, и тогда офицер сказал: Или мы пойдем есть, или он прикажет стрелять, вот это и был голос родины, словно моя мать сказала бы: Ешь, не то убью, мы и не поверили, но дело до того дошло, что пулеметы начали заряжать, и что дальше будет, никто не знал, у меня, например, мурашки по спине побежали: а если правда, если стрелять станут, если устроят побоище из-за миски супа, но все равно мы не сдадимся, да в такие минуты мыслей не остановить, и вот тогда в строю, неизвестно где — те кто рядом стоял, никогда не скажут, — прозвучал голос, да так спокойно, словно доброго утра желал: Товарищи, отсюда ни шагу, и другой голос на противоположном конце: Пусть стреляют, и тут — до сих пор плакать хочется, как вспомню, — вся шеренга закричала, вызов бросила: Пусть стреляют, я уверен, они по нам огня не открыли бы, но, если бы открыли, мы бы все там полегли — победа наша была не в том, что паек улучшили, самое главное — мы все насмерть стоять готовы за общее дело, вот как оно бывает: думаешь, что к одному чему-то стремишься, а на деле добиваешься такого, о чем и не мечтал. Антонио Мау-Темпо помолчал и добавил, гораздо мудрее, чем ему по возрасту полагалось бы: Но все равно, чтобы самое важное получить, начинать надо с малого.

Женщины рыдают, даже мужчины прослезились, разве можно представить себе свадьбу чудеснее, в Мон-те-Лавре такого не видывали, и Мануэл Эспада встает, обнимает Антонио Мау-Темпо, а сам думает, как изменилась армия, когда он служил на Азорских островах, го слышал, что его товарищ по роте говорил, угрожая неизвестно кому: Когда вернусь на гражданку, пойду тужить в тайную полицию, и, ежели кто мне не угодит, арестую, а захочу — убью, пристрелю, а потом скажу: при попытке к бегству, чего же проще.

Теперь поднялся Сижизмундо Канастро, длинный и тонкий и высохший, как рукоять плуга, поздравил молодых и, когда все выпили кислое винцо, сказал, что и у него есть одна история, на историю Антонио Мау-Темпо она не похожа, но, может быть, речь в ней идет о том же, потому что если хорошенько подумать, то все истории к одному клонятся, каким бы невероятным это ни казалось: Много лет назад… и замолк, хотел проверить, все ли внимательно слушают, оказалось, что все, и еще в глаза ему смотрят, кое-кто осовел, но крепится, значит, можно продолжать: Много лет назад ходил я на охоту — ну вот, пошли охотничьи рассказы, что ни скажет, все наврет, — но Сижизмундо Канастро шутить не собирается, насмешнику он не отвечает, а просто глядит на него, словно сожалеет о таком простодушии, и, может быть, из-за этого взгляда или из любопытства: что, мол, соврет, — все замолчали, а Жоан Мау-Темпо хорошо знает Сижизмундо Канастро и твердо уверен — в его рассказе есть особый смысл, дело только за тем, чтобы разгадать: В те времена ружья у меня не было, и я одалживал его то у одного, то у другого, как получится, а на охоте я промаха не давал, пусть вот мои ровесники скажут, и был у меня песик, я его год обучал, и чудо что за пес вышел, а уж какое у него чутье было… и вот однажды пошли мы с друзьями на охоту, каждый со своей собакой, хорошая была компания, и походили неплохо, все с добычей возвращались… вот тогда-то и произошло это на берегу Гуариты-до-Годеал: вспархивает вдруг куропатка и несется как молния, я ружье поднимаю, стреляю, а она — в сторону, не попал я в нее ни дробинкой, это точно, к счастью, никого из товарищей рядом не было, а то бы со стыда сгорел, и тут мой Константе — такая у собаки кличка была — кидается за куропаткой, решил, поди, что подбил я ее, несется по зарослям дрока, а они там густые, как нигде, да еще валуны большие, ничего из-за них не видно, — и пропала собака, я и свистел, и звал: Константе, Константе, а его все нет, стыд-то какой без собаки домой прийти, не говоря уж о том, как жалко: только что не разговаривала псин-ка моя. Его слушали внимательно и угощение переваривали, много ли надо, чтобы осчастливить мужчину и доставить удовольствие женщине, и Сижизмундо Канастро хоть и брешет, а ладно у него получается, вот он дальше рассказывает: А два года спустя шел я в тех местах и на вырубку наткнулся — начали там расчищать и бросили, неизвестно почему, — и вспомнился мне тот случай, полез я по валунам, что только меня заставило, словно нашептывал кто: не отступай, Сижизмундо Канастро, и тут вижу — скелет моего пса стойку делает у скелета куропатки, два года ведь прошло, ни тот, ни другая с места не двинулись… так и стоит перед глазами — мордочку вытянул, лапу поднял, ни ветер, ни дождь его косточек не разметали.

Сижизмундо Канастро больше ничего не сказал и сел. Все молчали, никто не смеялся, даже самые молодые — а это такое недоверчивое поколение, — и тогда Антонио Мау-Темпо сказал: Они оба до сих пор там, однажды они мне приснились, какие ж еще доказательства нужны, и тут все закричали хором: Они еще там! Они еще там! Поверили, значит, а потом расхохотались. Посмеявшись, стали разговаривать, целый вечер говорили, сначала я скажу, теперь ты, а сейчас мы с тобой выпьем, и пуст плац перед казармой, и глазницы пса Константе уставились в глазницы куропатки, ни тот, ни другая с места не двинулись. А когда пришла ночь, начали прощаться, кое-кто пошел провожать Грасинду Мау-Темпо и Мануэла Эспаду до дому, завтра на работу — счастье, что она есть. Пошли, Грасинда. Иду, Мануэл. Удивившись новым соседям, рядом залаяла собака.


* * *

Жозе Калмедо всем жандармам жандарм. В строю на него внимания не обратишь, от своих собратьев ничем не отличается, но когда он патрулирует окрестности или ведет расследование, то все делает спокойно, доброжелательно и как будто рассеянно, словно мысли его невесть где витают. Однажды — сейчас этого никто и вообразить себе не может, даже он сам, — он подаст своему начальнику прошение об отставке, чтобы тот его передал по инстанциям, и с женой и детьми уедет далеко отсюда, станет учиться ходить по земле в гражданском и всю оставшуюся жизнь будет стараться забыть, что служил жандармом. А если так, то у него есть своя история, к сожалению, здесь eе нельзя рассказать, но про фамилию его можно поговорить — это недолго и забавно, а к тому же доказывает, что за чудо эти фамилии и как неповторимы обстоятельства их рождения, плохо только, что память у нас слаба и любопытства мало, а то бы мы не забывали: дикий голубь куда красивее, сами взгляните, какая прелесть, не то что эта преснятина с обрезанными крыльями в метриках, но об этом и писать и говорить опасно. Но самые замечательные фамилии происходят от случайно сказанных слов или от наделенных новым значением имен, как, например, Панталеоне превратился в Эспанта Леонес, — и бродит по свету семья, обремененная обязанностью распугивать львов в лесах и городах. Но мы говорили о Жозе Калмедо, о короткой и забавной истории его фамилии, которая возникла из-за не-вольного мужества какого-то предка: однажды ему следовало бы испугаться, а он по невнимательности не заметил опасности и сказал тому, кто захотел узнать, почему ему не было страшно: А что страшного? [22] — и так естественно прозвучал у него этот ответ на оскорбительный вопрос, что все поразились, потому и превратился Калмедо в невольного храбреца, как и все его потомки вплоть до нашего жандарма и его детей.

Три километра туда и столько же обратно — таков его ежедневный путь — конным-то жандармам полегче живется, — вот и шагает Жозе Калмедо: от Монте-Лавре спускается в долину, обходит деревню с запада, а потом идет на север по дороге, по левую руку от него рисовые поля. Стоит прекрасное июльское утро, очень жаркое, а к вечеру станет еще жарче. Внизу течет ручеек, очень хочется пить, а воды мало, сапоги твердо ступают но обочине дороги, чувствуется, что идет сильный чело-век, мысли его витают в облаках (раньше эти слова имени смысл, но сейчас на небе нет ни единого облачка), и мы идем вместе с ним по высокой насыпи, спускаемся по откосу направо, в тени моста прохладно, под высокими ясенями никто тебя не увидит, и ты никого не увидишь, мельница развалилась, пруд высох — кажется, латифундия пожирает все подряд, если ей нужно расширить свои пределы. Жозе Калмедо устраивает винтовку на плече поудобнее, снимает берет и вытирает пот со лба, на котором четкая граница между смуглой и светлой кожей наглядно показывает, как печет солнце в этих краях, впечатление такое, что верхняя половина головы принадлежит кому-то другому, это, разумеется, не так, но автору хочется поточнее выразить свою мысль.

Он идет на Кабеса-до-Десгаро, осталось уже немного, по его расчетам он там будет к обеду. На обратном пути он поведет с собой Жоана Мау-Темпо под предлогом выяснения совершенно пустячного дела, к которому тот не имеет ни малейшего отношения, но приманка не должна быть слишком сложной: чем она проще, тем легче ей верят. Жозе Калмедо уже видит людей, стоящих у костра, они снимают котелок с огня, пока он не перекипел и не слишком раскалился, надо подойти и сказать: Идем со мной, но он предпочитает смотреть и не делает тех двух шагов, после которых его заметят. Он отступает в заросли и дает Жоану Мау-Темпо время съесть свой скудный обед, пока по небу летят облака настолько легкие, что не отбрасывают тени. Сидя на земле, Жозе Калмедо курит сигарету, винтовку прислонил к стволу дерева — сам себя разоружил. Хорошо живется жандармам: обязанностей мало, дни проходят за днями, только изредка случится что-нибудь серьезное, до следующего дела, если оно назревает, пройдут месяцы и месяцы, в латифундии тишина и спокойствие, и у жандармов спокойствие и тишина — патрулирование и рапорты, донесения и разборы жалоб склочных соседей. Вот так и живешь, одно не слава Богу — скоро в отставку, годы подходят. Это мысли человека мирного, словно и нет у него ни винтовки, ни патронташа, ни тяжелых сапог, над головой у Жозе Калмедо поет птичка, неизвестно, как она называется — не вешают им на шею бирки с именами, прыгает с ветки на ветку, отсюда только и видно, что веер хвоста и крылья. Если бы мы посмотрели вниз, то увидели бы ползучий народец: муравьев, которые задирают головы, словно собаки, и других — с опущенными головами, крошечного прожорливого паука — и куда в него столько лезет? — но нам нельзя отвлекаться, мы должны арестовать человека и ждем, когда он покончит с обедом: хоть мы и жандармы, а сердце у нас есть.

