Бьет морская волна о берег — это сравнение такое, хоть многие его и не поймут, потому что в здешних краях мало кто ездил так далеко, к морю, — бьет волна о берег, размывает замок из песка или дощатый павильончик, и вот сравняла она замок с землей, а от павильона остались доски да палки, которые волна швыряет туда-сюда. А проще говоря, почти все согласились на двадцать пять эскудо в день, и только очень немногие упрямятся и упорствуют. И они стоят на площади и спрашивают друг друга, стоило ли заваривать эту кашу, и Сижизмундо Канастро говорит: Не унывайте, ребята, на Монте-Лавре свет клином не сошелся, мы победим, и всем тогда будет хорошо. С чего это он так уверен, что все будет хорошо: осталось их всего-то Десятка два, и хозяева преспокойно без них обойдутся. Было б нас побольше, уныло произносит Жоан Мау-Темпо. А ведь и эти двадцать человек вот-вот разойдутся по домам — ничего не поделаешь, — хоть дома сегодня тоже будет несладко. Но Сижизмундо все гнет свое: Завтра с утра все вместе пойдем по латифундиям, попросим товарищей не браться за работу: сейчас повсюду добиваются, чтобы катили по тридцать три эскудо в день, нам отставать от других не годится, нас не так уж мало, а если вся округа нас поддержит, хозяева уступят. И кто-то спрашивает: А в других краях как? А кто-то — Сижизмундо Канастро, а может, Мануэл Эспада, какая разница? — отвечает: И в других краях так, и в Беже, и в Сайтарене, и в Порталегре, и в Сетубале, не нам одним это в голову пришло, надо выкорчевать этот пень, а не то пропадем. Тут Жоан Мау-Темпо — он старше других годами, и потому ответственность на нем лежит двойная, — посмотрел вдаль, словно заглянул себе в душу, подумал и сказал: Быть посему, Сижизмундо дело говорит. С того места, где они стоят, виден сторожевой пост. Капрал Доконал вышел наружу подышать вечерней прохладой и тут же — по чистому совпадению, конечно, — появился, мягко рассекая воздух, нетопырь — вот диковинный зверь: вроде мышь, только с крыльями, совсем слепой, а летает, как молния, и никогда ни на что не наткнется. Ни на что и ни на кого.

Раскаленное июньское утро. Двадцать два человека вышли из Монте-Лавре — вышли поодиночке и маленькими группами, чтобы не привлекать внимания стражи, — а потом встретились на берегу реки, возле моста, в зарослях камыша. Стали обсуждать, как дальше двигаться — всем вместе или же разделиться, и решили не дробить и без того маленький отряд. Идти им предстояло быстро и пройти немало, но, если все пойдет, как задумано, в первой же деревне присоединятся к ним еще люди. Сначала пойдут в Педра-Гранде, оттуда — в Пендан-дас-Мульерес, а потом в Казалиньо, в Каррису, в Монте-да-Фогейру, в Кабесо-де-Десгарро. Дальше видно будет: еще хватит ли времени, хватит ли людей, чтобы послать гонцов в поместья? Реку переходили вброд, в том месте воды было по колено, и все отчего-то развеселились, и непонятно было, то ли мальчишки возятся — но почему тогда они так сдержанно смеются? — то ли новобранцы забавляются — но почему тогда они без оружия? — и кто-то пошутил, что если, мол, начнет купаться, то никто уж его из воды не вытянет. До Педра-Гранде три километра по скверной дороге, а оттуда до Пендан-дас-Мульерес еще четыре накинь, а до Казалиньо — еще три, да бросьте вы считать, не успели шаг шагнуть, как уж призадумались, это не годится. И вот идут они, как апостолы — а хорошо бы сейчас той печеной рыбки, которой господь когда-то накормил голодных, да масла, да соли — присели бы вон под тем дубом, присели бы, если б долг наш не звал нас тихим голосом — таким тихим, что и не поймешь, со стороны ли он звучит, этот голос, или идет из собственной твоей души, и не знаешь, в спину ли подталкивает нас долг или ждет впереди, раскрыв объятия, как Христос. А Христос-то при чем? А притом, что он тоже не стал ждать, пока ему разъяснят что к чему: он первым, по собственной своей воле оставил урожай неубранным, так ведь Христос был один, а нас уже вместе с ним вон сколько — двадцать три человека. Вот уж видна Педра-Гранде, и перед нами — поле. Смотри, как стараются, здорово обдурили их хозяева, и Сижизмундо — он самый толковый — говорит крестьянам так: Товарищи, вас обманывают, присоединяйтесь к нам, долой эксплуатацию, то, чего мы просим, — такая малость, что не заделает даже дупла у хозяина в зубе. А потом выходит вперед Мануэл Эспада: Чем мы хуже других, тех, которые как раз сейчас требуют твердого жалованья? И вот Карлос, и другой Мануэл, и Афонсо, и Дамиан, и Кустодио, и Диого, и Филипе говорят одно и то же, повторяют те же самые слова — повторяют, потому что еще не успели придумать свои собственные, а потом говорит Жоан Мау-Темпо. Я о том только жалею, что сына моего, Антонио, нету здесь, но верю, что, где бы он ни был сейчас, он думает и говорит то же, что и его отец, надо нам объединиться и всем сообща потребовать твердого жалованья, нам пора самим назначать цену нашему труду, не вечно же хозяевам решать, сколько они нам заплатят. Есть хочешь — ешь, говорить Умеешь — говори. А десятники бегут к нам, руками машут и испуганно кричат: Уходите прочь, не мешайте работать тем, кто хочет работать, мерзавцы вы, вот мы вас! Но жнецы уже остановились, больше не вяжут снопы, мужчины и женщины, почерневшие от пыли, прокаленные солнцем до того, что и пот не льется, подходят ближе. Брошена уборка, жнецы стоят перед нами. Скажите хозяину, что завтра станем работать только за тридцать три эскудо в день, не меньше. Тридцать три эскудо, по числу лет Иисуса Христа, шутит кто-то, сведущий в Священном писании. Одни пошли в Пендан-дас-Мульерес, а другие — в Казалиньо, и на горе собрались все вместе, чтобы потом разойтись.

А на небесах ангелы свешиваются с подоконников или с серебряных перил балюстрады, что тянется до самого горизонта — в ясные дни ее хорошо видно, — тычут пальцем и беспечно перекликаются — года-то их еще молодые, — пока один из ангелов, постарше чином, бежит за двумя-тремя святыми, которые с незапамятных времен отвечают за животноводство и земледелие, — пусть, мол, они посмотрят, что творится в латифундии: толпа дочерна загорелых людей, словно вереница черных муравьев, идет по дорогам — там, где есть дороги, — и по еле заметным лесным тропинкам, сокращая путь, и по кромке полей. Давно уж не было у ангелов такого развлечения, а святые кротко читают им лекции о свойствах растений и животных, память у них уже не та, конечно, но они еще помнят, как растет пшеница, как пекут хлеб, они знают, что свинья используется в хозяйстве вся целиком, а если хочешь знать, как устроено твое тело, вскрой тушу свиньи — разницы никакой. Это дерзкое утверждение — на грани ереси, оно подвергает сомнению добросовестность создателя: делал человека, а нового ничего придумать не смог, потому взял и повторил свинью. Однако все в один голос утверждают, что так и было, и, значит, это правда. Но святые — так далеко и так высоко, и мир, в котором они когда-то жили, так давно забыл их, что они не могут объяснить, по какой причине идут люди из Казалиньо в Каррису, из Монте-де-Фогейры в Кабеса-де-Десгарро, а другие еще дальше — в Эрдаде-дас-Мантас, в Монте-да-Арейа, в этих местах сам Господь-то не был, а и был бы — ничего бы не изменилось. Еретики, станет кричать падре Агамедес, впрочем; он сейчас кричит, потому что в Монте-Лавре уже начали прибывать первые паломники — ни дать ни взять Иерусалим, — и вот уже по улице бегом бежит капрал, кто его знает, куда он бежит: должно быть, позвали: Хозяин хочет с вами поговорить, и, поправив фуражку, подтянув ремень, служба, стража ведь почти что армия, хоть от этого «почти что» у него часто портится настроение, капрал входит в ароматную тишину винного погреба, где сидит Умберто. Вы уже знаете, — а капрал Доконал, конечно, уже знает, это его обязанность, ему за это деньги платят. Так точно, отказчики ходят по деревням. Ну и что мы будем делать? Я уже запросил указаний из Монтемора, скоро узнаем имена главных смутьянов. Не трудитесь, вот список: двадцать два человека, люди видели, как они сговаривались у старого моста перед тем, как пойти по деревням, а капрал тем временем налил себе стаканчик, а Норберто, стуча каблуками по каменному полу, ходит взад-вперед. Сволочи, работать не хотят, если бы война кончилась по-другому, они бы пикнуть не смели, сидели бы тихо, как мыши, соглашались бы на любое жалованье. Алберто говорит, а растерянный капрал не знает, что ответить: немцы ему не нравятся, но, правда, русских он и на дух не переносит, ему по душе англичане, и, подумавши хорошенько — а кто все-таки выиграл войну, он толком не знает, — капрал берет список — отличный материал для очередного донесения: двадцать два уличенных смутьяна — это вам не шутки, а ангелочки все веселятся: дети, что с них взять; ничего, еще успеют хлебнуть лиха, когда нарожают детей — это в том случае, если существуют ангелицы, — и надо будет их кормить, были бы на небесах латифундии, посмотрел бы я тогда на ангелов.

А победили все-таки муравьи. В сумерках люди собрались на площади, потом туда пришли управляющие, мрачные, неразговорчивые, но сложившие оружие. Завтра выходите на работу, будем платить по тридцать три эскудо в день, сказали и удалились, унося унижение, алкая мести. В тавернах в тот день шел пир горой: даже Жоан Мау-Темпо позволил себе выпить второй стакан — неслыханное дело; лавочники решили продлить кредит и подумывали, как бы им поднять цены, дети, слыша разговоры о деньгах, не знали, чего им и пожелать, а поскольку тело человеческое отзывчиво на душевное веселье, то мужчины тянулись к женщинам, а женщины — к мужчинам, и все были счастливы, до того счастливы, что если б на небесах хоть немножко разбирались в судьбах смертных людей, то наверняка послышались бы «осанна» и звуки труб, а какая луна была в ту ночь — в июньские ночи луна очень красивая.

Вот и опять наступило утро. За день работы платят теперь на восемь эскудо больше, а если посчитать, сколько получается за час, то прибавка составит меньше десяти тостанов, а за минуту — и вовсе ничего, такую малость, что даже и монеты-то такой нет, а сколько выходит за каждый взмах серпа, когда левая рука сжимает колосья, а правая резко срезает их лезвием серпа почти у самого основания? Только высшая математика способна подсчитать, сколько стоит это движение, сколько нолей придется написать справа после запятой, в каких тысячных долях измерить цену пролитого пота, надорванного сухожилия, цену ломоты в пояснице, помутившегося взгляда, солнечного ожога. Столько мук и за такую ничтожную плату. И все же в деревнях царило веселье — очень недолго, правда, потому что вскоре пришло известие: позавчера в Монтеморе стража арестовала очень много крестьян, их загнали, как скот, на арену для боя быков и держат там. Те, у кого была хорошая память, вспомнили о бойне в Бадахосе [19], которая произошла тоже на арене для боя быков: расстреляли их всех из пулемета, — в нашей стране такого быть не может, мы не так жестоки, как испанцы. Но недоброе предчувствие опускается на поле, и шеренга жнецов движется вперед вяло, ритм работы сломан, и десятники — они в своем праве — кричат, словно это они нам платят: Жалованья вам прибавили, а работать все равно ленитесь, — и пристыженные крестьяне, не желая, чтобы хозяева упрекнули их в неблагодарности, ускоряют ход, но потом они снова начинают представлять себе цирк в Монтеморе, сплошь заполненный крестьянами, согнанными со всех концов латифундии, и от страха у жнецов пересыхает в горле, и они криком подзывают водоноса с кувшином. Кто знает, что с нами будет? Стража знает, стража, что идет к нам по полю, попирая эту землю; с обеих сторон подходят к нам стражники — ружья наперевес, пальцы на затворе. Если кто побежит, первый выстрел в воздух, второй — по ногам, ну а третьим выстрелом бейте так, чтобы патронов больше не тратить. Жнецы выпрямляются и слушают, как выкликают имена: Кустодио Калсао, Сижизмундо Канастро, Мануэл Эспада, Дамиан Канелас, Жоан Мау-Темпо. Это они заводили смуту в нашей деревне, а других подстрекателей сейчас арестуют или уже арестовали — думали, ничего не будет за неповиновение? — как бы не так, забыли, видно, где живете… Те, что остались, понурили головы, опустили руки, согнули спины, и серпы снова врезались в гущу пшеницы, срезая — что срезая? Сухие колосья, разумеется, что же еще? А десятник рычал как волк, стоя над жнецами: Спасибо скажите, что вас всех не забрали, всех бы вас посадить, уж я бы вас выучил — запомнили бы накрепко.