У батраков обед много времени не занимает. Жозе Калмедо видит между стволами деревьев, что все уже поели. Он встает и вздыхает, может быть, от уже сделанного усилия, а может, от того, которое еще предстоит, перекидывает ремень винтовки через плечо, как положено по уставу при задержании преступника — в этом нет особого смысла, но соблюдение инструкции — точка опоры для него: она не даст ему перепутать необходимые действия, — и спускается по склону в ложбину, где сидят эти люди. Они увидели его издалека, и сердца у них, конечно, заколотились: в латифундии законы суровые даже по части собственности на желуди и валежник, не говоря уже о худших преступлениях. Наконец Жозе Калмедо подходит и подзывает старшего, ему не хочется говорить при всех — мужчина, конечно, не девчонка, но и у него есть свой стыд: Позовите Жоана Мау-Темпо, мне надо сказать ему два слова.

Сердце Жоана Мау-Темпо бьется, как у пойманной птицы. Пока что ему не придется признавать себя виновным в особо опасных преступлениях, из тех, которые караются строже, чем штрафом и побоями. Он чувствует, что ищут именно его, что сейчас старший позовет: Жоан Мау-Темпо, иди сюда, ты нужен жандарму, — словно пробку с дерева сдирают: слышишь, как она скрипит, как напрягаются человек и дерево, только человек не крякает от натуги, и не кричит, отделяясь от ствола, кора. Да, сеньор Жозе Калмедо, что вам угодно от меня, спрашивает Жоан Мау-Темпо так спокойно, словно желает жандарму доброго здоровья, но какое же счастье, что сердец наших никому не видно, если бы не это, то сидели бы все люди по тюрьмам за преступления, которых они не совершали, а не только за настоящую вину — сердце человеческое вспыльчиво и меры не ведает. Кто создавал его, дела своего толком не знал, хорошо еще, что существует хитрость, а то как бы Жозе Калмедо сказал, хотя ему никто и не велел так говорить: Ничего серьезного, просто два типа украли несколько снопов пшеницы, хозяин говорит, что они, а они говорят — Жоан Мау-Темпо свидетель, что мы ни при чем… что за путаница, даже я здесь ничего не понимаю. И всегда так: какие бы добрые намерения ни были у человека, сбивается он в самый неподходящий момент, и его слова становятся как слишком короткий плащ-невидимка — одно прикроешь, другое высунется, маловат плащ, оказывается, и, когда Жоан Мау-Темпо, действительно не замешанный в это дело, говорит: Я к этим делам непричастен, ничего я не видел, ничего не знаю, представитель власти прибегает к последнему аргументу и доверительно сообщает: Не бойся, пошли со мной, скажешь, что знаешь, а потом иди себе, куда хочешь.

Пусть так. Жоан Мау-Темпо хочет собрать свои пожитки и остатки обеда, но Жозе Калмедо уже увлекает ласковая волна обмана, и он не может остановиться: Не стоит, надолго тебя не задержат, ты скоро вернешься. И, преисполнив свою меру лжи, уходит, уводя за собой не слишком успокоенного Жоана Мау-Темпо, который топает за ним в своих деревянных башмаках — на работу он ходит в такой обуви. До самого Монте-Лавре на лице у Жозе Калмедо написана брезгливость, как и положено жандарму, задержавшему преступника и ведущего его под конвоем, но на самом деле ему просто грустно одерживать столь бесславные победы. А Жоан Мау-Темпо, погруженный в свои беспокойные мысли, пытается убедить себя, что и вправду кто-то украл пшеницу и его свидетельство может спасти двоих невинных.

Жоан Мау-Темпо снова входит в жандармский участок, где четыре года тому назад просидел несколько часов. Здесь все по-прежнему, кажется, будто время застыло. Сейчас жандарм Жозе Калмедо пойдет доложить капралу, что задание выполнено, задержанный доставлен без всяких непредвиденных происшествий. Не нужны мне ваши медали, оставьте меня в покое, я хочу подумать, и однажды я протяну вам официальный бланк: ваше высокопревосходительство господин командующий республиканской национальной гвардией… Капрал Доконал приказывает войти и говорит: Садитесь, сеньор Мау-Темпо — и нечего удивляться такой вежливости, не всегда же он, как палач, рявкает, — причина вашего ареста вам известна. Жоан Мау-Темпо уже собрался сказать, что из-за пшеницы и про это он ничего не знает, но рта раскрыть не успел, очень удачно получилось, а то бы Жозе Калмедо вышел лжецом, и капрал Доконал продолжил — чем быстрей, тем лучше: Что вы делали в Вендас-Новас? Это ошибка, ничего я там не делал. Но у меня приказ из Вендас-Новас задержать вас как коммуниста.

Это диалог простой, прямой, без всяких вариаций и трелей, без аккомпанемента, без околичностей и подспудных мыслей, словно разговор о пустяках идет: Как поживаете? Спасибо, хорошо, а вы? Вам просил передать привет ваш друг из Вендас-Новас. Передайте и ему от меня, если встретите. В голове у Жоана Мау-Темпо вдруг зазвучал колокол, точно с грохотом захлопнулись двери замка: сюда никто не войдет. Но хозяин замка дрожит, дрожат его руки и голос: Защищайся же! Это заняло одну секунду, и вот он уже изумлен, негодует — оскорбленная и попранная невинность: Да что вы, сеньор, я эти дела четыре года назад бросил, после того как в Монтеморе отсидел, это ошибка. Тем лучше для вас, если вы не замешаны, тогда вас сразу же отошлют обратно. Может, ничего не будет, может, тревога ложная, может, никто не попался, может, все обойдется: Тогда прошу вас, сеньор капрал, пошлите за моей женой, нет ничего естественнее таких слов, но начальник — капрал и есть начальник, деревенька Монте-Лавре — маленький населенный пункт, и начальства повыше чином здесь не требуется — отвечает так твердо, словно он сам главнокомандующий: Нет, вам нельзя говорить ни с женой, ни с кем другим, вы считаетесь опасным преступником, скажите, что вам надо, я пошлю рядового за вашими вещами.

Жоан Мау-Темпо — опасный преступник. Его отвели в комнату, служившую тюремной камерой, и вел его все тот же Жозе Калмедо, кажется, здесь больше никого и нет, и Жоан Мау-Темпо перед тем, как его заперли, сказал все-таки: Обманули вы меня. Жозе Калмедо сначала не ответил, он был обижен — хочешь, как лучше, и вот тебе благодарность, но промолчать не смог, словно чувствовал за собой вину: Я хотел, чтобы вы не волновались. Недостоин этот Жозе Калмедо своего мундира, и потому скоро он распростится с ним, начнет жизнь в чужих местах, где никто не знает, что он был жандармом, и больше нам о его жизни ничего не известно.

Фаустина Мау-Темпо с двумя дочерьми бродит вокруг жандармского поста. Они тревожатся и плачут: им неведомо, в чем обвиняют их мужа и отца, знают только, что увезут его в Вендас-Новас, и, как говорится, по несчастной случайности, всех трех не было рядом, когда за преступником приехал джип с нарядом жандармов. А когда они вернутся, то узнают, что того, кого они ждут, здесь уже больше нет, стоят три женщины на чисто выметенной дорожке: Его здесь больше нет, мы получили приказ отправить его дальше, в свое время вы все узнаете, идите домой, — вот что, словно в насмешку, говорят несчастным женщинам, так же, как в насмешку сказали, лениво ухмыляясь, жандармы из Вендас-Новас Жоану Мау-Темпо: Лезь в машину, прогуляешься. Таких, как он, не зовут жандармы прогуляться в казенной машине за счет родины — ведь это из нашего кармана оплачиваются все расходы, — а как бы хотелось Жоану Мау-Темпо попутешествовать, выехать из своей деревни, поглядеть на дальние края, но, когда речь идет об опасных преступниках, никто не смотрит ни на причиняемые жандармам хлопоты — а ведь они тоже отдыхать любят, — ни на дороговизну бензина, ни на износ транспорта, и, чтобы из Монте-Лавре привезти в Вендас-Новас этого злодея, снаряжается джип и жандармы с винтовками и штыками: Лезь в машину, прогуляешься, — если это не издевательство, то что же тогда?

Путь недолог, и проходит он в молчании, жандармы быстро истощили запас своих дежурных шуточек, а Жоан Мау-Темпо все думает и думает, говорит себе, пусть он хоть сто, хоть тысячу раз погиб, от него не узнают ничего такого, что повредило бы другим, пусть лучше все имя мое позабудут, чтоб никогда мне его не услышать, чтоб мне самому его не вспомнить, если заговорю. Многое помнит эта дорога, здесь, переезжая ручей в тележке, запряженной мулами, умер Аугусто Пинтео, а мот за тем холмом я впервые познал Фаустину, стояла зима, трава была мокрая, как это мы только могли, вот что значит молодость. Он чувствует во рту вкус того хлеба и той колбасы, которую они потом ели, — первая совместная трапеза после того, как они стали мужем и женой по законам природы. Глаза у Жоана Мау-Темпо щиплет, он подносит к ним руку, а жандарм говорит: Да не плачь ты. А второй: Раньше плакать надо было. Но это не так. Я не плачу, отвечает Жоан Мау-Темпо, и он прав, не оттого ему плакать хочется, что под арест попал, а если жандармы в людях не разбираются, то он тут ни при чем.

Дорога промелькнула как сон, и вот уже Жоан Мау-Темпо в Вендас-Новас, снова гражданский, как в тот раз в Монтеморе, нет, тут не ошибешься, все они на одно лицо, а у Жоана Мау-Темпо опыта более чем достаточно, тот же гражданский говорит, пока начальник в зубах ковыряет: Вот этот господин, с которым мы в Лиссабон прогуляемся. Что у них у всех за навязчивая идея, только о прогулках и говорят, а я слыхал, из некоторых прогулок иной раз и не возвращаются, но вот это уж предел всему, последняя капля — гражданский приказывает одному из жандармов, их начальник для него подчиненный: Отведите этого человека в дом отдыха, пусть прохлаждается до завтра, и Жоан Мау-Темпо чувствует, как его грубо хватают за руки и ведут через задний двор — да не двор, а сад, как же, жандармы любят цветы, за это им многое простится, бедненькие жандармы цветочки любят, значит, не полностью потеряны их загрубевшие души, мимолетное преклонение перед красотой искупает в глазах высшего судии самые страшные преступления, например то, что они вырвали из Монте-Лавре Жоана Мау-Темпо и посадили его в тюрьму, и другие, которые они совершат позже и о которых мы не будем сейчас рассказывать, чтобы не забегать вперед. И вот камера, нары покрыты рогожей и до тошноты вонючим одеялом, есть здесь и кувшин с водой, подношу его ко рту, а она горячая, но это я делаю только после ухода жандарма, теперь и заплакать можно, не думайте обо мне плохо, мне сорок четыре года, а что такое сорок четыре года — молодость, расцвет сил, да только не в наших краях, и по моему лицу этого не скажешь, я так устал, а еще и колотье это, которое меня никогда не отпускает, и морщины — если это лучшая пора в жизни, то дайте мне поплакать.

Пропустим бессонную для Жоана Мау-Темпо ночь: четыре шага туда, четыре обратно — не хочет тело отдыхать на тюремных нарах. Рассвело, он устал, извелся, что со мной будет, а когда пробило девять, дверь открылась, и жандарм сказал: Выходи, вот как он разговаривает, так его научили, а теперь тот, что в гражданском: Нам пора на поезд, прогуляемся. До дверей их провожает жандармский начальник, он хорошо воспитан и щепетильно вежлив: До свидания, говорит он. Как бы простодушен ни был Жоан Мау-Темпо, все же не может он думать, что это к нему обращаются, и по дороге на станцию он в отчаянии клянется: Сеньор, я не виноват. Если бы поезд не был готов к отправлению, мы бы могли здесь присесть и обсудить в целях выяснения истины, что такое невиновность и что такое быть невиновным, и верит ли сам Жоан Мау-Темпо своей клятве, и как можно верить тому, что так похоже на ложную присягу, обнаружили бы, если бы у нас хватило времени и тонкости мысли, разницу между невиновным и безвинным, хотя такие отвлеченности не интересуют того, кто сопровождает Жоана Мау-Темпо, он отвечает: Брось хныкать, вот в Лиссабоне тебе покажут.

Пропустим и путешествие в поезде, раз уж мы не собираемся писать историю португальских железных дорог. Усталость берет свое, и Жоан Мау-Темпо дремлет в покачивающемся вагоне под перестук колес на стыках рельсов, но часто открывает глаза, с горечью обнаруживая, что все это ему не приснилось. Потом они плывут пароходом, броситься в воду, что ли, пошли черные мысли, покончить с собой, это, конечно, не героический поступок, но ведь Жоан Мау-Темпо, как ни странно, никогда не был в кино и не знает, что настоящему мужчине ничего не стоит перепрыгнуть через поручни, погрузиться в воду и плыть, чтобы на американский лад добраться до таинственного корабля, на борту которого в ожидании беглеца истомилась переодетая графиня, по такому случаю разорвавшая священные семейные узы и отринувшая заветы своих предков. Но Жоан Мау-Темпо — это выяснится позже — сын короля и единственный наследник престола, Жоан Мау-Темпо становится королем Португалии, на этом месте корабль приходит в порт, уснувшие могут пробуждаться, и, когда арестант просыпается, он видит перед собой двоих. Значит, один только, спрашивают они, и сопровождающий отвечает: На этот раз один.

Не будем описывать в подробностях и дорогу по городу, электрические фонари, автомобили которых здесь много, прохожих, пересекающих площадь справа от бронзовой лошади дона Жозе [23], Жоан Мау-Темпо узнает эти места, такую большую площадь не забудешь, однако все ему кажется незнакомым, его ведут по переулкам, и все время вверх, и дорога уже представляется ему долгой, когда внезапно она оказывается совсем короткой, дверь приоткрывается с подозрительностью, и — попала муха в паутину, более изысканных и оригинальных сравнений здесь не требуется.

И вот он поднимается по лестнице. По-прежнему его ведут двое, никакая бдительность, никакие предосторожности не помешают, если преступник так опасен. На лестнице суматоха, муравейник, термитник, жужжание шмелей, телефонные звонки… но чем выше, тем меньше шума и беготни, второй этаж, третий, какие длинные пролеты, здесь уже никого нет, а на четвертом этаже почти полная тишина, только с улицы доносится урчание автомобильных моторов и неясный шелест, издаваемый городом в жаркий летний вечер. Вот уже и мансарды, коридор ведет в длинное помещение с низким потолком — чуть головой не задеваешь, — на скамейках сидят несколько человек, с кем рядом сяду я, Жоан Мау-Темпо, родился и живу в Монте-Лавре, сорока четырех мет, отец — Домингос Мау-Темпо, сапожник, мать — Тара да Консейсан, сумасшедшая… капрал Доконал, жандармский начальник в моих краях, любезно сообщил мне, что я опасный преступник. Сидящие на скамейках смотрят на Жоана Мау-Темпо, но никто не говорит ни слова. Здесь все терпеливы, все ждут бесповоротного решения своей судьбы. Прямо над нашими головами — раскаленная крыша, если ее полить, вода закипит, но Жоану Мау-Темпо не жарко: он не ел уже двадцать четыре часа, для него сейчас зима, он дрожит так, словно на декабрьском ветру стоит в чем мать родила. Это не только сравнение, столь же изысканное, как и все остальные у нас, но и правда истинная: на скамье сидят голые, каждый сам по себе, и нечего смотреть друг на друга, прикройся силой и стойкостью, ты один, словно и пустыне, один, словно сокол, спустившийся пониже, чтобы поглядеть на мужественных людей, а потом рассказать своим.

Но и жертву надо кормить, а то скончается раньше времени. Прошло полчаса и еще полчаса, и наконец вошел солдат, который принес каждому по миске тюремной похлебки и по двести граммов вина, родина прислала все это своим пасынкам, можете благодарить ее. Когда Жоан Мау-Темпо скреб ложкой по дну своей миски, он услышал, как один полицейский сообщил другому — они вдвоем сторожили эту овчарню и подбирали документы: Этого субчика — к инспектору Павейа. А второй ответил: Значит, его хорошо отрекомендовали, и Жоан Мау-Темпо, сказал себе: Это они обо мне, так оно и было, хотя тогда он этого еще не знал. Тарелки и стаканы опустели, а ожидание все продолжалось — что с нами будет, уже почти ночью пришел приказ: одних пока туда, других — сюда, в Кашиас или в Алжубе, потом-то их повозят и по другим местам, еще пострашнее этих. Командует родина: один — туда, другой — сюда, она истинная мать для заседающей в благотворительных комитетах — что за полезные учреждения! — госпожи по имени дона Благотворительность так следовало окрестить дону Клеменсию, которая сейчас, конечно же, беседует с падре Агамедесом: Значит, Жоана Мау-Темпо арестовали. Да, сеньора, на сей раз он получит по заслугам, а я еще хлопотал за него. Он казался мне хорошим человеком. Такие-то хуже всего, дона Клеменсия хуже всего. И по тавернам не ходил. Лучше бы ходил, тогда бы не натворил этих безобразий. А что он сделал? Это-го я не знаю, но невиновного не арестовали бы. Надо бyдет потом чем-нибудь помочь его жене. Сеньора дона Клеменсия, вы святая, если бы не ваша щедрая милостыня, я не знаю, что бы сталось со всеми этими бедняками, но подождите немного, пусть пройдет время, пусть гордости у них поубавится, самый большой их недостаток — гордость. Вы правы, сеньор падре Агамедес, гордыня — эта смертный грех. И худший из всех, сеньора дона Клеменсия потому что он толкает человека на бунт против своих господ и своего Бога.