И пятеро мятежников идут, а вокруг них стражники: Это вам не забастовки устраивать, теперь сполна за все ответите. Ни один из пятерых не отвечает, они идут, высоко подняв головы, хотя под ложечкой сосет — и не от голода — от страха, и ноги заплетаются, и тревога овладевает нами — что ж тут поделаешь, — но это пройдет, человек — это все-таки человек. Жоан Мау-Темпо хотел перемолвиться словом с Сижизмундо Канастро, но не успел потому что стражники как по команде хором закричали: Кто там рот разевает, сейчас как вмажу прикладом — зубы выплюнешь, — и уж после этого никто не решался заговорить, и так в молчании пришли они в Монте-Лавре, поднялись в гору до караулки, а остальных, наверно, тоже взяли, кто-то на нас донес, все двадцать два человека тут. Заперли нас в сарае на задах, загнали туда гуртом, а там и сесть-то нигде, разве что прямо на пол, да какая разница, мы ко всему привычные, сорняку мороз не страшен, шкуры у нас дубленые, как у ослов, никакая зараза не пристанет, будь мы люди нежные, городские, тогда, наверно, не выдержали бы. Дверь открыта, но снаружи стоят трое часовых с винтовками, одному вроде бы не нравится его обязанность, он отводит глаза, опускает ствол к земле и снимает палец со спускового крючка — не по себе ему, муторно, кто бы мог подумать. А нам только и остается что думать, разговаривать запрещено — сказано ясно, но Сижизмундо Канастро шепчет: Держись, ребята, а Мануэл Эспада добавляет: Будут допрашивать, отвечайте одно — хотели, мол, получать по справедливости, а Жоан Мау-Темпо произносит: Не бойтесь, не казнят же нас и в Африку не сошлют. А с улицы доносится какой-то шум, словно волны бьются о пустынный песчаный берег. Это родственники и соседи: они пришли справиться об арестованных и попросить, чтобы их — вещь невозможная — отпустили. И вот уже слышен рык капрала Доконала: А ну пошли вон, сейчас прикажу всех разогнать, но это всего лишь тактический прием: как разгонять? лошадей-то нет, не станет же стража вспарывать штыками животы детям, женщинам, — а в животе-то у меня наш с тобой первенец — еле живым старухам, что одной ногой уже в могиле. Однако толпа отхлынула, раздалась в стороны, и только тихо плачут женщины — боятся голосить, чтобы не пострадали из-за них мужья, сыновья, братья, отцы, как мы сейчас страдаем. Что будет со мной, если его не отпустят?

К вечеру пришел из Монтемора грузовик, привез усиленный наряд стражников — все незнакомые, к нашим-то мы уже привыкли, что ж нам еще остается, привыкли, да не простили: стражников-то ведь тоже в муках родили простые крестьянки, они ведь тоже из народа, а потом пошли против народа, который им ничего плохого не сделал. Грузовик добрался до развилки и свернул на Монтиньо — там жили когда-то Жоан Мау-Темпо и Сара да Консейсан, теперь уже покойная, и братья его, а в Монте-Лавре никто не живет, а мы рассказываем про тех, кто там остался, а не про тех, кого уже нет, да, пока не забыл: вторая дорога ведет туда, где живут хозяева этой латифундии, а грузовик разворачивается, подпрыгивая на ухабах, вздымая пыль на высохшей дороге, и дети, женщины, старухи шарахаются от него, но потом он останавливается у стены — караулка стоит на горке — и все в отчаянии хватаются за стены кузова, но стражники бьют их прикладами по черным, грязным пальцам. Эти люди никогда не моются, падре Агамедес. Ваша правда, дона Клеменсия, что с них взять, хуже зверей, а сержант, сразу видно, начальство, кричит: Не подходить, буду стрелять! Народ посторонился, сгрудился на середине улицы, между караулкой и школой, а стражники выстроились в два ряда, образовали коридор от дверей до грузовика, и по коридору этому пошли арестованные, как рыба в вершу, потому что в сетях и рыба, и человек выглядят почти одинаково. Вывели все двадцать два человека, и каждый раз, когда на пороге появлялся новый арестант, в толпе начинался безудержный плач и крики, а после того, как прошел второй или третий, все эти крики слились в один жалобный вопль: Муж мой! Отец! — а понаехавшие стражники держат злоумышленников под прицелом, в то время как местные следят за толпой — вдруг попытается отбить. Да, конечно, на площади сотни отчаявшихся людей, но винтовки внятно предупреждают: Только суньтесь, увидите, что будет. Арестанты выходят из караулки, ищут взглядом знакомые лица, но никого разглядеть не успевают и, спустившись по склону, прыгают прямо в кузов грузовика — кажется, что представление это затеяли специально, чтобы запугать зрителей, а уже спустилась ночь, лиц не разобрать, и вот уже все в кузове, и грузовик рванулся прямо на толпу, и кто-то свалился, но, к счастью, только оцарапался, под гору ехать легко, арестанты в кузове валятся друг на друга, как кули с мукой, солдаты хватаются за стенки, позабыв, что должны держать преступников на мушке, и только один сержант твердо стоит на ногах, прислонившись спиной к кабине, повернувшись лицом к толпе, которая бежит за грузовиком, а он стремительно уносится по направлению к Монтемору, а запыхавшиеся бедолаги устало кричат и размахивают руками, но грузовик уже далеко, и вот уже не слышно криков, не видно людей — не слышат они нас, не слышат! — а самые легконогие еще пытаются бежать вслед, но грузовик скрывается за поворотом, теперь его увидишь только на мосту, вон он, вон он! что ж это за распроклятая страна, почему столько бед отпущено нам на наш век, убили бы лучше всех разом, кончилось бы наше злосчастье.

А в кузове грузовика каждый думает о своем. По обрывкам разговора, слышанного перед выходом из караулки, Сижизмундо Канастро, Жоан Мау-Темпо и Мануэл Эспада знают, что их считают главарями. Сижизмундо ведет себя спокойней всех. Он сидит на полу, как и остальные, голову сначала опустил на руки, а руки — на колени, сами видите, каково. Ему хотелось все обдумать, но потом он понял, что если товарищи увидят его унылую позу, то решат — вот и Сижизмундо пал духом, этого только не хватало, и потому он поднял голову, выпрямил спину — дескать, здесь я, с вами. Мануэл Эспада вспоминает и сравнивает. Восемь лет назад ехал он в телеге по этой самой дороге с такими же, как он, парнями, а теперь остался один только Аугусто Патракан, Палминья взялся за ум, занялся делом, а Фелисберто Лампас подался в бродяги, ничего про него неизвестно. Мануэл Эспада говорит себе, что теперь все по-другому, много хуже, и сравнивать нечего: тогда была мальчишеская выходка, а теперь уж он взрослый, и отвечать придется сполна — тут уж не отопрешься. Про то, о чем думают остальные арестанты, мы рассказывать не станем: выйдет сказка про белого бычка — этот бодрится, этот крепится, этот трясется, а этот храбрится — все люди, — но Жоан Мау-Темпо едет как во сне, а ночь-то уже темная, и ничего, что слезы иной раз навертываются на глаза — сердце не камень, — лишь бы товарищи не заметили, а то и они ослабеют. По обе стороны дороги тянутся безлюдные места, Форос проехали, теперь все будет чистое поле, скоро луна выглянет, в июне луна рано показывается, а вот впереди какие валуны, словно великаны их сюда прикатили, — вот бы там засаду устроить, вот бы объявились там Жозе Кот и его товарищи — Очесок, Волчья Пасть, Василек, Кастело. Дорогу перегораживает ствол дерева, а разбойники выскакивают перед грузовиком, дело это им знакомое: Стой, и грузовик резко тормозит, визжа колесами по щебенке. Черт возьми, сейчас шину продырявлю, а потом: Не двигаться, будем стрелять; а у каждого в руках ружье, и они шутить не будут — посмотрите только, что за лица, — Жозе Кот держит ту пятизарядную магазинку, что отнял когда-то у Марселино, а сержант попытался было сделать то, чего ждали от него вышестоящие начальники, но пуля попала ему в сердце, и он упал из кузова, а Кот вторым выстрелом прострелил скат колеса и сказал: Эй, арестанты прыгайте из кузова, а стражники стоят, подняв руки вверх точь-в-точь как в кино про Дикий Запад, а Волчья Пасть с Кастело отбирают у них винтовки и подсумки; там, за валунами, спрятаны два мула — они привыкли перевозить туши свиней, перевезут и это свинство. А Жоан Мау-Темпо не знает, возвращаться ли ему в Монте-Лавре или остаться где-нибудь здесь, затаиться; надо подать весточку родным — не беспокойтесь, мол, все обошлось, все кончилось благополучно.

Живо, живо, кричит воскресший из мертвых сержант — он почему-то цел и невредим, — а стоит грузовик уже у монтеморской караулки, и в помине нет даже Жозе Кота. Стражники снова выстраиваются коридором, но теперь они ведут себя поспокойней: домой приехали, в Монтемор, тут мятеж не поднимется и отбивать арестованных никто не станет, а вся история с Котом, как вы уж, наверное, поняли, понять — это штука нехитрая, привиделась Жоану Мау-Темпо. Валуны-то, конечно, стояли на обочине, они там спокон веку стоят, но никто не выскакивал на дорогу, грузовик тихо-спокойно ехал и доехал, высадил их и, исполнив свой долг, отправился восвояси. Арестованных ведут по коридору, потом через патио, где у ворот — двое часовых, и один из них открывает дверь, а там тьма народу: одни стоят, другие сидят на полу, на двух раздерганных охапках соломы, что должна служить постелью. Пол цементный, и в комнате холодно, даже странно, если принять в расчет время года и количество людей, должно быть, это оттого, что задняя стена прилеплена к замку. С теми, кто уже находился в подвале, их теперь человек шестьдесят — многовато. Дверь захлопывается с грохотом — наверно, специально так устроено, — а лязг щеколды царапает по нервам, как осколок битого стекла, которое хозяин раскладывает на верху стены, огораживающей сад, и когда солнце играет на этих осколках, их блеск радует глаз, а в саду-то свешиваются с веток апельсины, не забудь и про груши, тоже вкусно, а на клумбах цветут розы, и, когда человек идет вдоль стены на работу, их аромат щекочет ноздри: Я, право, не знаю, сеньор Агамедес, способны ли эти люди понимать прекрасное? Потолок низкий, прямо над головой висит электрическая лампочка — одна, в двадцать пять свечей — надо экономить, — а жара становится непереносимой, кто это говорил, что холодно? Арестованные знакомятся: тут люди из Эскоурала и из Торре-да-Гаданья, а тех, кого взяли в Кабреле, повезли, говорят, в Вендас-Новас, только никто ничего наверное не знает, а что ж с нами-то будет? Что будет, то и будет, говорит крестьянин из Эскоурала, тридцать три эскудо в день назад не отберут, перетерпим как-нибудь.

И они терпят. Проходят часы. Время от времени открывается дверь, вводят новых арестантов, и вот в подвале уже негде повернуться. Почти все с утра не ели, но вроде непохоже, что их собираются кормить. Некоторые прилегли на солому; те, у кого нервы покрепче, и те, кто надежды не потерял, даже заснули. Вот и полночь, с церковной площади донесся бой часов, сегодня уже ничего не случится, в такое время ничего не случается, надо уснуть, на пустой желудок не очень-то уснешь, но все же попробовать надо, и вот, когда арестованные, сморенные духотой и вонью сгрудившихся тел, проваливаются в беспокойное забытье, дверь с грохотом распахивается, и на пороге вырастает капрал Доконал, а за ним шестеро стражников с бумагой в руке — бумага в руке у капрала, разумеется, потому что стражники держат винтовки, словно они вместе с ними появились на свет из чрева матери: Жоан Мау-Темпо из Монте-Лавре, Агостиньо Дирейто из Сафиры, Каролино Диас из Торре-да-Гаданьи, Жоан Катарино из Эскоурала. Четыре человека — четыре тени — поднимаются и выходят. У всех остальных сердце колотится так, что вот-вот выскочит. И тут еще звучит голос того, кто больше не может держать это известие в секрете: Говорят, тут вчера одного убили.