По пути машина заедет в Боа-Ора за арестантами которых возили туда на суд. Все рассчитано и промерен но, загляните-ка в устав: каждая тюремная машина должна использоваться полностью, как говорится, чтоб добро не пропадало, заключенные первыми должны понять, что родина бедна, и, кто знает, не они ли тому причиной. Заедем в Боа-Ора [24] — кое-кто подумает: Ну и названьице! — и заберем тех, кого судят достойнейшие судьи, и все вместе поедем, в компании всегда веселей, жаль только, гитары у них нет, чтобы горю своему подыграть. Жоан Мау-Темпо никогда столько не ездил. Как и любой другой из его мест, кроме сына его, Антонио, который сейчас в солдатах, сколько же его нужда и голод заставили пройти с мешком за плечами, с мотыгой и серпом, с ножом и лопатой, но жизнь всюду одинакова, какая разница, чего где больше: дубов пробковых или обыкновенных, риса или пшеницы, жандармов или управляющих, приказчиков или надсмотрщиков, но это другая история — про добрую шоссейную дорогу, и, если б настали лучшие дни, мы бы ее рассказали. Очень беспокоится родина о своих непослушных сыновьях, окружила их высокими стенами и заботами охраны, да что ж это за несчастье такое, куда ни кинь, всюду где мы, там и они, прокляты они, что ли, с детства, и судьба им такая на роду написана, не от бед охраняют они, этого они не умеют, только и знают, что говорить: Лезь в машину, прогуляемся, или: Проходи, или: Иди вперед, в полицию тебя веду, или: Взял желудь — плати штраф и получай в морду, выучили их этому, разве стали бы они иначе охранниками, ведь никто охранником не родится. Разбирайтесь сами, что здесь размышления автора, а что Жоан Мау-Темпо думал, но все передано совершенно точно, а если есть ошибки, то у обоих поровну. Словесная и бумажная волокита не изменилась со дня своего появления, поэтому не стоит останавливаться на ней, только разве что настанет день, когда можно будет прийти сюда и подробно узнать, какое здесь было обращение, какими жестами указывали, где писать имя над пунктирной чертой, Жоан Мау-Темпо, сорока четырех лет, женат, родился и проживает в Монте-Лавре: Где это? В округе Монтемор. Ну и птичка ты, видать. Жоана Мау-Темпо ведут в комнату, где находятся другие заключенные, пусть спит, если может, а насчет еды потерпи, время ужина прошло. Дверь закрывается, жизнь кончилась. Монте-Лавре — это только сон, бедная глухая Фаустина, нет, мы не скажем, что настал час летучих мышей, сов и сычей, это глупое, суеверное сравнение, некрасивы эти твари, вот их и обижают, а если хотите полюбоваться, то учтите, что нет на свете ничего краше дурака.

Жоан Мау-Темпо проведет здесь двадцать четыре часа. Ему не представится возможности поговорить, но на следующий день к нему подойдет один заключенный и скажет: Слушай, друг, мы не знаем, почему ты здесь оказала но я тебе кое-что посоветую, это тебе на пользу пойдет.


* * *

Тридцать дней заключения — это не календарный месяц. Как бы ты ни считал, какие бы доказательства ни приводил себе, все равно остаются лишние дни, эту арифметику изобрели сумасшедшие люди, начинает человек считать: раз, два, три, двадцать семь, девяносто четыре, вот и ошибся, прошло всего шесть дней. Никаких ж тросов ему не задавали, отвезли в Кашиас, на этот раз днем, чтобы окрестности посмотреть через решетку — это нее равно что на мир глядеть через игольное ушко, потом приказали раздеться, это родина так велит, однажды меня уже заставляли раздеваться доктора из призывной комиссии, годен — не годен, но для этого-то я годен, отсюда меня не прогонят, трясут мою одежду, карманы выворачивают, стельки из ботинок вынимают, знают эти специалисты, где прячут запрещенную литературу, но ничего не находят, из двух носовых платков один у меня забирают, из двух пачек сигарет забирают одну, прощай, моя бритва, но иногда и полицейские бывают невнимательны, не сразу ее сестрицу, обнаружили, а представьте себе, что бы могло быть, если бы я решил покончить с собой. Потом мне читают отходную: Вам запрещаются все сношения с внешним миром, вы не имеете права на свидания, на то, чтобы писать семье, и еще на это и на другое, в противном случае вы будете наказаны. Но однажды, гораздо позже, я получу право переписки и мне передадут чистое белье, руками Фаустины выстиранное и выглаженное, слезами ее смоченное, как сентиментальны эти люди, до сих пор не пересохли у них источники соленой влаги.

На двадцать пятый день заключения, в три часа утра, Жоана Мау-Темпо разбудил охранник, вот уж действительно — спал плохо, а проснулся еще хуже, — открыл он дверь камеры и сказал: Мау-Темпо, вставай и одевайся, сейчас ты отсюда уйдешь. Что он такое сказал, мне велят выходить, на свободу выпустят, безудержное воображение у этих несчастных, всегда придумывают либо самое худшее, либо самое лучшее — это от характера зависит, — и этот вот в крайности бросается, только бы его не убили. Его ведут вниз, где ждет легаш со злой мордой, и охранник издевательски говорит: Вот тебе дружок, прогуляетесь с ним. Подозрительны эти словечки, ихние прогулочки нам уже известны, никого они не обманут, но все время повторяют одно и то же, ничего другого они, верно, говорить и умеют, иногда только чуть-чуть меняют свои шуточки: Иди вперед, покажешь дорогу ефрейтору, вот что пролаял Жоану Мау-Темпо легаш. А охранник из Алжубе, видать шутник, не сказал бы он иначе в такое время и в таких печальных обстоятельствах: Счастливого пути. Когда-то человек говорить не умел, но надо было ему как-то свои мысли передавать, он и выучился, однако иной раз пользуется речью во зло, а есть такие слова, что стоят очень дорого в зависимости от того, кто и зачем их говорит, как в этом случае: Счастливого пути, а ведь известно, что путь счастливым не будет, звери и то добрее друг к другу, хотя и не умеют говорить. Легаш ведет меня по пустынным улицам, что за чудесная ночь, хоть в узком коридоре домов видно только небо, слева от меня собор, справа — маленькая церковь святого Антония, а дальше не большая и не маленькая церковь святой Магдалины, я иду под защитой небесных сил между храмами, и, наверное, поэтому так спокойно разговаривает со мной мой легаш: Не говорите никому, что я вам сказал, но дело ваше очень серьезное, ваше имя назвал один ваш товарищ, вам лучше всего признаться, так вы быстрее к семье вернетесь, запираясь, вы ничего не выигрываете. Это улица Святого Николая, а га — Святого Франциска, помогите мне, святые, если вы здесь: Я не понимаю, о чем вы говорите, сеньор полицейский, я ни в чем не виноват, всю жизнь я работал, с самого рождения, во всем этом я не разбираюсь, один раз меня арестовали, но это все уже давно было, с тех пор я никогда не занимался политикой, кое-что из сказанного было правдой, кое-что, но Жоан Мау-Темпо от своих слов не отступит, в словах хорошо то, что их можно держаться, как привычного пути по камням через реку, внимательно следя, куда ступаешь, ведь вода так быстро мчится, что в глазах рябит, осторожнее! Это место Жоан Мау-Темпо знает — спуск с двумя рядами электрических огней, как только прошли его, легаш прогавкал: Вот мы и на месте, увидишь, что теперь с тобой будет, такой-сякой, от этих слов содрогается ласковое утро, в деревне их не употребляют. Жоану Мау-Темпо кажется, будто силы его покинули, — двадцать пять дней он провел в камере почти без движения: из камеры в уборную, из уборной в камеру, вот и все, а в бедной его голове кружились мысли, он пытался связать все нити воедино, но они рвались от тревожных забот, и после это-го дорога пешком показалась ему очень долгой, хотя ни в какое сравнение не шла с теми расстояниями, которые преодолевали его ноги в родных местах, и вдруг он пугается, что не выдержит, скажет, что знает, и даже то, чего знать не может, но он услышал голос заключенного из Кашиаса: Слушай, друг, мы не знаем, почему ты тут оказался, но я тебе кое-что посоветую, это тебе на пользу пойдет. Настало время вспомнить эти советы, и последние метры он проходит словно во сне, он уже вошел и поднимается по лестнице, снова второй этаж, никого здесь нет, тишина нагоняет страх, третий этаж, четвертый, пришли, здесь ждет Жоана Мау-Темпо его судьба, она хромая, у судьбы есть большой недостаток: она ничего не делает, она ждет, нам самим приходится все делать, например учиться говорить и молчать.

Через несколько минут после того, как Жоана Мау-Темпо втолкнул в кабинет стоявший там на часах легаш, дверь рывком отворилась, и вошел хорошо одетый господин, только что выбритый и благоухающий лосьоном и бриллиантином, он жестом приказал караульному выйти и раскричался: Из-за этого канальи, из-за этого чертова коммуниста я сегодня на мессу не попаду! Рассказываешь чистую правду, и никто не верит, но это истинная правда, может быть, на благочестие нравов оказывает влияние соседство церквей, и по дороге из Алжубе мы их видели, и церковь Святых Мучеников тут рядом, поблизости и площадь Двух Церквей, Богоявления и еще одной, черт ее знает, как она называется, падре Агамедесу здесь понравилось бы жить: он бы выслушивал исповеди инспектора Павейи. впавшего в гнев из-за пропущенной мессы, — значит, у него нет собственного капеллана, — а теперь, чтобы полностью закончить воображаемую картину, представим себе, что Жоан Мау-Темпо сказал бы: Сеньор, не пропускайте из-за меня мессы, если хотите, я пойду с вами. Никто этому не поверит, и сам Жоан Мау-Темпо не будет знать, почему он так поступил, но нам некогда изучать, как ведут себя люди мужественные и ни в чем не виновные, инспектор Павейа не оставляет нам на это времени: Негодяй, сволочь, гад, мерзавец. Простите, падре Агамедес, но он так и сказал, я тут ни при чем. Заткнись, а то полетаешь у меня на трапеции. Жоану Мау-Темпо неизвестно, что это за цирковой снаряд, но он видит, что инспектор Павейа [25] — какое же у него неподходящее имя, если вспомнить, как обнимаешь сноп пшеницы и прижимаешь его к груди, — направляется к столу и выхватывает из ящика пистолет, дубинку и толстую линейку. Он меня убьет, думает Жоан Мау-Темпо, а тот говорит: Видишь, это для тебя приготовлено, если не расскажешь все, и заруби себе на носу, отсюда ты не выйдешь, пока все не выложишь, стой, не шевелись, пальцем не смей двинуть, а пошевелишься, пеняй на себя.

Каждые три часа они меняются. И только жертва у них все та же. Что ты там у себя делал? Работал, чтобы семью кормить. Таков был первый вопрос и первый ответ, самый естественный вопрос и самый правдивый ответ, после этого его должны были бы отпустить — ведь он говорил правду. Работал, значит, а может, «Аванте» [26] распространял, сам видишь, нам все известно. Сеньор, я в эти дела не вмешивался. Так ты не распространял «Аванте», а таскал ее на заднице, ты и твои дружки, задницы свои подставляли, чтобы ваш главный вам туда московские штучки вколачивал, ну, хватит, если хочешь вернуться в Монте-Лавре и детей своих увидеть, рассказывай, не покрывай своих приятелей, с которыми на собрания ходил, помни о своей семье и о свободе. Жоан Мау-Темпо помнит о своей семье и о свободе, помнит он и рассказанную Жоаном Канастро историю про собаку и куропатку и не отвечает. Ну, рассказывай же, вы ведь говорите, что, мол, эти канальи, эти воры из правительства, не дают нам того, чего мы хотим, но мы с ними покончим, устроим восстание против них и против законов Салазара, вы ведь об этом думаете, такие планы строите, говори правду, ты, коммунист, не запирайся, расскажешь все — завтра же в Монте-Лаэре отправишься, к детишкам. Но Жоан Мау-Темпо, скелет собаки, сделавшей стойку у куропатки, повторяет: Сеньор, я уже все рассказал, в тысяча девятьсот сорок пятом году меня посадили, но с тех пор я ничем таким не занимался, а если вам кто сказал, значит, он солгал. Его били об стену, колотили, обзывали всеми изобретенными в португальском языке ругательствами, и это повторялось не раз, обе стороны были одинаково тверды, правда, страдала только одна из них.

Жоан Мау-Темпо простоит, не шевелясь, семьдесят два часа. У него отекут ноги, будет кружиться голова, каждый раз, когда ноги начнут изменять ему, его будут бить линейкой и дубинкой, не сильно, но так, чтобы изуродовать. Он не плачет, но глаза его полны слез, камень и тот сжалился бы. Через несколько часов отек прошел, но под кожей стали выступать вздувшиеся вены, почти в палец толщиной. Переместилось сердце, его молот стучал и гудел, отдаваясь в голове, и наконец Жоана Мау-Темпо полностью покинули силы, он уже не может стоять, сначала он согнулся, не отдавая себе в этом отчета, а теперь сидит на корточках несчастный преступник, исходит своей последней слабостью. Вставай, собака, но Жоану Мау-Темпо не удается встать, он не притворяется, это снова правда. В последнюю ночь он слышал стоны и крики в соседней комнате, потом они смолкли, и вошел инспектор Павейа вместе с несколькими полицейскими, и тогда вопли за стеной возобновились, став еще более пронзительными, а инспектор Павейа с рассчитанной медлительностью подошел к нему и сказал угрожающим тоном: Ну вот, Мау-Темпо, ты уже побывал в Монте-Лавре и вернулся, теперь можешь рассказывать. Почти лежа на досках пола с отбитыми почками, с затуманенным взглядом, он ответил из глубины своего горя: Мне нечего рассказывать, все, что мог, я уже сказал. Эта фраза негромкая, вроде как скелет пса по прошествии двух лет, ее бы и не стоило записывать, когда есть столько великих слов: Сорок веков смотрят на вас с этих пирамид; лучше один час быть королевой, чем герцогиней всю жизнь; возлюбите друг друга, но у инспектора Павейи кровь кипит: Ты гам у себя роздал двадцать пять экземпляров, не отрицай, а то я тебя прикончу. И Жоан Мау-Темпо подумал: Жизнь или смерть, — и ничего не сказал. Может быть, инспектор Павейа опять опаздывал на мессу или семьдесят два часа неподвижного стояния считались достаточным на Первый раз, но он сказал: Отвезите этого мерзавца в Алжубе, пусть там отдохнет, а потом еще раз зайдет сюда и расскажет все или отправится на кладбище.

Тогда подошли к нему двое, взяли Жоана Мау-Темпо зa руки и стащили вниз по лестнице, с пятого на первый этаж, а пока волокли его, говорили: Мау-Темпо, расскажи вce, так будет лучше для тебя и для твоих близких, а если Не расскажешь, сеньор инспектор отправит тебя на Таррафал, он ведь все знает, один твой приятель из Вендас-Новac у нас разговорился, и тебе только подтвердить остается. И Жоан Мау-Темпо, который не может держаться на ногах, который чувствует, как его ноги падают со ступеньки на ступеньку, словно неживые, отвечает: Если хотите убить меня, убивайте, но мне нечего рассказывать. Его втащили в тюремную машину, дорога была недлинной, и землетрясения не произошло, все церкви стояли крепко и победоносно, потом приехали в Алжубе, открыли дверь: Прыгай, и бедняга упал, не удержавшись на подножке. И снова его поволокли, ноги уже окрепли, но еще недостаточно, втолкнули его в камеру, которая, случайно или нарочно, оказалась той же самой. Жоан Мау-Темпо дополз, едва не теряя сознания, до нар и, хотя ему казалось, что он спит, собрался с силами и откинул их, свалился и пролежал как мертвый сорок восемь часов. Он одет и обут — разбитая статуя, что не разваливается только благодаря проволочному каркасу, деревенская марионетка, высовывающая голову из-под одеяла и корчащая во сне гримасы, — у него растет борода и из уголка рта по небритому подбородку стекает струйка слюны, прокладывающая себе путь среди щетины. За два дня охранник несколько раз заходил проведать, жив или мертв обитатель этой камеры, на второй раз он успокоился потому, что спящий изменил позу, все это давно уже известно: после того как их заставляют стоять столбом, они всегда так спят, им даже еда не нужна, но теперь хватит спать, сон уже не такой глубокий: Просыпайся, тут тебе обед принесли. Жоан Мау-Темпо садится на нарах, померещились ему, наверное, слова эти — в камере никого нет, но пахнет едой, и он ощущает страшный и непреодолимый голод, первая попытка встать на ноги не удается, ноги подкашиваются и в глазах темнеет, это oт слабости, он повторяет свой опыт, до стола не больше двух шагов, хуже то, что он не сможет есть сидя, здесь едят стоя, чтобы пища в желудке не задерживалась, а Жоан Мау-Темпо такого маленького роста, что ему нагибаться никогда нужды не было, а здесь до столешницы дотянуться не может, ему приходится вставать на цыпочки, а это пытка для человека, который так слаб, и уронить нельзя ни крошки: ведь пища — единственное его спасение.

Прошло пять дней, о которых можно было бы рассказать со всеми подробностями, но недостаток этой повести в том, что иногда рассказчику приходится что-то пропускать, он начинает торопиться, не потому, что хочет поскорее закончить, а потому, что ему не терпится поведать о другом, более важном событии, к перемене хода повествования, к тому моменту, когда у Жоана Мау-Темпо сильно стукнуло сердце из-за того, что в камеру вошел охранник и сказал: Мау-Темпо, собери вещи, отсюда ты уходишь, иди сдавай на склад миску, ложку и одеяло, да побыстрее, я сейчас вернусь. Беда с этими деревенскими — они так простодушны, что все понимают буквально; и Жоан Мау-Темпо обрадовался, размечтался: Кажется, я выхожу на свободу, насколько это глупо, станет ясно потом, после того как полицейский проводит его на склад, где он сдаст ложку, миску и одеяло и где получит предметы личного пользования, которые там хранились, и услышит: Пойдешь в общую камеру, у тебя теперь есть право переписки, можешь написать домой, чтобы тебе прислали все необходимое, и полицейский открыл дверь, а внутри была целая толпа народу, всех национальностей, но это просто так говорится, чтобы сказать: было много народу, там и настоящие иностранцы были, но застенчивость Жоана Мау-Темпо и такой непривычный для них алентежский выговор не дадут ему сойтись с ними поближе, хотя, как только дверь закрылась, все португальцы окружили его, желая знать, почему он в тюрьме и что делается на воле, если он может это расскачать. Жоану Мау-Темпо скрывать нечего, он говорит то, как было, и он настолько привык говорить: С тысяча девятьсот сорок пятого года политикой не занимаюсь, что повторил это и здесь, хотя никто его не спрашивал.

Жоан Мау-Темпо так освоился в камере, что даже попросил у одного товарища по заключению сигарету, а это была дерзость — ведь они же незнакомы, а тут еще и другие стали предлагать ему закурить, но больше всего ему исправилось, когда стоявший рядом и слушавший его рассказ арестант подошел к нему, протянул хороший табак, папиросную бумагу и коробку спичек и сказал: Товарищ, если тебе что-нибудь понадобится, скажи — раз у кого-нибудь одного есть, он обязательно поделится. Вообразите себе только, каково было Жоану Мау-Темпо затянуться в первый раз — у него рука задрожала, со второй затяжкой он пришел в себя и почувствовал, как ему становится легче, а вокруг него, такого невысокого, стояли люди, курили и улыбались. И так как даже в жизни заключенных бывают счастливые стечения обстоятельств, то через два дня Жоана Мау-Темпо вызвали в кабинет, и там полицейский с таким видом, словно сам предлагает ему этот дар -полицейские частенько позволяют себе подобные вольности, — сказал: Мау-Темпо, вот тебе белье, табак и двадцать эскудо, их принес тебе твой земляк. Жоан Мау-Темпо взволновался больше упоминанием о Монте-Лавре, чем неожиданным подарком, и спросил: А кто это был, а полицейский ответил: Какая разница. Для полицейского посетитель есть посетитель, и все, но Жоан Мау-Темпо этого не знал. Он вернулся в камеру и крикнул так, что по всей его родной округе было бы слышно: Товарищи, кто хочет курить, у меня есть табак, и кто-то, тоже в полный голос — такие вещи надо обязательно говорить громко, — ответил: Вот так-то, товарищи, есть у одного, значит, есть у всех, мы все братья здесь, у всех одинаковые права. Обычно, говоря о солидарности, писатели выбирают примеры более возвышенные, но и наш неплох — каждый берет, что ему надо, и отдает, что имеет: сигареты, самокрутки, и наконец дрожащим кончиком языка склеивает папиросную бумагу, это окончание дела, и жаль того, кто не понимает величия таких мелочей.