Теперь их ведут не через патио, а вдоль стены, мимо часовых, и вталкивают в какую-то комнату. Комната ярко освещена, и четверо долго моргают, чтобы привыкнуть. Стражники вышли, а капрал подошел к столу, за которым сидели двое: один — майор Хорохор, а второй — штатский, и отдал им список. Жоану Мау-Темпо, Агостиньо Дирейто, Каролино Диасу и Жоану Катарино велели стать в ряд. А ну, поднимите морды повыше, посмотрим, похожи ль вы на ваших б…-матерей, — это сказал штатский. А Жоан Мау-Темпо, не сдержавшись, ответил: Моя мать давно умерла, а тот в ответ: Я тебе рога-то пообломаю, говорить будешь, когда спросят, хоть, может, тебе и не захочется. Тут и майор Хорохор поспешил сообщить: Вы не в бардаке, встать, как полагается — это речь человека военного, — и слушать внимательно, что скажет сеньор агент. А штатский поднялся и прошелся мимо этого сброда, каждого из арестованных уколол внимательным взглядом: Вот черт, у меня даже зачесалось внутри, — и, чтобы запугать их, долго смотрел на каждого. Как тебя зовут? Жоан Катарино. А тебя? Агостиньо Дирейто. А тебя? Каролино Диас. Ну, а ты, сирота, тебя-то как звать? Жоан Мау-Темпо. Тут от удовольствия агент даже улыбнулся. Вот это имечко, очень подходит к твоему положению, поверь мне. Потом он вдруг сделал три шага до письменного стола, достал из кобуры пистолет, яростно бросил его на стол и вернулся к беднягам. Зарубите себе на носу — вы отсюда живыми не выйдете, пока не выложите все, что знаете про забастовку, кто ее организовал, кто у вас был главный, все, словом, и жалко мне вас, если будете запираться. Майор Хорохор взял со стола четыре школьных тетрадки. Сейчас каждого из вас проводят в комнату, и вы в эту тетрадочку — карандаш там есть — запишете все, что вам известно, имена, даты, явки, места встреч, условные знаки, как передавали материалы, понятно? И пока мне все не будет видно как на ладони, я вас не выпущу. Агент снова подошел к столу и спрятал пистолет в кобуру — кончилась демонстрация силы. С ума от вас сойдешь, устал я, которую уж ночь не сплю от вашей забастовки, будь она неладна, напишите все как есть, добром прошу, да только ничего не скрывайте, узнаю — вам же хуже будет. Я почти что не умею писать, говорит Жоан Катарино. Я только подписаться могу, говорит Жоан Мау-Темпо. Я не знаю ничего, говорит Каролино Диас. И я тоже, говорит Агостиньо Дирейто. Все вы знаете и умеете, нам от вас немного надо, вас потому и выбрали, что вы грамотные, а не нравится — тем хуже для вас, нечего было учиться, вот теперь придется пожалеть, что безмозглыми чурками не остались, — и агент засмеялся своей шутке, а за ним — и капрал, и рядовой, и сам майор Хорохор. Потом майор скомандовал капралу, капрал — рядовому, рядовой открыл дверь, и каждого из четверых бандитов, как свинью к кормушке, втолкнули в предназначенную ему комнату, каждому дали с собой тетрадку — Диасу, Дирейто, Катарино, Мау-Темпо, вот влипли в г…, прости меня Господь.

И наступает тишина — шумная тишина солдатской казармы. Те, кого заперли в подвале, вздыхают и стонут, пока не заснут, а иногда и во сне, но усталые людц всегда вздыхают и стонут во сне: вот так же кололо в боку, когда я работал на копях и хотел поднять корягу, а она была тяжеленная, вот и сегодня от меня того же хотят, много хочешь, да мало получишь. Что ж там творят с нашими товарищами? Ничего не слышно, только часовые ходят и часы на башне бьют. А четверо сидят под замком, каждый в своей комнате, и делают одно и то же: прежде всего оглядываются по сторонам и видят стол, а на столе карандаш, и им кажется, будто они опять ходят в школу и сейчас будут писать диктант, вот только нет учителя, чтобы диктовать, а потом поставить отметку, совесть станет учителем, совесть решил, что писать — вкривь и вкось, мучительно выводя буквы, — и все четверо — кто чуть раньше, кто чуть позже — напишут на первой строчке первой страницы, перегнутой пополам словно для того, чтобы все поместилось, — напишут свое имя. Мое имя Агостиньо Дирейто, Жоан Мау-Темпо, Жоан Катарино, Каролино Диас, а потом будут смотреть — вон сколько еще строчек до конца страницы, до конца тетрадки, и разлинованная бумага покажется им полем, но серп карандаша не срезает колосьев, не движется вперед — не знаю, что такое — натыкается то на камень, то на корень, — что же мне писать, господа? Не дождетесь вы от меня ни чего — и Жоан Катарино первым отодвигает тетрадь в сторону, написав только свое имя, чтобы знали тот, кого зовут этим именем, ничего, ни одного слова больше не напишет, а потом — каждый в свое время — трое остальных одинаковым движением загрубелой темной руки отодвинут тетрадку: кто закроет, а кто так и оставит открытой, чтобы, когда за ним придут, первым делом увидали на странице имя, имя — и больше ничего.

Луч света пробился сквозь отверстие в крыше, а отверстие это возникло от времени и от небрежности кровельщика, и восходящее солнце проникает через дырку в комнату, хотя бывает и другой свет: иногда тому, кто не спит, удается поймать взглядом плывущую по небу звезду. Может быть, всю эту историю с тетрадками придумали майор с агентом для того, чтобы спокойно поспать, пока преступники изобличают себя и других, а Может быть, это хитрый способ обойтись без писаря и не платить ему за работу. Мы так этого и не узнаем: важен сам факт, подтверждающий истинность нашего рассказа о тюрьме и о допросе. Луч света пробился сквозь отверстие в крыше — придется повторить эти слова: без них фраза не кончена и смысл неясен, — когда открылась дверь, и на пороге появился свежий и бодрый агент — такой свежий и бодрый, словно он проспал всю ночь не в казарме, а на хорошей кровати, — и по мере того, как он переходил из комнаты в комнату, его гнев усиливался, потому что в каждой тетрадке написано то, что ему и так известно: эту сволочь зовут Жоан Катарино, этого мерзавца — Агостиньо Дирейто, этого гада — Каролино Диас, а этого сукина сына — Жоан Мау-Темпо. Да это заговор, эти подлецы успели стакнуться. Идите сюда, я ведь с вами не шутки шучу, отвечайте, кто придумал устроить забастовку, с кем поддерживаете контакты, отвечайте, а не то с вами будет то же, что с тем А они не знают, кто такой этот «тот», они ничего нс знают, они качают головой: они непреклонны и не выспались, они мужественны и второй день не ели, и туман застилает им глаза. Майор Хорохор — он тоже здесь — встревает: Ведь придется вас в Лиссабон отправить, не лучше ли будет во всем сознаться здесь, в родном краю, среди земляков. Но агент, неведомо почему, вдруг прервал его. Прикажите отвести их к остальным, подумаем, что с ними делать. И на подгибающихся ногах потащились четверо по коридору, потом по двору, а небо-то — ты взгляни наверх, — небо-то уже совсем ясное, хоть солнце еще не встало, а потом, спотыкаясь о спящих, потонули во тьме подвала. Кто спал, проснулся или, ворча, перевернулся на другой бок: все наконец успокоились, потому что эти четверо перед тем, как растянуться на полу и заснуть — поспать — дело святое, — успели еще поклясться, что никого не выдали. Сон их был недолог: эти люди привыкли мало спать, привыкли скатывать одеяло, когда солнце еще только выплывает из-за гор Испании, ну а, кроме того, спать тревожно, и тревога эта прокрадывается в самые далекие и потаенные уголки сознания, шарит там и, наконец, выбрасывает на поверхность сосущее ощущение голода — живот-то пустой, уж сколько часов нас не кормят, так и со скотиной не обращаются.

Почти уже наступило утро, и вновь открывается дверь и капрал Доконал объявляет: Жоан Мау-Темпо, идем, к тебе пришли, и Жоан Мау-Темпо, который толковал с Мануэлом Эспадой и Сижизмундо Канастро о дальнейшей своей судьбе, торопливо встает и тут замечает, как удивлены все кругом: еще бы, всякому известно, что в таких случаях никаких посещений не допускается, с чего ж это так расщедрились начальники, — и кое-кто смотрит с недоверием: правда ли, мол, что ты вчера не проболтался на допросе, и потому Жоан Мау-Темпо проходит сквозь строй сурово молчащих людей и тяжело переставляет ноги, словно тянет за собой весь груз людской вины. Что ж такое, покою нет, то туда, то сюда — а небо уже все залито солнцем — кто это пришел ко мне, может, Фаустина с дочками, нет, майор бы не пустил, а уж эта сволочь в штатском, пес-матерщинник, и подавно.

Коридор показался ему очень коротким — вот за той дверью просидел он всю ночь, глядя на тетрадку, — ох, недешево обходится нам ученье. Мое имя — Жоан Мay-Темпо, — а покуда стражник стучит в другую дверь и ждет ответа, Жоан Мау-Темпо размышляет: Неужто Фаустина, а может, меня обманули и сейчас станут допрашивать, может, и изобьют, как это агент говорил — не будете, мол, отвечать, сделаем с вами то же, что с тем, — каким «тем»? Мысли в голове мелькают быстро, стражник ждет, когда ему разрешат войти, и вот открывается дверь, и в глазах у Жоана темнеет, а потом сразу же он чувствует невероятное облегчение, потому что между майором и агентом сидит падре Агамедес — ну, при нем меня не будут бить, а зачем же он сюда пришел?

Сидим, как на небесах: посередке — я, как и подобает мне по духовной моей должности, которую отправляю с тех пор, как себя помню и как вы меня знаете; одесную от меня — майор, защищающий законы и их исполнителей; ошуюю — агент, который выполняет всю остальную работу, а какую именно — я и знать не хочу, не мое это дело. Вот открывается дверь этого исправительного заведения — и кто же передо мной? Кого же довелось мне увидеть, лучше бы я ослеп, скажите мне, что я ошибся, — неужели это Жоан Мау-Темпо из Монте-Лавре, где живет трудолюбивая моя паства? Не с ума ли ты сошел, человече, вот сеньор майор и сеньор агент говорят, ты не хочешь рассказать, что знаешь, а лучше бы тебе рассказать — и тебе хорошо, и твоей несчастной семье, она-то почему должна страдать из-за твоих безумных заблуждений, не стыдно ли тебе, Жоан Мау-Темпо, уважаемый человек, отец семейства, а ввязался в такое недостойное дело, где ж это видано, сколько раз повторял я тебе и другим: возлюбленные братья мои, помните, что в конце дороги, по которой идете вы, ждет вас гибель и ад, где все — плач и скрежет зубовный, неустанно я вам это повторял, но впрок тебе моя наука не пошла, не думай, что другие меня не беспокоят, но сень-ор майор и сеньор агент тебя попросили написать о смутьянах в Монте-Лавре, а других я не знаю, а ты не написал, не помог, с пренебрежением отнесся к их просьбе, а они потратили на тебя столько времени, целую ночь не спали, а ведь у них тоже есть жены и дети, что ты думаешь? И они ждут их, не смыкая глаз, а сеньор майор и сеньор агент из-за твоего упрямства должны были сказать: Сегодня я приду поздно, или: У меня ночная работа, ужинайте без меня и ложитесь спать, я вернусь только утром, — а ведь сейчас уже скоро обед, а сеньор майор и сеньор агент все еще здесь, ты, Жоан Мау-Темпо, видно, совсем не почитаешь властей, раз ведешь себя так некрасиво, что тебе стоит сказать, кто организовал забастовку, ну и насчет этих листков — от кого получал, кому передавал, сколько их было, ну разве это так трудно? скажи ты ради Бога — видишь, я уже произнес имя Господа всуе, — ведь так просто: назови имена, а остальное уж — дело сеньора агента и сеньора майора, а ты вернешься домой, чего лучше: увидишь семью, только не говори, что ты не знаешь, мой сан не позволяет мне разглашать тайну исповеди, но разве их имена не Такой-то и Сякой-то, разве это не они? ну отвечай же, кивни, если не хочешь раскрывать рта, все останется между нами, скажи — это Такой-то и Сякой-то, думаю, я прав, но все же не уверен, я не утверждаю, что это они, я только спрашиваю, очень нехорошо ты поступаешь, Жоан Мау-Темпо, ведь и семья твоя страдает из-за тебя, ну, отвечай!

Ну, отвечай, Жоан Мау-Темпо, вот сидит перед тобой падре Агамедес, вот сидит майор Хорохор, вот сидит агент — и больше никого, никаких свидетелей, говори, что знаешь, хоть знаешь ты и немного, но всякое деяние — благо. Падре, я ничего не знаю и не могу раскаиваться в поступках, которых не совершал, и все на свете бы отдал, чтобы вернуться к жене и детям, но того, что вы меня просите, я сделать не могу и сказать ничего не могу, потому что ничего не знаю, а и знал бы — все равно не сказал. Ах ты сволочь, кричит агент, вот ты сам себя и выдал. Оставьте, тихо произносит падре Агамедес, они неразумны, как животные, я как раз на днях говорил это у доны Клеменсии, скорей всего, он и вправду ничего не знает, ему подали дурной пример. А говорят, он главарь, это сказал майор Хорохор. Ладно, отправьте его в подвал, приказал агент.

Жоана Мау-Темпо выводят, и, когда он в сотый раз идет по коридору, из дверей в окружении усиленной охраны появляются Такой-то и Сякой-то, и он узнает их и встречается с ними глазами, а они оба сильно избиты, бедняги, и во дворе на глаза Жоану наворачиваются слезы — нет, это не солнце виновато, к солнцу мы привычные, — слезы льются от какого-то нелепого удовлетворения, потому что Такого-то и Сякого-то арестовали, а выдал их не он, как хорошо, что их взяли… как плохо — я сам не знаю, что говорю, и плачу от радости и с горя, — оба уже здесь, и обоих уже избили.

В подвале он рассказал о том, что произошло. Люди видели его заплаканные глаза и спрашивали, не били ли его. Он отвечал, что нет, не били, и продолжал плакать, душа надрывалась от страдания, радость исчезла, осталась одна печаль — такая, что помереть впору. Люди из Монте-Лавре обступили его — сверстники, конечно, потому что молодые подойти постеснялись: неловко пялить глаза, когда седой человек плачет как ребенок. Такие уж деликатные люди в том краю, и лучше мы согласимся с ними — не станем спорить и доискиваться, вы ли они.