Одни выходят на волю, другие остаются, появляются новые лица, и всегда в камере находится кто-нибудь, кто встречает их словами: Вот ты и опять здесь, и, когда прошло несколько дней, вошел полицейский и сказал: Мау-Темпо, одевайся, прогуляешься, но с собой ничего не бери, ты сюда вернешься. Сердце у Жоана Мау-Темпо упало, конечно, это просто так говорится, никуда оно не падает, но Жоан Мау-Темпо может подтвердить, что так оно и было, и это гораздо ближе к истине, чем то, что уже четыре года

он не занимается политикой. Он идет той же дорогой, и легаш рядом, на этот раз это мальчишка безбородый, он нервничает, может, не привык еще, руку все время держит и заднем кармане брюк и ни слова не говорит, но Жоан Мау-Темпо может хоть поглядеть на прохожих — всем ясно, что я арестованный, — посмотреть на фонари, взглянуть на часы, совсем как настоящая прогулка, на время Жоан Мау-Темпо забыл о страхе, а теперь он на него навалился, смешал все мысли, застудил кровь, и теперь Жоан Мау-Темпо с удовольствием бы оказался в общей камере и выкурил бы сигарету в окружении товарищей. Теперь ему понятны страдания статуи — обычно люди о них не задумываются, — но кто знает, чего стоит бронзовым и мраморным скульптурам постоянно держаться на ногах, судороги наверняка сводят члены этих людей с вытянутыми руками, животных, застывших в одном положении, не отступающих и не продвигающихся вперед, а ведь у всех них нет той воли, которой обладает человек из плоти, но и он слабеет, опускается на корточки, даже пинки не заставят его подняться, хоть эта последняя слабость оборачивается силой: человек может хоть обделаться, но рта не раскроет, разве только чтобы повторять одну и ту же ложь. И Жоан Мау-Темпо пытается угадать, возобновятся ли знакомые страдания. Что со мной будет, какие пытки меня ждут, и вдруг на город падает тьма, хотя на самом деле стоит ясный и жаркий августовский день, но мне он не по вкусу.

Дверь снова открылась, Жоан Мау-Темпо поднялся по лестнице, подгоняемый легавым, они снова вошли в тот же кабинет, кто это, он же из Вендас-Новас, тот самый, что имеете с Жоаном Мау-Темпо прогулялся до Террейро-до-Пасо, зовут его Леандро Леандрес, и теперь он говорит презрительно: Ты член подпольной организации? Жоан Мау-Темпо, как всегда вежливо и почтительно, отвечает: Нет, сеньор. А Леандро Леандрес опять: Рассказывай все до конца и не вздумай больше повторять одно и то же, из пустого в порожнее переливать, говори, сколько экземпляров вы распространили, почему опять появился местный комитет, почему он переносит собрания, сколько их было и кто на них присутствовал, нам твое имя назвали, и, если это правда, тебе живым отсюда не выйти, тебе же лучше, коли заговоришь. Но Жоан Мау-Темпо в этом не уверен и повторяет: Четыре года я не прикасаюсь ни к каким бумагам, кроме тех, что находил на улицах и на дорогах, а с тех пор столько лет прошло, что я и не помню, кто мне их тогда давал, только о работе думаю, клянусь вам. И хотя на этот раз повторился прежний разговор, те же вопросы и ответы, но теперь Жоана Мау-Темпо не били, не заставляли стоять столбом, он спокойно сидел в кресле, словно для портрета позировал, только душа его в страхе металась, как безумная, а побледневшая, но упорная воля настаивала: Молчи, ври, что хочешь, но молчи. И еще одно отличие было по сравнению с прошлым разом: присутствовал легаш низшего чина, который печатал на машинке все вопросы и ответы, но много бумаги ему не потребовалось, потому что разговор напоминал хождение по кругу слепой лошади на току, которая к концу дня уже месит ногами свой собственный навоз, но вот допрос окончился, и тот, кто писал на машинке, спросил: Где лежат свидетельские показания этого субчика, и Леандро Леандрес ответил: Вместе с протоколом допроса Албукерке. Он сам не знал, что сказал, ведь Жоан Мау-Темпо измучился, стараясь догадаться, кто назвал им его имя, а теперь он это знает — Албукерке, мучили его, пытали, чтобы вырвать признание, а может, он добровольно это сделал, или у него в голове помутилось — бывает иногда такое, — а ведь когда-то говорил: Если они сюда явятся, я буду стрелять, так и сделаю, а потом раскололся. Сейчас Жоан Мау-Темпо и не догадывается, что через несколько лет увидит этого Албукерке в Монте-Лавре, он станет протестантским пастором, вообще-то люди к разным религиям неплохо относятся, но как же он может обещать спасение всем, если не сумел спасти немногих своих товарищей, что-то он себе скажет в свой смертный час… но теперь Жоану Мау-Темпо и горько, и хорошо на душе — я ничего не сказал и меня, может, больше не будут бить и заставлять стоять столбом, а то не знаю, как бы я это выдержал.

Жоан Мау-Темпо вернулся в Алжубе, потом его перевели в Кашиас, и эти вести наконец достигли Монте-Лавре. Полетят письма туда-сюда, в которых Жоан и Фаустина Мау-Темпо обо всем точно договорятся, это ведь не шутки, все надо как следует обсудить, хотя встречу эту и не надо скрывать и сам полицейский откроет дверь, входи, мол; чтобы прибыть на место точно в срок, приходится все рассчитывать очень тщательно, ведь человек издалека едет: из Монте-Лавре в Вендас-Новас на телеге, из Вендас-Новас до Баррейро на поезде, может быть, в том самом вагоне, который вез Жоана Мау-Темпо и Леандро Леандреса, потом на пароходе — но второй раз в жизни увидит Фаустина море, этот необычной величины ручей, затем опять на поезде до Кашиас, здесь море оказывается гораздо больше. Ах, вот оно какое, море! И подруга, которая живет в Лиссабоне, встречает ее в Террейро-до-Пасо, она улыбается снисходительно и понимающе и говорит: Да, это море. Но она скрывает то, что не знает, каково настоящее море, не этот его кусочек, который можно охватить руками, заключенный между двумя мазками, а бесконечная текучая жажда, волны пенящегося стекла и пены, то бурлящая, го застывающая стихия, где водятся большие рыбы и случаются трагические кораблекрушения, ах, какая поэзия!

Конечно, и сведущим людям не все известно, вот и подруга Фаустины Мау-Темпо знает, что с поезда сойти надо в Кашиас, но где тюрьма? Ей не хочется сознаваться в своей неосведомленности, и она идет наугад: Должно быть, там… Стоит август, и раскаленное время приближается к тщательно обговоренному часу встречи, теперь им приходится спрашивать дорогу у прохожих, и становится ясно, что они ошиблись и им, уже измученным, надо возвращаться назад, Фаустина Мау-Темпо разувается — ноги ее не привыкли к туфлям, — она остается в одних чулках, и только бессердечные люди могут смеяться над ней, это же боль душевная, такое унижение, весь остаток жизни будет гореть в памяти: гудрон расплавился от жары, и после первых же шагов чулки прилипли, Фаустина их поддергивает, а они сползают, просто цирковой номер, лучший в сезоне, но хватит, хватит, мать клоуна умерла, и все плачут, и клоун не смешит, он ошеломлен, закроем же и Фаустину ширмой, пусть ее подруга поможет ей снять чулки так, чтобы никто не видел, мужчина не должен оскорблять стыдливость женщины, и вот она идет босиком, а мы вернемся домой, и если кто-нибудь из нас улыбается, то только от нежности. Когда Фаустина Мау-Темпо подойдет к тюрьме, черные от гудрона и кровавые от ссадин ноги засунет она без чулок в туфли, жаль, тяжела жизнь бедняков.

Кончилось время свиданий, посетители разошлись, а к Жоану Мау-Темпо никто не пришел, товарищи над ним смеются, глупые мужские шуточки отпускают: Она тебя знать не хочет, и не жди. А в это время Фаустина Мау-Темпо воюет, чтобы войти: Мой муж, его зовут Мау-Темпо, здесь, спрашивает она. Веселый часовой отвечает: Того человека, которого вы ищете, здесь нет. А другой измывается: Значит, вы хотите его в тюрьму засадить. Это у них такие развлечения, жизнь-то однообразная, они даже не бьют заключенных, этим делом заняты другие, но Фаустина Мау-Темпо в этом не разбирается: Он здесь, сеньор, вы сами его сюда привезли, потому он должен быть здесь. Разъярился воробей, закудахтала курица, боднул ягненок, ничего особенного, конечно, но в конце концов один из часовых полистал тетрадь и сказал: И правда, здесь, в шестой камере, но к нему теперь нельзя, время свиданий кончилось. И потому вполне понятно, почему зарыдала Фаустина Мау-Темпо. Эта колонна латифундийская разрушается, появляются в ней трещины, отваливаются куски у колонны с израненными ногами, теперь можно плакать и от этого, от всего, что перестрадала и еще перестрадает, настало время выплакать все слезы, плачь погромче, если сумеешь, Фаустина Мау-Темпо, может быть, тронешь сердце этих железных драконов, а если у них нет сердца, то вдруг им наскучат твои рыдания, и, поскольку ты слабая женщина, они не выставят тебя силой, плачь же, требуй своего мужа. Замолчи ты, женщина, пойду узнаю, может, в порядке исключения… Что это значит, Фаустина не понимает, а что, если он хотел сказать: возможно, тебе удастся повидать мужа. И окольные пути ведут к цели, выяснение вопроса займет не более пяти минут, но и этого слишком много для истосковавшейся Фаустины. Жоан Мау-Темпо окрылен надеждой, внушенной ему товарищами: Конечно, твоя жена пришла. И это правда, они обнимаются, Фаустина, Жоан, и оба плачут, он хочет знать, как дети, а она хочет знать, как он, три минуты уже прошло, как твое здоровье, а твое, работа у тебя была, что Грасинда, Амелия, Антонио, все здоровы, а как ты похудел, смотри не заболей, пять минут прошло, до свидания, до свидания, передавай там привет, потом договоримся, когда опять придешь, теперь-то я знаю, где это, больше не заблужусь, ну и я не пропаду, до свидания.

Навестят его и другие, но совсем свидания эти будут иные, более спокойные, придут дочери, придет брат Анселмо, придет Антонио Мау-Темпо и уйдет отсюда злой, хотя никто его не разозлил, и потом, уже издалека, посмотрит он на тюрьму с гневом — но по нему видно, что терзают его какие-то мысли, — придет Мануэл Эспада, войдет он серьезным, а когда уходить будет, его лицо озарится тихим светом, появятся и двоюродные братья и сестры, тети и дяди, кое-кто из них живет в Лиссабоне, но эти свидания произойдут в приемной, через частую сетку почти не видно собеседника, и полицейский ходит туда-сюда, слушает сетования заключенных и посетителей. Потянутся месяцы, длинные дни и длиннейшие ночи заключения, кончится лето, пройдет осень, настанет зима, а Жоан Мау-Темпо все еще здесь, на допросы его не вызывают, они забыли о его существовании, а вдруг он всю жизнь проведет в тюрьме, и однажды он совершенно неожиданно увидел Албукерке и Сижизмундо Канастро. Сижизмундо Канастро тоже арестовали, опять Албукерке, но об этом Жоан Мау-Темпо узнает позже, в Монте-Лавре, когда он услышит, что Сижизмундо Канастро отпустили, и они встретятся и обнимутся с легким сердцем: Я ничего не сказал. И я ничего не сказал, а Албукерке говорил. Сижизмундо Канастро мучили еще больше, но он смеется, а Жоан Мау-Темпо не может отделаться от некоторой грусти из-за того, что с ним так несправедливо обошлись. В шестой камере много разговаривают, обсуждают политические дела и другие вопросы, преподают и учатся, проводят уроки чтения, письма, арифметики, кое-кто рисует — настоящий народный университет, но это уже известно, обо всем не расскажешь, а то и вечности нам не хватит.

Сегодня он выходит на свободу. Прошло шесть месяцев, наступил январь. Еще на прошлой неделе Жоан Мау-Темпо чинил дорогу с товарищами по камере под таким холодным дождем, точно это был растаявший снег, а теперь он сидит и думает, что у него за жизнь, скольких уже судили, а его не трогают, некоторые уверяют, хороший это, мол, знак, и тут открывается дверь, и полицейский, как всегда, наглым голосом кричит: Жоан Мау-Темпо. Жоан Мау-Темпо становится по стойке смирно, как предписано тюремным уставом, и охранник говорит: Собирай вещи, да побыстрее. Как радуются те, что остаются, словно их самих выпустили, и кто-то говорит: Чем скорей ты уйдешь отсюда, тем лучше, с этим не поспоришь, весьма логичное заявление, словно бы мы сказали: Чем скорее вы мне дадите инструменты, тем быстрее я примусь за работу, — и какая же вдруг поднялась суматоха, точно мать сына собирает, один ему ботинки надевает, другой рубашку застегивает, третий пиджак натягивает, ну просто на аудиенцию к папе римскому наряжают, где еще такое увидишь, они совсем как дети, того и гляди заплачут, они-то плакать не будут, но Жоан Мау-Темпо не удержится, когда ему скажут: Жоан Мау-Темпо, у тебя же негу денег на дорогу домой. Он ответит: Товарищи, немного денег у меня есть, должно хватить. И тогда они начнут собирать деньги: один даст пять эскудо, другой десять, а у всех вместе получится столько, что и на дорогу хватит да еще останется, — и маленькие деньги могут выразить большую любовь, поймет это Жоан Мау-Темпо и не сдержит слез, он скажет: Спасибо, товарищи, прощайте, желаю вам всего самою хорошего, и еще раз спасибо за то, что вы для меня сделали. Каждый раз, когда кто-нибудь выходит на волю, повторяется этот праздник, таковы тюремные радости.

Уже темно, когда Жоан Мау-Темпо выходит из машины у дверей тюрьмы Алжубе, кажется, другой дороги чертова машина не знает, и вот он, свободный, стоит на тротуаре, а полицейский ему говорит: Ну. убирайся отсюда. Охраннику словно досадно видеть, как Жоан Мау-Темпо уходит, уж такие они, эти «полицейские, привязываются к заключенным, и разлука им дорого дастся. Жоан Мау-Темпо пустился бежать по улице так, словно за ним сам черт гонится, и еще оглядывался через плечо, не преследуют ли его: Откуда мне знать, может, полицейские так развлекаются, выпускают вроде бы на свободу и устраивают большую охоту — бедняга бежит и попадает в ловушку, его снова хватают, сажают в тюремную машину, и все хохочут, за животы хватаются, ой, потеха, никогда так не смеялся, даже в цирке. Они же такие изысканные остроумцы.

Улица пуста, да, она совсем пуста, и уже стемнело, к счастью, дождь не идет, но ветер, острый, словно бритва цирюльника, снует, проникает своим обнаженным лезвием под жалкую одежду Жоана Мау-Темпо. Он уже не бежит, ноги его не слушаются, дыхание прерывается, он разучился ходить и прислоняется к какому-то дому, хотя его мешок и перевязанный веревками чемоданчик весят немного, все-таки руки не могут их удержать, он ставит вещи на землю, этот человек столько тяжестей перетаскал, а теперь такой чепухи не поднимет, если бы не такой холод, прямо здесь и лег бы, у него слишком болит спина, чтобы стоять, но приходится терпеть. Мимо проходят люди, они в любой час встречаются на улице, на него не смотрят, каждый думает о своей жизни: У меня своих забот хватает, они и представить себе не могут, что стоящий на углу человек только что вышел из тюрьмы, где провел шесть месяцев и где его избивали, просто не верится, будто в нашей стране могут происходить такие вещи, кто говорит это, преувеличивает. Что будет делать Жоан Мау-Темпо в незнакомом городе, где нет ни одной двери, куда можно было бы постучатся и сказать: Товарищи, приютите меня на ночь, я только что вышел на свободу. Он знает такие дома у себя на родине, в Монте-Лавре, где жандарм Жозе Калмедо арестовал его, и теперь он туда возвращается, не сегодня, сейчас уже ночь, а завтра утром, на деньги, которые собрали люди, сами в них нуждающиеся, вот настоящие товарищи, но за их поддержкой ему пришлось бы вернуться в Кашиас, если это возможно по доброй воле, постучаться в дверь шестой камеры и сказать: Товарищи, приютите меня на эту ночь, я только что пришел, нет, он, конечно, спятил или заснул, несмотря на холод, так и есть, заснул, он уже не стоит, а сидит на чемоданчике и вспоминает — он уже раньше об этом вспоминал, но теперь вспоминает снова, — что можно постучаться в тот дом, где служит его сестра, и сказать: Мария да Консейсан, как ты думаешь, позволят твои хозяева мне здесь одну ночь переночевать? Но нет, он туда не пойдет, может, в других обстоятельствах они бы не обратили на это внимания, велели бы Марии да Консейсан постелить циновку в кухне — не спать же крещеному человеку на улице, как собаке бездомной, — но теперь, когда он вышел из тюрьмы, да еще такой тюрьмы, где сидел по такому обвинению… они, может, и согласились бы, да потом сестре, бедняжке, досталось бы, замуж она так и не вышла, все у одних хозяев работает, словно так ей на роду написано, кто знает, что они ей потом скажут, впрочем, это не трудно себе представить: Вот неблагодарность, в конце концов, если бы не мы, они бы все с голоду умерли, твоему брату его идейки дорого обойдутся: против нас ведь это, понимаешь, против нас, тебе мы друзья, и ты из-за брата не пострадаешь, но с этого момента он не должен появляться в нашем доме, смотри, я тебя предупредила.