Наконец ко второй половине дня дело арестованных крестьян разобрали. Их вывели во двор, и там они встретились с семьями — пришли издалека все, кто только мог, а допустили их до начальства только сейчас: раньше ждали у ворот казармы, окруженные нарядом стражников, плакали и вздыхали пуще прежнего, но вот капрал Доконал разрешил войти, и разом возродились все надежды: тут и Фаустина, и дочери ее, Грасинда и Амелия, они прошли четыре легуа пешком из Монте-Лавре, ох, притомились, и другие — больше всего женщин. Они идут, и стража разомкнула цепь; какие тут начались объятия, слезы — словно бы душа воскресла, — и арестованные целуются с семьями — это искусство им не очень знакомо, но вот Мануэл Эспада, у которого никого нет, взглянул на Грасинду — девушка уже выше отца выросла, — которая обнимала Жоана, а Грасинда посмотрела на него через плечо, они, конечно, были знакомы и раньше, хоть между ними ничего и не было, а потом она сказала: Ну, Мануэл, а он в ответ: Так вот, Грасинда, вот и все, а тот, кто думает, что для поцелуя нужно что-нибудь еще, тот не прав.

А пока родственники ликуют и обнимаются, во двор выходят майор Хорохор с агентом и сразу, в две глотки начинают речь, и не знаешь, кто кому подражает, а может, они проводочками подсоединены к машине в Лиссабоне и машина эта ими управляет. Задумайтесь, ребята, над своим будущим, на этот раз мы вас освобождаем, но учтите, если снова возьметесь за прежнее, заплатите вдвое; не будьте вы такими дурнями, не давайте сбить себя с толку лживыми идеями, не верьте врагам нашей отчизны, не читайте пасквили, которые они разбрасывают на дорогах и улицах, а если уж прочли, тут же сожгите, никому их не давайте, это преступление, и не пересказывайте, а то отвечать вам придется вместе с вашими семьями, если же что будет неладно с работой, забастовки не устраивайте, а обратитесь к властям, они вам помогут, они вам все расскажут, и все, что можно будет получить по закону и справедливости, вы получите, а заговоров и смут не начинайте — мы на то и поставлены, чтобы их пресекать, а теперь идите с миром, работайте, помоги вам Бог, только «сначала оплатите пробег грузовика, который вас сюда доставил, вы провинились, вам и платить, нечего взваливать на государство этот расход.

Тут стали собирать деньги, вывернули карманы, развязали узелки: Вот деньги, сеньор Хорохор, хоть не задолжаем ничего государству, как же ему обойтись без наших денег, жалко, что конец невелик, потому что дорога из Монте-Лавре нам всем очень даже хорошо известна. Ничего подобного сказано не было, это авторская вольность, а вот агент сказал на прощание: Ну, рассчитались и ступайте с Богом по домам да не забудьте поблагодарить сеньора настоятеля, который вам всем истинный друг. При этом падре Агамедес воздел руки, словно у алтаря, а люди не знали, что им надлежит делать, — одни стали его благодарить, другие притворялись, что ничего не видят и не слышат, задрали головы к небу или занялись разговорами с женой и детьми, а Мануэл Эспада, который бог знает почему все время оказывался рядом с Грасиндой, пробормотал сквозь зубы: Вот стыд-то, и ждал, видно, чего-то нехорошего, но тут падре Агамедес с довольным видом произнес: Сейчас я вас порадую, идите за мной: тут, внизу, приготовлены для вас телеги, поедете за счет хозяев, это они о вас позаботились, а вы еще на них зло держали. И падре Агамедес, весь черно-восковой, идет к телегам, сутана полощется по ветру, а по благословенному его следу идет паства — идет стадо ошеломленных бедолаг, жуя те скудные припасы, что взяли с собой на дорогу, а Мануэл Эспада, который бог знает почему все время оказывается рядом с Грасиндой, говорит ей: Еще спасибо им говори — не дождутся. Грасинда ничего не ответила, и тогда он продолжал свое: Я вот не собираюсь на их телегу садиться, пешком пойду. Тут уж сердце гордой девушки дрогнуло, и она сказала, расхрабрившись и все же робея: Далеко ведь, и осеклась, потому что не знала, кого ей хвалить, кого осуждать — покорных крестьян или бунтовщика Мануэла, — ты-то ведь знаешь, Мануэл отвечал, что да, он-то знает, и сделал три шага вперед, но, сделав эти три шага, повернулся и сказал: Ты мне по сердцу, а Грасинда ответила ему взглядом, и этого было достаточно, а когда Мануэл скрылся за поворотом, Грасинда Мау-Темпо сама себе призналась, что и он ей по сердцу.

Через несколько дней падре Агамедес пополнил свою и без того изобильную кладовую подношениями благодарных прихожан — простите падре, что так мало, зато от чистого сердца, спасибо за все, что вы для нас сделали, вот вам мерка фасоли, мешочек муки, курочка, бутылка масла и три капли нашей крови.


* * *

Оле! По приказу президента корриды его помощник спускается на арену, проверяет запоры на загонах для быков, пересчитывает волов — должно хватить, — огибает арену, чтобы хорошенько все разглядеть: и скамейки, и ложи, и место для оркестра, теневую и солнечную стороны амфитеатра, в нос ударяет запах свежего навоза. Он говорит: Можно пускать. И вот двери загонов открываются, и выходят быки: сегодня с ними поступят в полном соответствии с правилами тавромахии: их будут колоть бандерильями, дразнить мулетами, подталкивать пиками, а потом увенчают их загривок эфесом шпаги — а лезвие ее вонзится в бычье сердце, оле! Они идут, окруженные конвоем, они пришли из ближних и дальних мест, многие из которых упоминались в нашем рассказе — только из Монте-Лавре никого нет, так уж получилось, — и постепенно арена заполняется — нет, не публикой, какая там публика! — это стражники рассаживаются повсюду, отыскивая, где попрохладней, и держат карабины наизготовку — без карабина, как без рук. Арена заполняется серой скотиной, которую в кровопролитных боях и дальних походах одолела наша гвардия, одолела и привела сюда этих зверей-забастовщиков, этих львов с серпами, этих на гибель обреченных людей. Вот пленные, взятые в жестокой битве, а к вашим ногам, сеньор, мы бросаем знамена и складываем пушки, отбитые у неприятеля, — видите, какие красные эти знамена, а в начале войны были еще красней: мы изваляли их в пыли, мы оплевали их — повесьте их в музее или в нашей часовне, где коленопреклоненные новобранцы будут ждать, когда же осенит их своим откровением наша благородная профессия, а еще лучше сожгите их, сеньор, чтобы они не оскорбляли чувств, которые вы нам привили, других нам не надо. По милостивому разрешению президента корриды помощник его велел вынести на арену несколько охапок соломы, на которой эти люди — люди они, люди! Люди, а не львы, и серпов у них никаких нету! — будут сидеть или лежать, пристроившись, если удастся, поближе к землякам, — стадное чувство, что поделаешь! Но иные — их, правда, немного — будут ходить от одной группы к другой: тому шепнут словечко, тому положат руку на плечо, на того просто посмотрят, а тому кивнут украдкой, и все станет надежным и понятным — насколько это возможно. Не теряйте надежды.

Охранники смотрят на них со своей смотровой площадки, и один из них, заливаясь здоровым солдатским смехом, говорит другому: Ну прямо обезьяны, жалко, орехов нет, я бы им бросил: вот была бы куча мала… Это высказывание означает, что стражник поездил по стране, бывал в зоологическом саду, владеет навыками быстрого наблюдения и точной классификации, и если он утверждает, что толпа людей, обреченных страдать на монтеморской арене для боя быков, похожа на стаю обезьян, то не нам с ним спорить, тем более что у него в руках карабет — я говорю «карабет», а не «карабин», чтобы вышла рифма к «пистолет», потому что «пистолин» очень некрасиво звучит. Люди разговаривают, чтобы убить время — или нет, наоборот, чтобы не убивать его, чтобы удержать его, чтобы не дать ему сгинуть, чтобы попросить его: Не двигайся, замри, если ты наступишь, то наступишь на меня, а я ведь ни в чем перед тобою не виноват. Но это то же, что лечь на землю, охватить ее руками и сказать: Остановись, прекрати вращение, я еще хочу увидеть солнце. И вот люди так играют словами, изобретают новые и не видят, что помощник ходит по арене и ищет одного человека — да, всего лишь одного, и он — не лев с серпом, и пригнали его сюда не издалека, и если бы ему дали тетрадку, чтобы написал, что знает — так на следующий день поступят с этими четверыми из Монте-Лавре, Эскоурала, Са-фиры и Торре-да-Гаданьи, — он вывел бы на первой строчке, а может быть, и на всех остальных, чтобы уж не было сомнений, чтобы не листать тетрадку, он написал бы полностью свое имя: Жермано Сантос Видигал.

И вот его нашли. Двое стражников уводят его с арены, а у выхода из шестого сектора к ним присоединяются еще двое, и теперь кажется, что мы смотрим кино из жизни Иисуса Христа: там наверху — Голгофа, а конвоиры в грубых сапогах, конвоиры, пропахшие боевым потом, так похожи на центурионов, они держат наготове свои пятизарядные копья, и нечем дышать — до того жарко. На улице иногда навстречу попадаются прохожие, и капрал Доконал, опасаясь встречи с Жозе Котом и его присными, кричит: В сторону, в сторону! Арестованного ведут! И прохожие отскакивают в сторону как можно дальше, жмутся к стенам домов, но капрал напрасно опасается: похоже им, благонамеренным обывателям, нравится и окрик и то, что сообщает им капрал, а идти осталось только сто метров, и какая-то женщина развешивает на веревке простыню — хорошо бы эту женщину звали Вероника [20], — нет, ее зовут Сезалтина, и она не читала Евангелия. Она видит, как мимо проводят человека под конвоем, она его не знает, но что-то предчувствует и прячет лицо в простыню, влажную, словно саван, и говорит непослушному сыну, который играет на солнцепеке: Иди домой.

Стражники пересекают дорогу, что подымается в гору, к замку, и там, расширяясь, образует подобие площади, — осталось всего несколько шагов, как глупо кончается жизнь… — если, по вашему мнению, это подумал арестованный, вы очень ошибаетесь, мы не можем знать, о чем он думает и о чем будет думать, думать пора нам самим. Если мы останемся здесь, если пойдем следом за женщиной по имени Сезалтина, если остановимся поиграть с ее сыном, — я надеюсь, вы любите детей, — то никогда не узнаем, что произошло. Итак, не будем останавливаться. У дверей — двое часовых: республиканская гвардия приведена в боевую готовность. Португалия, воспрянь для новой славы, сотвори чудо, Пресвятая Дева, отсюда кое-что видно, нечего вам делать в наших краях, вот огороды, например, нам самим мало земли. Иди домой, сказала женщина по имени Сезалтина своему сыну, пойдем и мы, вот сюда, мимо часовых, они нас не увидят — уж я, как автор, об этом позабочусь, — пересечем двор, нет-нет, не сюда, это ход в подвал — это вроде оптового склада, где держат пре-. ступников, набивая их туда битком, — завтра туда поместят мелкую сошку: крестьян из Монте-Лавре и других мест, — вот в эту дверь, теперь налево по коридору, еще десять шагов, осторожно, не споткнитесь, тут скамейка, ну вот мы и пришли, остается только открыть эту дверь.

Мы немного опоздали и не увидели всего предшествующего. Мы задержались, потому что любовались пейзажем; играли с мальчиком, которому так нравится играть на солнце, что бы там ни говорили ему родители; поговорили с женщиной по имени Сезалтина, ее муж по чистой случайности оказался не замешан во в*се эти смуты: он служит на городском кладбище, а зовут его Урике — и все это мы сделали для того, чтобы под каким-нибудь предлогом задержаться, опоздать, отвлечься, но вот мы все-таки оказались в четырех выбеленных известью стенах этой комнаты, мы стоим на кирпичном полу, истертом за десятилетия, мы вглядываемся в скругленные временем углы, и внимание наше привлекает цепочка муравьев, которая ползет по полу, как по земле, а где-то наверху, выделяясь на белом небе-потолке, освещенные лампочкой-солнцем, движутся горы: это люди, муравьи знают, что это такое, из поколения в поколение передается им страх перед тяжкой ступней, перед длинной струей горячей жидкости, хлещущей из какой-то кишки, приделанной спереди к телу человека; муравьи тонут и гибнут повсюду, но сейчас и здесь вроде бы смерть им не грозит — люди заняты чем-то другим. Уши у муравьев устроены таким образом — и к тому же музыкальное образование ничтожно, — что они не могут слышать, как говорят и поют люди, и потому нет возможности восстановить допрос во всех подробностях, но какая разница: завтра, в этом самом доме, в другой, правда, комнате, будут допрашивать крестьян из Монте-Лавре, Торре-де-Гаданьи, Сафиры и Эскоурала, и мы все узнаем и услышим те же оскорбления — сукин сын, сволочь, мерзавец, паскуда, — все как обычно, люди даже не обижаются — это вроде перебранки кумушек — ах, такая разэтакая, а через три дня — глядишь, и помирились. Здесь, однако, миром дело не кончится.

Итак, возьмем этого муравья — нет, пожалуй, лучше не брать, а то ведь можно и раздавить ненароком, -просто представим себе, что это один из самых крупных муравьев, что он поднимает голову, принюхиваясь, как собака, что он ползет в цепочке своих братьев вдоль стены и успеет десять раз повторить свое долгое путешествие от муравейника до этой отдаленной комнаты — не знаю, что влечет его туда: интерес, любопытство или поиски пропитания, — пока смерть одного из действующих лиц не оборвет этот эпизод. И вот один из людей падает на пол и оказывается на уровне муравьиных глаз, и мы не знаем, видит ли он муравьев, но они-то его видят наверняка, а потом он упадет еще раз и еще, и муравьи в конце концов смогут запомнить его лицо, цвет его волос и глаз, изгиб ушной раковины, темную дугу брови, мягкие губы приоткрытого рта, и потом обо всем этом пойдут в муравейнике долгие разговоры для наставления молодежи, которой следует знать, что происходит в окружающем их мире. Один человек упал, а двое остальных тут же рывком поставили его на ноги и принялись кричать на него с двух сторон, задавая ему одновременно два разных вопроса, — как же можно ответить на два вопроса сразу, даже если хочешь это сделать — а он не хочет, — и человек, которого сбивают с ног, а потом поднимают, умрет, так и не вымолвив ни единого слова. Только стоны услышат от него, и даже в тот миг, когда ему выбьют зубы, и он захочет выплюнуть их осколки, и двое других людей с полным правом — а чего он пачкает государственное имущество! — снова возьмутся за избиение, — даже тогда будет слышен только звук плевка, и ничего больше, только это непроизвольное движение губ — и на пол шлепнется плевок — сгусток слюны пополам с кровью, и муравьи, привлеченные незнакомым запахом и вкусом, начнут передавать от одного к другому: с белого неба сыплется красная странная манна.

Человек снова упал. Это тот самый человек, подумали муравьи, у него те же брови, те же очертания губ, тот же рисунок ушной раковины, перепутать невозможно, почему же падает все время только он, почему он не защищается, не отвечает на удары — ведь так положено по законам муравьиной цивилизации, и откуда же знать муравьям, что Жермано Сантос Видигал сражается не с палачами Жоаном-Грязь и Жоаном-Мразь, а с собственным своим телом: вот сейчас его, как удар молнии, поразила боль в паху — его, если использовать термины учебника физиологии, ударили в область гениталий, его стукнули по яйцам, если употребить более распространенное и грубое выражение, — по этим воздушным шарам, наполненным невесомым эфиром, на которых мы — я говорю о мужчинах — взмываем ввысь и парим между небом и землей, забыв обо всем на свете, но, разумеется, это не относится к Жермано Сантосу Видига-лу: он судорожно зажимает пах руками и тут же отдергивает их, потому что сапог бьет его в поясницу. Муравьи удивляются, но так, мимоходом. У каждого ведь свои обязанности, свой рабочий день: хватит и того, что они поднимают головы, как собаки, и напрягают свои слабые глаза, чтобы удостовериться, тот ли самый человек в очередной раз рухнул на пол, или же в этой истории появились варианты. Самый большой муравей уползает вдоль стены под дверь, и он обнаружит, вернувшись, что все изменилось в комнате, то есть трое людей так людьми и остались, но те двое, что не падали, продолжают развлекаться: конечно, это такая игра, другого объяснения не отыщешь, дай Бог только, чтобы сын Сезалтины никогда в нее не играл. Двое толкают третьего к стене, хватают его за плечи и бьют головой о стену, и изуродованное лицо тычется в известку, пачкая ее льющейся изо рта и правого виска кровью — крови впрочем, немного. А когда его отпускают, он, потеряв сознание, сползает по стене вниз и остается, скорчившись, лежать на полу, рядом с кучкой муравьев, которые перепугались, когда сверху на них свалилось тяжеленное огромное тело — никто, слава Богу, не пострадал. Пока человек лежит у стены, один из муравьев захотел рассмотреть его поближе, уцепился за рубашку — тут он, дурачок, и погиб, потому что первый удар дубинки пришелся в точности по тому месту, где он находился, второго удара он уже не почувствовал, зато его почувствовал человек и вскочил, и снова упал от яростного пинка в живот, за которым последовал еще один — в пах.

Один из тех двоих вышел отдохнуть. Его зовут Жоан-Мразь, он родился, как и все люди, от отца и матери, у него есть жена и дети, только это ничего не значит, потому что тот, второй, оставшийся сторожить арестованного — его зовут Жоан-Грязь, — тоже родился от отца и матери, тоже имеет жену и детей, и неизвестно, как отличить Жоана-Мразь от Жоана-Грязь — не по лицам же, да и имена схожи: они ведь члены одной семьи, хоть и не родственники. Жоан-Мразь идет по коридору, спотыкаясь от усталости: Этот гад меня доконает, замучился я с ним, ничего не говорит, ну ничего, скажет, скажет, не будь я Жоан-Мразь. Он выпивает целый кувшин, словно у него все горит внутри, и снова становится бешеным зверем и вихрем врывается в комнату — успел-таки отдохнуть — и, как собака, кидается на Жермано Сантоса Видигала — может быть, Жоан-Грязь скомандовал: Возьми его! — только что не кусается, а может быть, и кусается: потом на теле арестованного найдут следы зубов — человеческих или собачьих, неизвестно, — иногда ведь человек рождается с собачьими зубами, это всякий знает. Бедные псы, их науськивают на тех, кого они должны уважать, и учат впиваться зубами в то место, куда они не должны впиваться, в то место, по которому узнают мужчину, потому что мне с детства говорили, что эта маленькая беспокойная машинка — самое главное в мужчине, и, хоть я не очень в это верю, мне все же она дорога, и, по-моему, несправедливо, когда ее кусают собаки.

Большой муравей отправился в свое пятое путешествие, а игра продолжается. Теперь передохнуть пошел Жоан-Грязь, ему захотелось выкурить на вольном воздухе во дворе сигаретку, а по пути он сообщил майору Хорохору вести с поля брани, а майор рассказал ему, что сейчас проводится вылавливание всех забастовщиков провинции — на это брошены все наличные силы и средства, а если бы прислали еще резервов, то смогли арестовать еще столько же, сколько сидят сейчас на монтеморской арене. Ну, а как этот Жермано Сантос Видигал, раскололся, спрашивает майор осторожно, потому что это не его ума дело, и Жоан-Грязь имеет полное право ничего не отвечать ему, но все же отвечает: Нет пока, крепкий орешек. А майор льстиво и озабоченно говорит: Надо взяться за него всерьез, этот маленький монтеморский Торквемада — большое подспорье в работе: он и приютит, и поможет, и совет подаст, он закуривает и слушает невежливый ответ Жоана-Грязь: Без вас знаем, а потом тот выходит, хлопнув дверью. Кретин, еще с советами лезет, и, может быть, из-за этой стычки он, войдя в комнату с муравьями, достает из ящика плеть со стальной жилкой — такой плетью и убить ничего не стоит, — для надежности продевает кисть в петлю — и, когда обреченный на муки человек попытался было уползти от Жоана-Мразь, свистящая плеть ударила его по плечам, а потом по лопаткам, а потом сантиметр за сантиметром стала спускаться к пояснице, и тут Жоан-Грязь, как слепой — нет страшнее слепоты зрячих, — ритмично и методически стал хлестать распростертого на полу человека, стараясь не очень усердствовать, чтобы не устать — за усердие денег не платят, — но вскоре потерял власть над собой и превратился в машину для порки, во взбесившийся механизм, так что Жоану-Мразь пришлось придержать Жоана-Грязь за руку. Да подожди ты, размахался, до смерти забьешь. Муравьи хорошо знают, что такое смерть, они привыкли к своим мертвецам и с первого взгляда отличают их от живых: часто бывает, что они скопом волокут какой-нибудь усик колоса и натыкаются на что-то высохшее, сморщенное — сразу и не поймешь, что это такое, однако муравьи поведут-поведут своими антеннами из стороны в сторону и без колебаний передадут муравьиной своей морзянкой: Здесь труп нашего, и если человек на минуточку отведет от них взгляд, отвлекшись на другое, а потом опять посмотрит на прежнее место, то ничего уже не увидит: муравьи не оставляют на виду тела павших при исполнении служебных обязанностей, муравьи хорошо знают, что такое смерть, и потому большой муравей, отправляющийся в седьмое путешествие, поднимает голову и видит лишь какое-то огромное облако, но потом напрягает зрение, настраивает свои линзы и думает: Какой, однако, он стал белый, этот человек, совсем не похож на себя, лицо распухло, губы разбиты, а глаза-то, глаза! их и не видно, он был не такой, когда пришел в эту комнату, но все-таки это он, я его узнаю по запаху, — обоняние, как известно, развито у муравьев лучше всего. Муравей все еще размышляет над этим, но вдруг лицо человека исчезает из поля его зрения: двое перевернули третьего на спину и льют ему на голову воду, целый кувшин воды, случайно оказавшейся холодной, — ее выкачали насосом из черного глубокого колодца, и вода вряд ли знала, для чего пригодится, когда шла из глубины земной утробы и долго текла под землей, побывав до этого во многих других местах, изведав и каменистые уступы ручья, и блеск шершавого песка, и теплую бархатистость болотного ила, и гниль застойного пруда, и солнечный жар, который постепенно выпаривал ее, уносил с земли неведомо куда, пока она не оказалась в проходящем мимо облаке и через некоторое время не пролилась дождем, не упала обратно на землю… — как хороша умытая влагой земля! а если бы дождь мог сам выбирать, куда ему пролиться, он бы выбрал, и не было бы тогда засухи или половодья, упала на землю и снова отправилась по ней в путь, процеженная, чистейшая, а потом повстречала дырку, пробитую в земле насосом, гулкий и темный колодец, а потом вдруг появился кувшин — и вода попалась в прозрачную ловушку — а что теперь? я напою жаждущих? — нет, ее льют кому-то на голову, струя падает отвесной струей и умиротворенно, медленно растекается по губам, по глазам, по носу и подбородку, по распухшим Щекам, по лбу, покрытому каплями какой-то другой влаги — это пот, — и покрывает маской лицо этого еще живого пока человека. Вода течет на пол, заливает все кругом, и фасный кирпич блестит как новенький, а уж сколько муравьев захлебнулось — не счесть. Наш знакомый — большой муравей — спасся лишь потому, что, не отдыхая, тронулся в путь — в восьмой раз.

Жоан-Грязь и Жоан-Мразь подхватывают Жермано Сантоса Видигала под мышки так, что ноги его не касайся земли, и сажают на стул. У Жоана-Грязь на запястье еще болтается плеть, но ярость его прошла, он просто рычит: Паскуда, и плюет в лицо человеку, который мешком полулежит на стуле. Жермано Сантос Видигал открывает глаза и — это может показаться невероятным — видит вереницу муравьев: может быть, в том месте, на которое случайно упал его первый взгляд, крови больше — что ж тут такого? человеческая кровь — корм для муравьев, они — если поразмыслить — только ею и питаются, — и на пол, падре Агамедес, упали три капли крови, упали и растеклись лужицей, озером, морем-океаном. Он открыл глаза — разве это называется «открыл глаза»? — он разлепил щелочки, такие узкие, что свет едва проникает сквозь них, однако и этого света достаточно, чтобы острая боль полоснула по зрачкам, и он ощутил эту боль лишь потому, что она была новая, незнакомая: этот нож вонзился в его плоть рядом с сотней других ножей, вонзился и повернулся в ране, и Видигал, застонав, невнятно пробормотал несколько слов, и Жоан-Грязь с Жоаном-Мразь предупредительно склонились к нему, быть может даже раскаиваясь, что переусердствовали — может, он вообще теперь языка лишился, — но бедняга Видигал, которому все же надо отправлять естественные надобности, попросился в уборную: переполненный мочевой пузырь почему-то именно сейчас настоятельно потребовал опорожнения — и немедленно. Жоан-Грязь и Жоан-Мразь не хотели пачкать пол — куда ж больше пачкать? — и, надеясь на то, что упрямство Видигала сломлено и просьба эта — первый признак покорности, Жоан-Грязь выглянул в коридор, убедился, что там никого нет, кивнул напарнику, и они помогли Видигалу пройти пять шагов до отхожего места, подвели его вплотную к писсуару, и бедный человек дрожащими непослушными пальцами расстегнул прореху штанов, нащупал и вытянул наружу свой измученный орган мочеиспускания, стараясь не прикасаться к опухшей, рассеченной мошонке, а потом весь собрался и призвал на помощь все мускулы своего тела: он просил, чтобы они напряглись, а потом разом расслабились, освободив его от чудовищного давления: он тужится и раз, и два, и три, и вот внезапно в урыльник ударяет струя крови, а может быть, и мочи — кто отличит одно от другого в этом потоке красной жидкости, полившейся так, густо, словно разом лопнули все артерии, и все, что было в его теле, хлынуло в этот внезапно открывшийся сток. Видигал пытается остановиться, но поток не стихает. Это жизнь выходит из него. Жидкость продолжает течь, даже когда он отступает на шаг — а застегнуться сил уже нет. Жоан-Грязь и Жоан-Мразь волокут его в комнату с муравьями и снова сажают на стул, и Жоан-Грязь спрашивает, и в голосе его звучит надежда: Хочешь сказать что-нибудь, ему кажется, что, раз они проводили Видигала в сортир, он теперь должен заговорить, добром отплатить за добро, но Жермано Сантос Видигал бессильно опускает руки, роняет голову на грудь, и разум его гаснет. Большой муравей вернулся из десятого путешествия и скрывается под дверью.