Это всего лишь домашние проповеди хозяйки и повелительницы, хозяин более откровенен и менее словоохотлив: Чтобы я его здесь больше не видел, и в Монте-Лавре я прикажу в наше поместье на работу его не брать, пусть в Москву отправляется. Кажется, Жоан Мау-Темпо снова задремал, как же он устал, если спит на таком холоде, он замерз и ногами притопывает, и в морозном воздухе его топот подхватывается эхом, придет еще полицейский и заберет за нарушение общественного порядка, и Жоан Мау-Темпо берет мешок и чемоданчик, снова идет по улице, ноги его плохо слушаются, он хромает, ему помнится, что вокзал должен быть налево, но он боится заблудиться и потому спрашивает у прохожего, а тот ему говорит: Вы правильно идете, и объясняет дорогу. Жоан Мау-Темпо поудобнее перехватывает мешок и чемоданчик замерзшими руками и собирается отправиться в путь, но тут прохожий говорит ему: Позвольте мне помочь вам. Но мы боимся подобных предложений: кто знает, а вдруг он жулик и украдет мои пожитки, это же так просто, хотя и в темноте видно, что человек он не сильный: Спасибо, сеньор, не надо, вежливо говорит Жоан Мау-Темпо, и тот не настаивает — может, он и не вор вовсе, — а только спрашивает: Вы были в тюрьме, я вижу? И вот мы, кому уже известно, как отзывчив Жоан Мау-Темпо на доброе слово, слышим, что он рассказывает всю свою историю, что шесть месяцев он был в Кашиас, а теперь его выпустили, и ему надо домой, в Монте-Лавре, округ Монтемор: Я из Алентежу, не знаете ли вы, ходят в это время пароходы и поезда или нет, я пойду на вокзал, посмотрю, нет, ему негде спать, есть здесь у него сестра, она в услужении, но он не хочет беспокоить ее, хозяева могут рассердиться, и опять вопрос, любопытен этот прохожий: А если не будет ни парохода, ни поезда, где же вы спать будете? И Жоан Мау-Темпо просто отвечает: Проведу ночь на вокзале, должны же быть там скамейки, плохо, что холодно, да я привык, спасибо вам за внимание, и отходит. Но другой говорит: Я пойду с вами, давайте мне ваш мешок, я помогу вам. Жоан Мау-Темпо колеблется, но он же шесть месяцев провел среди настоящих людей, которые заботились о нем, учили его, давали ему табак и деньги на дорогу, и ему кажется, что не доверять нехорошо, и вот мешок переходит в руки спутника — иногда и в городе такое случается, — и вот оба идут по улицам, проходят большую площадь с аркадами, а на вокзале Жоану Мау-Темпо трудно разобрать мелкие цифры на табло, и незнакомец ему помогает, его палец скользит по колонкам цифр: Нет, поезда не будет до утра. Жоан Мау-Темпо уже ищет взглядом, куда бы ему приткнуться, но вдруг слышит: Вы устали и, конечно, проголодались, пойдемте ко мне, я дам вам тарелку супа, вы отдохнете, если вы здесь останетесь, вы замерзнете насмерть. Вот какие слова были сказаны, кто бы поверил, а между тем это истинная правда, Жоан Мау-Темпо только и смог выговорить: Большое спасибо. Какое милосердие, падре Агамедес осанну пропел бы, превознес бы доброту человеческую, и падре был бы прав: человек, что несет на спине мешок, действительно заслуживает похвал, хотя он и неверующий — этого он не говорил, но рассказчику все известно, хотя многое приходится пропускать, ведь наша история про деревню, а не про город. Этот человек старше Жоана Мау-Темпо, но он крепче, и походка у него быстрее, потому ему нужно умерять свой шаг, чтобы приноровиться к медлительности обретшего свободу арестанта, и, чтобы подбодрить его, говорит: Я живу недалеко, в Алфаме, и вот они уже свернули на улицу Алфандега, а затем пошли по кривым и мокрым переулкам, не удивительно, что они мокрые в такую погоду, дверь, узенькая лестница, мансарда: Добрый вечер, Эрмелинда, этот сеньор сегодня поспит здесь, завтра он уезжает домой, и ему негде остановиться. Эрмелинда — это толстая женщина, распахивает дверь, словно объятия: Входите. И простите меня, любители драматических ситуаций, но первое, что привлекает внимание Жоана Мау-Темпо в мансарде, — это запах еды, кипящего овощного супа, и незнакомец говорит: Наливайте, сколько хотите. И продолжает: Как вас зовут? Жоан Мау-Темпо уже сидит, и на него вдруг навалилась внезапная усталость, но он все же отвечает, и хозяин представляется: А я Рикардо Рейс, жену мою зовут Эрмелинда, кроме имен, нам ничего о них не известно, вот только еще тарелки с супом на столе, а больше ничего. Холод уже отступает, в конце концов Лиссабон оказывается приятным местом, окно выходит на реку, там светятся огни кораблей, на той стороне их меньше, кто бы сказал, что смотреть на это так радостно: Выпейте еще рюмочку, и, может быть, именно из-за этой, второй рюмки густого вина Жоан Мау-Темпо без конца улыбается, даже рассказывая о тюрьме, кончает он, когда уже совсем поздно, глаза у него просто закрываются, Рикардо Рейс смотрит на него очень серьезно, а Эрмелинда хмурится, и тогда они говорят: Ложитесь спать, уже пора, вам очень надо отдохнуть. Жоан Мау-Темпо даже не видит, что его уложили на супружескую постель, он слышит шаги в коридоре, но это не охранник, это не охранник, это не охранник… он засыпает на свободе.


* * *

Шесть месяцев перемен, может, это мало, а может, слишком много. В природе пере-мены не очень заметны, если не говорить о смене времен года, но поразительно, как постарели люди, какими старыми стали те. кто вернулся из тюрьмы, какими старыми стали те, кто оставался в Монте-Лавре, а как выросли дети, только Жоан Мау-Темпо и Сижизмундо Канастро кажутся друг другу прежними, последний приехал вчера и уже сказал, что им надо встретиться и поговорить, он, как всегда, упорен и решителен. Но кое на кого посмотреть просто приятно, например на Грасинду Мау-Темпо, что за красавица, замужество ей на пользу пошло, так говорят кумушки о любви, а соколы о страсти, были, наверное, и другие перемены, вот падре Агамедес из высокого и тощего превратился в низенького и толстого, и список долгов очень вырос, что вполне естественно, когда в семье нет мужчины. И потому, когда настало время, Жоан Мау-Темпо со своей дочерью Амелией отправился на рисовые поля рядом с Элвас, а дальше, как говорили в Мон-те-Лавре, уже Эстремадура, Испания, откуда у них только эти космополитические понятия — не обращают они внимания на границы, а погнала их туда не только вечная нужда, но и нежелание управляющих брать на работу Жоана Мау-Темпо, политического заключенного: Правда, его не судили, но это ошибка полиции, не так она хороша, как должна была бы быть. Пройдет несколько месяцев, и все вернется на свои места, но пока ему лучше уйти подальше, чтобы не заражал своей ересью нашу любимую землю, Сижизмундо Канастро просто говорят, нет, мол, работы, устраивайся, как знаешь.

Раз так, пошел Жоан Мау-Темпо на Элвас вместе со своей дочерью Амелией, с той, у которой плохие зубы, были бы они хороши, она бы сестру за пояс заткнула. Не говорите мне, что до ада далеко. Эти сто пятьдесят мужчин и женщин, разделенные на пять групп, прокляты на шестнадцать недель, они на сдельщине страданий, собирают урожай чесотки и лихорадки, сажают и полют рис от еще не занявшейся зари до зари уже погасшей, а с наступлением ночи сто пятьдесят призраков тянутся к своим баракам — мужчины сюда, женщины туда, — но у всех одинаковая чесотка после топтания по затопленным грядам, всех трясет лихорадка рисовых полей. Это лакомство делается из молока, сахара, риса и нескольких яиц, но рис должен быть сварен как следует, Мария, а у тебя каша какая-то получается, рис надо готовить зернышко к зернышку, научишься ли ты когда-нибудь. По ночам слышно, как вздыхают и стонут эти осужденные на своих постелях, как до крови расчесывают кожу черными ногтями, а другие стучат зубами от озноба. И поднимают к потолку остекленевшие от лихорадки глаза. Между этими бараками и лагерями смерти нет большой разницы, только здесь дольше мучаются, быть может потому, что из понятной заинтересованности и христианского милосердия хозяева каждый день нагружают грузовики лихорадкой и чесоткой и везут работников в больницу в Элвас — сегодня одних, завтра других, сплошной круговорот, — но чудеса медицины в три-четыре дня подновляют их: ты выписан, и ты, и ты, хотя ноги еще дрожат от слабости, но кого волнуют такие мелочи, вот как обращаются с нами врачи, и с грузовика выгружают здоровых, по мнению докторов, но еле живых людей. У нас сдельщина, времени терять нельзя. Отец, вам лучше? — спрашивает Амелия, и он отвечает: Да, лучше, дочка. Как видите, нет ничего проще.

В конце концов перемен не так уж много. Рис полют и сажают так же, как это делали во времена моего деда, и мотыга все та же с тех пор, как господь наш сотворил ее, а если порежешь палец незаметным черепком, то видно, что у крови все тот же цвет. Богатое нужно воображение, чтобы придумать здесь какие-нибудь из ряда вон выходящие события. Вся эта жизнь состоит из постоянно повторяющихся слов и жестов, дуга, которую описывает серп, всегда до миллиметра соответствует Длине руки, один и тот же звук издают срезаемые стебли пшеницы — всегда один и тот же звук, как только этим мужчинам и женщинам не надоело его слушать, — и всегда хрипло вскрикивает птица, живущая между корой и стволом пробкового дуба, она кричит, когда с Дерева снимают кожу, на виду остается вздыбленная и измученная плоть, но это уже слабость рассказчика — воображать, что деревья кричат и что волосы у них встают дыбом. Лучше посмотрим на Мануэла Эспаду, взобравшегося на этот дуб, он бос и, как всегда, серьезен, он-то и есть птица, прыгает с ветки на ветку, но не поет — нет у него такого желания: в этой работе главное — разрезы вдоль или поперек ствола, а потом черенок ножа служит рычагом, усилие и — готово, а хриплая птица в самом деле живет в дубе, вот она вскрикнула, кто еще может так страдать. Желуди сыплются дождем, падают на сорванные с дерева пластины коры, нет в этом никакой поэзии, хотелось бы нам посмотреть на того, кто смог бы написать сонет о том, как один из этих людей, почти не глядя, вонзил нож, а он соскользнул, отрывая щепки от коры, и впился в грязную, грубую, но такую беззащитную ногу, ведь, когда речь идет о порезах, нет особой разницы между розовой кожицей городской девицы и шкурой резальщика пробки, во всяком случае кровь течет одинаково долго.

Загрузка...