Когда он приползет из муравейника, комната будет полна народу. Там Жоан-Грязь и Жоан-Мразь, майор Хорохор, капрал Доконал, два безымянных солдата и три арестованных, которых выбрали наугад — ткнули пальцем: ты, ты и ты, — чтобы они засвидетельствовали, что когда вышеупомянутые агенты на минуту отвернулись для обсуждения важных вопросов, а потом снова повернулись к арестованному, то увидели, что он повесился на проволоке, — вот в этой самой позе его и застали: один конец проволоки прикручен вон к тому гвоздю, а второй два раза обвит вокруг шеи Жермано Сантоса Видигала, да, его имя — Жермано Сантос Видигал, это нужно для свидетельства о смерти, сейчас вызовут медицинского эксперта, а стоял он на коленях, ага, на коленях, так же, как сейчас, и нечего удивляться: удавиться можно где хочешь, хоть на спинке кровати, было б желание — но может, кто сомневается? Я — нет, говорит майор Хорохор, и никто не сомневается — ни капрал Доконал, ни двое рядовых, ни трое крестьян, которым привалила нежданная удача и которых сегодня же отпустят на свободу. Муравьи негодуют: они-то видели, как все было, одни застали одно, другие — другое, но теперь они собрались в кучку, и каждый рассказал, что видел, и в итоге получилась вся правда, и наш большой муравей последним видел лицо Видигала совсем близко, крупным планом, как говорится, он смотрел на него, как на пейзаж, как на изображение природы, а ведь нам известно, что природа с собой не кончает — ее убивают.

Тело унесли. Жоан-Грязь и Жоан-Мразь собирают инструмент — дубинки и плеть, — потирают косточки пальцев, осматривают каблуки и носки сапог — не осталось ли на них пятнышка крови или обрывка ткани, которые, попадись они на глаза проницательному Шерлоку Холмсу, доказали бы состав преступления, но опасности нет. Шерлок Холмс мертв и лежит в могиле -мертв, как Жермано Сантос Видигал, которого в свое время тоже положат в могилу. И об этом деле будут молчать до тех пор, пока муравьи не обретут дар речи — вот тогда они и расскажут правду, всю правду и только правду. А пока мы, если поторопимся, еще догоним доктора Романо — вон он идет, понурившись, в левой руке болтается черный саквояж, стало быть, правая свободна, и мы можем попросить его — поднимите правую руку, клянитесь говорить правду, всю правду и только правду, — уж такой народ доктора, им надо, чтобы все было обставлено торжественно. Итак, скажите нам, доктор Романо, ответьте нам, господин медицинский эксперт, поклянитесь нам памятью Гиппократа, вот здесь, под этим солнцем, освещающим нас, что Жермано Сантос Видигал действительно повесился. И доктор Романо, господин медицинский эксперт, поднимает правую руку, робко смотрит на нас — он человек в Монтеморе уважаемый, добрый католик, но в обществе несколько застенчив — и, показав нам, насколько чиста его душа, отвечает: Если кто-либо дважды обмотает вокруг своей шеи проволоку, прикрепив один ее конец к гвоздю над головой, так, чтобы под тяжестью — хотя бы частичной тяжестью — его тела она натянулась, то, безусловно, это будет называться повешением, и он опускает руку и идет своей дорогой. Постойте, господин медицинский эксперт, не спешите, доктор Романо, ужинать еще рано, да и позавидовать можно тому, у кого после такого зрелища кусок пойдет в горло, луженый У вас, видно, желудок, — погодите, доктор Романо, ответьте мне, видели ли вы тело этого человека, рубцы от плети, кровоподтеки, изуродованные половые органы, кровь? Нет, не видел, мне сказали, что арестованный повесился, и он в самом деле повесился, а больше я ни на что не обратил внимания. А ведь вы лжете, господин медицинский эксперт доктор Романо, как, для чего и Давно ли завели вы себе эту некрасивую привычку? Я не лгу, а правды сказать не могу. А почему? Потому что боюсь. Ладно, доктор Пилат, идите, куда шли, живите со своей совестью и дальше, ездите на ней хорошенько, она этого заслуживает. Прощайте, сеньор автор. Прощайте, господин доктор, один совет на прощанье: остерегайтесь муравьев, особенно тех, кто имеет обыкновение поднимать голову, как собака, вы, доктор Пилат, и представить себе не можете, до чего наблюдательны эти твари, а ведь отныне они с вас глаз не спустят, не бойтесь, они не причинят вам зла, они просто будут ждать, не наставит ли вам рога ваша совесть — в этом ее спасение.

Улица, на которой мы стоим, называется «Виноградная», не знаю почему: может быть, в стародавние времена здесь росли кусты какого-нибудь знаменитого винограда, и поскольку не хватило имени святого, политика, филантропа или мученика, то на табличке написали «Виноградная» — так она и осталась на веки вечные. Ну, а чем же нам заняться: крестьян из Монте-Лавре, Эскоурала, Сафиры и Торре-да-Гаданьи привезут только завтра, арена для боя быков еще закрыта, там никого пока нет, — чем же нам заняться, не сходить ли на кладбище, может быть, Жермано Сантос Видигал уже там: мертвецы иногда бывают на удивление проворны, а кладбище недалеко, пойдем по этой улице, к вечеру стало не так душно, потом свернем направо — как в Эвору ехать, — потом налево, тут не заплутаешь, — и вот уже видны белая стена и кипарисы — как всюду, так и у нас. А вот и мертвецкая, только она закрыта на ключ, а ключ они с собой унесли, не войти нам. Добрый вечер, сеньор Урике, все в трудах? Да что ж поделаешь, хоть люди умирают и не каждый день, а прибирать могилки, подметать аллейки приходится. Я сегодня видел вашу жену Сезалтину — славный у вас сынишка. Правда. Какое хорошее слово вы употребили, сеньор Урике, «правда», так скажите же мне, тот, чье тело лежит сейчас в морге, погиб от побоев или оттого, что повесился? Правда, что мой сын — славный мальчуган, и ему так нравится играть на солнце, правда, что того, кто лежит сейчас в морге, повесили; правда и то, что самому ему не хватило бы сил повеситься: так он был отделан; правда и то, что половые органы у него были раздавлены, что он превратился в кровавый мешок костей, что и после смерти следы ударов не стали меньше, а размером они были с яйцо куропатки; правда и то, что я умер бы, не вынеся и половины того, что досталось на его долю, а ведь я со смертью общаюсь каждый день. Благодарю вас, сеньор Урике, вы — могильщик и человек основательный, приятно, что вы так любите сына, а не скажете ли вы мне, чей это череп у вас в руках, должно быть, какого-нибудь принца? Вот уж чего не знаю, того не знаю, меня тогда и на свете не было. До свиданья, сеньор Урике, пора запирать ворота, передайте привет Сезалтине, поцелуйте сына за то, что он так любит играть на солнце.

Все это говорится на прощанье, а внизу виднеется замок, и не счесть историй, происходивших в нем, и тех, которые еще ждут своего часа, и мы крепко ошибемся, если будем считать, что ныне войны идут не в замках, а перед ними, что навсегда окончены деяния — даже бесславные, даже ничтожные, — часть которых эти замки составляли, ведь писал же маркиз де Мариалва [21] королю: Я уже имел честь уведомить ваше величество о том, что Мануэл Руис Адибе, на которого возложено управление Монтемором, к оному управлению неспособен, ибо, помимо того, что он не в силах управлять, он еще и освобождает людей от постройки укреплений и за то получает от них мзду, отчего возведение крепости и тянется столь долгое время, а потому я прошу разрешения сообщить вашему величеству имена тех, кто более его пригоден к отправлению этой должности: так, начальник артиллерии Мануэл да Роша Перейра выказал себя человеком ревностным, сведущим и деятельным, а потому испрашиваю позволения вашего величества передать начальствование над Монтемором ему, что же до Мануэла Руиса Адибе, то он может тратить свое жалованье на собственные удовольствия, подобно тем кавалерийским капитанам, коих вашему величеству угодно было от службы отставить: полагаю, впрочем, что он не так беден и не столь обременен обязанностями, чтобы впасть в ничтожество, если выплату жалованья прекратить ему и вовсе. Эх, бедолага Мануэл Руис Адибе, что ж ты так плохо заботился об интересах короны и так хорошо — о своих собственных?! А времена-то изменились, ныне ревностные служаки убивают людей в монтеморской казарме, а потом выходят, закуривают, кивают — до завтра! — часовому, который мужественно всматривается вдаль — не наступают ли испанцы? а потом, спокойно беседуя, твердо ступая, идут вниз по улице, толкуют о том, как нынче работалось — сколько зуботычин, сколько пинков, сколько ударов дубинкой — вроде ничего был день, — и ни одного из них не зовут Адибе; их имена — Жоан-Мразь и Жоан-Грязь, — близнецы они, что ли? — и вот они стоят перед кинотеатром, перед воскресной афишей — а ведь воскресенье-то завтра, — мы торжественно открываем летний сезон замечательной комедией «Великолепный лентяй» — с женами сходим, им, бедным, понравится, теперь вроде будет поспокойней, стоит сходить, здорово — «здорово» сказано про кинофильм, который шел тут в четверг — в главной роли королева песни и танца Эстелита Кастро, в остальных ролях Антонио Вико, Рикардо Мерино и Рафаэла Саторрес в новом музыкальном фильме «Земля дрожит». Оле!


* * *

Чудом спаслись они. Не будем называть их всех поименно, нам вполне достаточно знать, что часть из них отправилась в Лиссабон обживать тюрьмы и каталажки, остальные же вернулись к молотилкам работать за новую поденную плату, во всяком случае до конца жатвы. Падре Агамедес отечески наставляет заблудших своих овец, то прямо, то намеками напоминает, чем они ему обязаны и как ревностно надлежит им исполнять христианский долг, коли святая матерь наша церковь столь явно обнаружила свою силу и всемогущество: пали оковы и отверзлись темницы, едва простерла к ним она десницу свою, слава Всевышнему. Красноречие его гремит в полупустой церкви над головами одних только старух, всем прочим наскучила слишком утомительная признательность. В Монте-Лавре о тюрьмах знают мало, и, хотя Сижизмундо Канастро и утверждал, что их тьма, скудные сведения о них весьма расплывчаты, ну да ведь в этих местах и о смерти соседа узнают только на другое утро, когда уже всю округу обежит слух о покойнике — страшнее смертного часа неизбывная усталость живых, им не до разговоров на отвлеченные темы.

С отцом что-то плохо, прямо и не знаем, как быть, — вот о чем говорят здесь, о делах насущных, домашних, лишь бы не вспоминать о том, что жатва к концу подходит, а как оно будет после, никому неизвестно. Вроде, должно быть то же, что и в прежние годы, да только теперь Норберто, Алберто, Дагоберто устами своих управляющих пророчат: еще, мол, пожалеют, батраки, что лодырничали во время стачки, дорого им надбавка обойдется. Адалберто прислал уже из Лиссабона письмо и велел после жатвы и обмолота оставить в имении только свинарей, пастухов и охрану, не желает он, чтобы землю его топтали забастовщики и бездельники, а что дальше, он после напишет, все зависит от того, как уродятся нынче маслины, от маслин, значит, зависит. Управляющий, понятно, ответит, но это ведь обычная переписка, никто хранить ее не станет, просто приходит письмо, что в нем велено, делается, либо на вопрос ответ дается, и куда оно девается потом, Бог весть, а то-то славно было бы подобрать такие письма по порядку и по ним уже рассказывать историю эту, совсем другое было бы дело, да беда наша в том, что только великие события считаем мы важными, о них и говорим, а как знать пожелаем, что да как было да кто что сказал, вот тут-то и спохватимся.

Зовут ее Грасинда Мау-Темпо, и ей семнадцать лет. Она выйдет за Мануэла Эспаду, но не так скоро: Девочка еще молода, зачем ей замуж-то выскакивать с бухты-барахты, без всякого приданого, так что потерпите вы оба. Кабы беременна была, тут уж ничего не поделаешь, да и жить вам здесь негде, вот оно как, и придется тебе, дочка, в другие места перебираться, а ты ведь, само собой, не захочешь, как твой брат, по чужим краям скитаться, знаю я, ты девушка, а это совсем иное дело, да с меня и того хватит, что сына своего не вижу, ох уж мне этот парень, Фаустина говорит, а Жоан Мау-Темпо головой кивает, у него всегда сердце сжимается, стоит кому-нибудь сына его помянуть, вот паршивец, весь в деда, как восемнадцать стукнуло, так его странствовать потянуло. Потом Грасинда Мау-Темпо расскажет об этих разговорах Мануэлу Эспаде, и тот ответит: Ждать не буду, я на тебе жениться хочу, и заявит он это с неизменной своей серьезностью, которая еще старше его делала, а разница у них и без того была не маленькая, Фаустина это сразу дочери сказала, как только та объявила, что за ней Мануэл Эспада ухаживает: Но он гораздо старше тебя! Так и должно быть, отрезала Грасинда, она обиделась, и не без оснований; дело ведь не в том было, а в том, что он ей приглянулся, приглянулся еще в тот июньский — если уж вспоминать о датах — День в Монтеморе, впрочем, и сам Мануэл Эспада, говоря с ней, не забыл про то помянуть: Я на семь лет старше тебя, а у нее-то в мыслях неразбериха была, она улыбнулась чуть-чуть и отозвалась: Так и должно быть, мужчине полагается быть постарше, и только она договорила, как краской залилась: хоть «да» ему и не сказала, а получилось, согласием ответила, и Мануэл Эспада очень хорошо это понял и тут же спросил: Так, значит, ты согласна? И она ему ответила: Согласна. С тех пор они стали встречаться по всем правилам, то есть возле дома ее стояли, в дом-то ему еще рановато было входить, да только Мануэл Эспада решил обычаями пренебречь и поскорее поговорить с ее родителями вместо того, чтобы проверить свои чувства и прятать то, что уже ни для кого не было секретом. И тогда Жоан Мау-Темпо и Фаустина высказались — нового-то ничего ему не открыли — нет, дескать у них денег на женитьбу, так что подождать придется. Я буду ждать, сколько нужно, ответил Мануэл Эспада, и с тех пор стал из заработанного откладывать, а ведь и родителям, с которыми он жил, надо было помогать. Простых людей из поколения в поколение одолевают одни и те же заботы, а если и есть разница, то такая пустячная, что ее никто и не замечает, вот и Грасинда Мау-Темпо знает прекрасно, отныне и ей придется с матерью торговаться и каждый грош выгадывать, чтобы приданое собрать, это ведь тоже долг ее.

Много здесь о мужчинах говорилось, появлялись в нашей истории и женщины, но были они словно тени ускользающие, а то и просто хор женский — без собеседниц-то мужчинам не обойтись, — но женщины по большей части молчат, слишком замучила их работа да беременности или горе материнское, вот уж чего хватает: то дитя умерло, то сын с пути сбился, то дочка себя потеряла. О мужчинах мы будем рассказывать и впредь, но все чаще речь пойдет о женщинах, и не потому, что Грасинда влюблена и собирается замуж — влюблялись же Сара да Консейсан, покойная бабушка, и Фаустина, здравствующая мать Грасинды Мау-Темпо, но об этом говорили мы вскользь и только ежели к слову приходилось, — нет, дело в том, что времена изменились. Против всех прежних обычаев и приличий уже то, что объяснились Грасинда и Мануэл рядом с караульными, У самых дверей тюрьмы, где люди, бывало, и умирали. Я буду любить тебя, это парень сказал девушке в минуту, когда радость недавно обретенной свободы, в которую еще трудно было поверить, заслонила всю горечь их жизни. Да, эта юность на нашу совсем не похожа.

Родилась Грасинда на два года раньше своей сестры, но Амелия развилась быстрее, и людям неосведомленным казались они однолетками. Друг на друга сестры были не слишком похожи, потому, быть может, что смешалось в них много разных кровей и каждая стремилась проявиться. Мы имеем в виду того самого дальнего предка, что явился с холодного севера и изнасиловал девушку у источника, и никакого наказания сеньор его, Ламберто Оркес, ему не положил, так как озабочен был продолжением собственного рода и умножением своих табунов. И словно в подтверждение тому, что мир тесен, Мануэл Эспада говорит Грасинде Мау-Темпо о своей любви у того же самого источника среди папоротников, на сей раз не измятых и не поломанных упавшим телом побежденной девушки. Если бы нам удалось связать все порванные нити прошлого, мы бы поняли, что нет на свете ничего более незыблемого и закономерного, чем жизнь. А если бы источник заговорил, что было бы вполне справедливо и вероятно, ведь поет он, не смолкая, уже пятьсот лет, а коль и вправду это мавры его выложили камнем, то и больше, — итак, если бы он заговорил, то сказал бы, что эта девушка уже была здесь когда-то, и пришлось бы простить его заблуждение — с годами даже у источников память слабеет, хоть и мог бы он что-то сообразить: ведь Мануэл Эспада ведет себя совсем иначе, он всего лишь держит за руку Грасинду Мау-Темпо. Значит, ты согласна? И оба идут прочь от источника, оставив папоротники до поры нетронутыми. Чего только не изведали эти дети! Между Антонио Мау-Темпо, старшим, и Амелией Мау-Темпо, самой младшей, разница всего четыре года. Были они когда-то тремя комочками плоти, полуголодными и полуодетыми, да такими же остались и сейчас, в юности, если только слово это не чересчур изысканно для этих мест, для латифундий. Пока ходить сами не могли, отец с матерью их за спиной носили или в корзине на голове, а как обучились ходить, хотя слишком быстро еще уставали, у отца на закорках сидели или на руках у матери, потом на свои ноги встали, и поскитались они больше вечного жида, учитывая разницу в возрасте, конечно. Приходилось им сражаться с москитами на рисовых полях — невинные малютки не могли даже омахиваться от летучих эскадронов, пускавших в ход свои пики с поистине острым наслаждением. Но поскольку жизнь москитов покороче человеческой и поскольку дети не умерли — мы говорим только об этих троих, о многих других, погибших от укусов, речи сейчас нет, — то, значит, победителями в великой войне оказались стойкие осажденные. Такое хоть и не часто, но бывает.

А теперь посмотрите на этих детей, вот хоть на него, да на любого — на старшего мальчика, или на среднюю, или на младшенькую, лежащую под вечнозеленым дубом, пока мать работает рядом, но не настолько близко, чтобы ясно видеть девочку, а мы-то знаем, что такое дети, особенно те, которые говорить еще не научились, они так и сучат ручками-ножками, да если бы только это, а то ведь и мараются тут же, слава Богу, дизентерии сейчас в наших местах нет, — и, когда в обед Фаустина подходит к дочке, та лежит вся перепачканная, облепленная роем мух, что твоя навозная куча, — на деле-то, прости Господи, так оно и есть. Пока Фаустина моет перемазанное тельце, стирает тряпки, в которые было оно запеленато, и, развесив их на суку, ждет, пока они высохнут, проходит время и аппетит пропадает. Кем же теперь нам заняться, Грасиндой ли, вымытой и освеженной, но опять брошенной без присмотра, либо Фаустиной, которая возвращается на работу, грызя на ходу сухарь. Останемся лучше здесь, под дубом, будем лучше этой веткой отгонять вновь налетевших мух от личика засыпающего ребенка, да и родителей надо поберечь от горя, не то нагрянут вдруг сюда король с королевой и со всей своей королевской свитой, и увидит этого ангелочка прислужница бездетной королевы, и заберут они Грасинду во дворец, — уж как нехорошо-то будет, когда она родителей своих настоящих не признает потому только, что разоденется в бархат да парчу и целыми днями на лютне играть станет в замке, обширными угодьями окруженном… Вот какие истории будет потом рассказывать Сара да Консейсан своим внукам, а Грасинда ни за что не поверит, что, не сиди мы на этом камне и не отгоняй этой веткой мух от нее, не избежать бы ей такой страшной участи.

Но дети, коли могут, растут. Пока еще работать им не под силу, бабушки-дедушки их пестуют, а то малыши с матерями сидят, если у тех нет работы, или с матерями и с отцами, если и у отцов работы нет, а позже, когда детского в них уже почти ничего не осталось, когда становятся они работниками, случается так, что нет работы ни для отцов их, ни для матерей, и для детей и дедушек-бабушек тоже нет, — вот тогда и взгляните, уважаемые сеньоры, на дружную португальскую семью, сплоченную голодом, как оно в наше время и полагается. Если настала пора созревания желудей, отец идет собирать их — если Норберто, Адалберто или Сижисберто не посылают по ночам жандармов караулить, они Ведь именно для того и понадобились госпоже нашей Республике, как только она на свет появилась. Но повесть эта долгая. Природа расточительна, лоно ее не оскудевает, щедро изливает она дары свои в каждую ложбину: Пойдемте-ка за желудями, за чертополохом, и не говорите нам, что бывает пища получше. Сказать «чертополох» — все равно что сказать «шпинат», на вид одно и то же, на вкус, конечно, разница чувствуется, но если потушить с последней оставшейся луковицей… простите, у меня отрыжка. А желуди! Накрошите мне их, добавьте десяток зернышек риса, да это же пир, кушать подано, сеньор падре Агамедес, кто мясо ел, тому и кости глодать. Каждому христианину, да и язычнику тоже, есть положено три раза на дню — завтракать, обедать и ужинать, — как ни назови, главное, не была бы тарелка либо миска пуста, но и без них можно обойтись, коли просто хлеб с салом есть, — только бы не запахом одним питаться. Правило золотое, ничуть не хуже всякого другого, и право такое дано каждому, детям и родителям, не должно только так получаться: я ем один раз в день, чтобы другим на три раза хватало. Говорить-то об этом все говорят, да мало кто толком понимает, что такое нужда, что такое подходить к ларю, твердо зная — последняя корочка еще вчера съедена, и все-таки поднимать крышку: вдруг повторится чудо с розами, не может, конечно, этого быть, ни ты, ни я их в ларь не клали, и потому надо их нарвать, хорошо бы росли они на дубах, вот так с голоду и заговариваемся. Среда сегодня, Грасинда, бери за руку Амелию и ступай, Антонио на этот раз не пойдет. Вот какие уроки дают своим детям родители, попрошайничать их толкают, — говорю такое, а язык чуть к гортани не присыхает, только что не отваливается, как хвост у ящерицы, — но иначе ведь и не узнать, где какое слово подходит, не понять, как это гнусно — с набитым брюхом разглагольствовать.

По средам и субботам нисходит на землю Господь наш всемогущий, пресуществленный в свинину и фасоль. Был бы здесь падре Агамедес, за ересь проклял бы нас, святую бы инквизицию призвал за то, что мы говорим, будто Господь в сало и фасоль воплотился, да ведь у злого нашего падре Агамедеса воображения маловато, он только в булочке из пшеничной муки привык видеть Бога, Отца может представить себе только с большой бородой и темными глазами, а Сына — светлоглазым и с маленькой бородкой, как в Священной истории нарисовано. А вот дона Клеменсия, кладезь добродетелей, как то и положено супруге Ламберто, Албер-то и так далее до последнего Берто, понимает в божественных метаморфозах побольше священника, и потому по средам и субботам сама руководит раздачей подаяния, указывает, какой толщины должен быть кусок свинины да чтоб сала больше, так-то оно лучше, сытнее, пристально следит за тем, чтобы фасоль была разделена по самой строгой справедливости, и все это по доброте душевной, только бы детишки не дрались из зависти друг к другу: у тебя, мол, больше, а у меня меньше. Что за прекрасная церемония, сердца благостно умиляются, ни у кого глаза не остаются сухими, и носы тоже, на дворе-то зима, вон мальчики, что из Монте-Лавре за подаянием пришли, жмутся к дому, смотри, как им, бедняжкам, холодно, босоногим, а девочки то одну ножку подожмут, то другую — земля ведь ледяная, — они бы сразу обе поджали, когда б у них крылья были, какие, сказывают, после смерти у них отрастают, если им ума-разума хватит умереть пораньше, а как юбчонки-то книзу тянут, и не от стыдливости — мальчишкам все это безразлично, — а от стужи зимней. Стоят они со своими мисками в руках, носами шмыгают, ждут, когда же наконец откроется окно и с небес медленно спустится на веревке корзина, милосердие, оно никогда не спешит, этого еще не хватало, спешить пристало прожорливой Черни, которая не накидывается на фасоль сразу же только потому, что она сырая. Первый в очереди ставит свою миску в корзину, и она возносится, ну давай же, скорей, ледяной ветер, словно нож острый, пронзает, кто ж это вытерпит, но терпят все ради того, что должно последовать, и вот в окно высовывается служанка и спускает в корзине миску, полную или полупустую — пусть и новички, и слишком смышленые знают: величина посуды не оказывает влияния на владычицу этого храма благотворительности. Казалось бы, вот и все. Но на самом деле это еще не конец. Никто не уйдет отсюда, пока последний не получит своей порции и пока корзину не уберут до субботы. Теперь дона Клеменсия, сама доброта, должна подойти к окну и милостиво попрощаться с детьми и благословить их, а хрупкие создания хором поблагодарят ее, конечно, кроме тех притворщиков, которые только беззвучно губами шевелят. О, падре Агамедес, у меня просто душа радуется, а если кто скажет, что дона Клеменсия лицемерит, то он глубоко ошибется, потому что по средам и субботам ее душевное состояние и вправду совсем иное, чем во все остальные дни недели. А теперь отдадим должное доне Клеменсии, восхвалим христианскую мученицу, у которой есть время и средства, чтобы обеспечить своей бессмертной душе постоянный и прочный душевный покой, раздавая фасоль и свинину ежедневно, и которая тем не менее налагает на себя епитимью и не делает этого. К тому же, сеньора дона Клеменсия, эти дети должны быть хорошо подготовлены к жизни, не то до чего дойдут их требования, когда они вырастут.

Грасинда Мау-Темпо в школу не ходила. И Антонио тоже. И Амелия не пойдет. Очень-очень давно, во времена республики, когда отец этих троих сам был ребенком, ходили по деревням агитаторы и призывали: Отдавайте своих детей в школы; эти апостолы с усами и бородками, в мягких шляпах провозглашали благую весть, несли свет просвещения, звали в новый крестовый поход, с той только немаловажной разницей, что на сей раз не турок надо было изгонять из Иерусалима, не гроб Господень освобождать, нет, нет, не о прахе несуществующем речь шла, а о живых людях, которые потом понесут в полотняных мешочках через плечо той же республикой выданную бумажку, и та бумажка приказывала вызвать войска, если родители потребуют увеличения зарплаты. Потому и познакомился с грамотой Жоан Мау-Темпо, во всяком случае настолько, чтобы в тюрьме Монтемора с ошибкой написать свое имя — Жоан Мау-Темпо, хотя нередко он, неуверенный в написании, выводил Жоан Мау-Темпо, что уже неплохо, ведь само собой понятно: дефис — просто орфографическое излишество. Мир, конечно, движется вперед, но это где как. В Монте-Лавре он не продвинулся настолько, чтобы дети Жоана Мау-Темпо ходили в школу, и как теперь Грасинда будет писать любимому, если он уедет, вот вам вопрос, и как Антонио подаст о себе весть, если он шатается невесть где с какими-то бродягами. Я всегда знала, что дурное к нему не пристанет, и не пристало, говорит Фаустина мужу. Ты всегда подавал ему только хороший пример.

Жоан Мау-Темпо кивает головой, но в глубине души такой уверенности не ощущает. Жаль ему, что нет Рядом с ним сына, что вокруг одни женщины, Фаустина — как она изменилась, никакой красоты не осталось — и дочери, их юность пока еще побеждает изнурительную работу, досадно только, что у Амелии такие плохие зубы. Но в том, что он подавал хороший пример, Жоан Мау-Темпо не уверен. Всю свою жизнь он только и делал, что на хлеб зарабатывал, да и то не каждый день, и потому в голове у него засела мысль: рождайся, дескать, человек, хоть никого о том и не просил, в Детстве терпит голод и холод без меры, если этому вообще есть мера, потом вырастает и голодает вдвое, в сорок Лет в наказание за выносливость, должно быть, замученный хозяевами, управляющими, жандармами, покорно отправляется в тюрьму, как скот на торги или на бойню, а в тюрьме за человека его не считают, и даже свободу ему возвращают, словно пощечину дают, словно кусок хлеба наземь бросают и смотрят, подберешь ли. Когда у нас хлеб падает, мы берем его в ладони, тихонько дуем на него, словно душу обратно ему вдыхаем, потом целуем, но и тогда я его есть еще не буду, сперва разделю на четыре части, две побольше, две поменьше, бери, Амелия, бери, Грасинда, а вот это тебе и мне, и если кто спросит, кому достались два больших куска, значит, он хуже зверя, зверь-то понял бы, я уверен.

Родители всего сделать не в состоянии. Они рождают детей, делают для них то немногое, что могут, и ждут, вдруг да случится что-нибудь хорошее, и еще думают, будто очень заботливы, но даже если так и не думают, все равно они уж найдут чем обольщаться. Мой сын не может стать негодяем, моя дочь не может ослушаться, мои дети кровь свою не предадут. Когда Антонио Мау-Темпо бывает в Монте-Лавре, Жоан Мау-Темпо забывает, что он старше, что он отец, и все кружит возле сына, словно хочет выпытать у него правду об этих его дальних странствиях в Коруче, Садо, Саморе Коррейа, Инфантадо и даже по тому берегу Тежу, — подтвердят ли рассказы сына то, что болтают о Жозе Коте, можно было бы назвать это легендой, но слово это к нашей. истории неподходящее, — — бессовестный все-таки Жозе Кот, допустил, чтобы их до тюрьмы довезли, вот Антонио Мау-Темпо, тот уж непременно вмешался бы, если бы присутствовал при этом или хотя бы прослышал о таких событиях, для него это не просто красочные рассказы о незначительных деревенских правонарушениях. И у Жоана Мау-Темпо иногда возникает мысль, которую он не смог бы выразить словами, но только он чувствует, что если говорить о том, кто какой пример подавал, то уроки Жозе Кота не так-то и плохи, даром что он и ворует и исчезает в самый ответственный момент. В один прекрасный день Антонио Мау-Темпо скажет: У меня в жизни был один учитель и один наставник, и теперь, несмотря на мой возраст, я возвращаюсь к началу, чтобы всему научиться. Если уже пришла пора объяснить, то можно сказать, что учителем был отец, наставником — Жозе Кот, а то, что придется Антонио выучить, он будет изучать не один.

Эти Мау-Темпо хорошо учат уроки. К тому времени, как Грасинда Мау-Темпо выйдет замуж, она уже научится читать. Мануэл Эспада, пока женихом был, подарил ей букварь с черными буквами и светлыми черточками, это чтобы читать по слогам, но к чему такие изыски, зачем утруждать память людей, родившихся в этих местах, хватит и того, что она читает, останавливаясь после каждого слова и дожидаясь, пока в голове зажжется свет понимания, нет, Грасинда, не свека, а свекла, не путай. Мануэл Эспада уже входит в дом, а если бы не букварь, до сих пор топтаться бы им на пороге, но неудобно же учиться, когда мимо люди снуют. Хороший парень этот Мануэл Эспада, говорит Фаустина, а Жоан Мау-Темпо поднимает глаза и видит, как будущий зять идет пешком по дороге из Монтемора в Монте-Лавре, он не хочет, чтобы его подвозили, он не будет принимать одолжений от тех, кто отказал ему в куске хлеба. Это тоже был урок, Жоан так и понимал, хотя Сижизмундо Канастро сказал как-то: Мануэл Эспада поступает правильно, но и мы ничего плохого не делаем; ни он ничего не выигрывает оттого, что идет пешком, ни мы ничего не теряем оттого, что едем на лошади, это дело совести. А потом Сижизмундо Канастро добавил со своей ехидной редкозубой ухмылкой: И потом ведь он молодой, а у нас уже ноги не те. Пусть так, но если бы у родителей Грасинды было и тридцать три основания отнестись благосклонно к предложению Мануэла Эспады, главным, как признавался себе Жоан Мау-Темпо, был все-таки двадцатикилометровый путь, который жених Грасинды Мау-Темпо проходил всегда пешком, жарясь на солнце по четыре часа и сбивая сапоги, он подтверждал свое мужество и непреклонность, гордо отказываясь от того, чтобы его подвозили, — не мог допустить, чтобы великое знамя его любви везли на повозке, принадлежащей его врагам. Вот и учился старый у молодого, как всегда и бывало с тех пор, как мир стоит.


* * *

Май — месяц цветов. Идет поэт своей дорогой, ищет маргаритки, о которых наслышан, и если не получается у него ода или сонет, то уж четверостишие выйдет обязательно: их-то многие складывать умеют. Солнце не печет, как в июле или августе, даже ветерок свежий веет, и куда ни поглядишь с этого холма, на котором в прежние времена была дозорная башня, — всюду зеленеют яровые, и ничто на свете так не радует душу, разве что у самого жестокосердого человека не стеснится дыханье от счастья. А с этой стороны цветет кустарник, что твой сад, но без садовника и без поливки, здесь все растения такие, выучились довольствоваться тем, что дает им природа: камнями жесткими, корням их сопротивляющимися, и, может быть, именно из-за того, из-за силы их жизненной, тай пронзительны запахи здесь, откуда бежит человек и где борьба идет между растениями и минералами. А если холм раскалится на солнце, от ароматов этих можно тонуть надолго, а то и навеки, уткнувшись лицом в землю, но по-прежнему будут бежать деловито муравьи в противогазах — без них-то здесь не проживешь, — по-собачьи вытягивая головы.

Но это все лирика. А почему не видно людей? Поднимаются зеленые всходы, заросли кустарника источают покой и ароматы, и вот уже пшеничный колос становится жестче, хотя крохотные золотые капельки зерен еще почти неразличимы, но люди, где же люди? — нет их на этих радостных полях, а ведь они в конце концов не крепостные, не козы, к столбу привязанные. Нечего человеку здесь делать, особенно если погода благоприятная стоит — бросил зерно в землю и клади зубы на полку, тебя позовут, когда жатва подоспеет. Потому-то словно бы зря и цветет он, этот цветущий май, что уж нам расписывать чудесную, многообещающую погоду, посмотрим лучше на эти хмурые лица, ввалившиеся глаза и щеки. Нет работы, говорят они, и пусть смеется природа, тем лучше для нее, а нам не до смеха.

Пройдемся в поля, поднимемся на гору, а по дороге заметим, как сияют камни в солнечных лучах, и, с легкостью поверив в удачу, скажем: Золото, словно все то золото, что блестит. Не увидим людей в поле и решим: Богатая тут жизнь, пшеница зреет, а ты себе лежи-полеживай. Но давайте-ка разберемся. Зима, как уже говорилось, проходит в великих пирах и кутежах: желуди и чертополох с единственной тушеной луковицей, считанными рисинками да кусочком хлеба, от себя кусок отрываешь, чтобы детям побольше досталось, хотя об этом не стоило бы второй раз упоминать, а то вы подумаете, будто мы кичимся приносимыми жертвами, этого еще не хватало, просто делаем то, что делали родители наши и родители наших родителей, и так со времен сеньора Ламберто ведется, и даже еще раньше — с незапамятной старины; вот так проходит зима, и если кто с голоду помирает, то разве нет для такой смерти названий, не оскорбляющих слух и приличия. Наступает середина января, Норберто и Догаберто велят подстригать деревья, и на этом можно немного заработать, но не всем. Подбери толковых людей, да чтоб свар не заводили, а после стрижки на земле остаются сучья, приезжают угольщики за углем, и начинается работа огненная, тут и слова у нас появляются другие: «обжигать», «землей присыпать», «измельчать», и, пока мы их смакуем, люди все это делают, нам-то что, мы только слова и знаем, да и они нам раньше не знакомы были, быстренько к этому случаю подучили… ну, а как уголь готов, подсушим его, погрузим и прощай до следующего года, а в Лиссабоне: Меня зовут Перес, у меня в городе двадцать пять угольных лавок да за городом еще несколько, так вы скажите своей хозяйке, что уголь этот замечательный, из пробкового дуба жгли, горит медленно, потому он и дороже, никак нельзя уступить. А мы обжигаем, друг мой, мы творим это тепло, этот дым, и у нас есть, чем напиться; вот возьму кувшин, запрокину голову, и забулькает вода — чего уж лучше! И течет из углов рта, светлые русла пробивает среди угольных берегов. Всем бы нам испытать это и еще многое другое, через все пройти, потому что в жизни, как она ни коротка, можно сделать столько разных дел, а случается, что человек живет мало и все его время уголь съедает.

Уехали угольщики. Настал май. Попробуйте-ка вы, поэты, воспевающие цветочки, питаться ими. Есть, есть такие, что это умеют, я умею, ты и еще кое-кто, а остальные бездельничают, неделями к работе не притронутся, болтаются без толку, пока хлеба не созреют — где-то пораньше, где-то позже, — сегодня жать пойдете вы, а остальные подождут — привязана коза к столбу и всю траву вокруг уже объела. Но вот подошло время. Что платить будете, спрашивают батраки на площади, а управляющие прохаживаются вдоль разоруженных батальонов — серпы они дома оставили, а молот не наш инструмент — и говорят, прогуливаясь либо остановившись да пальцами в кармане куртки поигрывая: Как у других, так и у нас, сколько другие заплатят, столько и мы. Старая песня, еще во времена королей так говорилось, и республика тут ничего не изменила, что толку, короля убрали, президента посадили, а зло-то в других династиях: Ламберто родил Дагоберто, Дагоберто родил Алберто, Алберто родил Флориберто, а потом пошли Норберто, Берто, Сижисберто, и Адалберто, и Анжилберто, Жилберто, Ансберто, Контраберто, удивительно, что у них у всех такие похожие имена, да и что за важность, кого как зовут, — хозяин латифундии, вот тебе и весь сказ, потому управляющий имен не называет, просто говорит «другие», никто и не спросит, что за другие, это только городской человек по наивности может спросить.

Ну так сколько же? Но управляющий уперся: Сколько другие дадут, вот и замкнулся порочный круг, игра в прятки продолжается: я спрашиваю, ты не отвечаешь. Отправляйтесь работать, там видно будет. Почти теми же словами говорит муж жене: Пойду работать, а там видно будет, а она подумает или вслух скажет, хотя лучше бы она промолчала, потому что слушать такое больно: Спасибо, хоть работу получил, и в понедельник все деревенские уже в поле, делают дело на совесть да друг друга пытают, сколько заплатят, сколько не заплатят, и никто ничего не знает, а у тех, у другого хозяина, что за работу положат, да я уже спрашивал, тоже ничего не знают, так и идет до субботы, в субботу управляющий наконец объявляет: За день полагается столько-то, а всю-то неделю они работали и не знали, что им за труд заплатят, вот вчера еще жена спрашивала: Ну теперь-то ты знаешь, а он ей неохотно, со злостью: Не знаю, отвяжись ты от меня, а она: Да я-то что, вот только булочник долг спрашивает, — ох уже эти разговоры бедняков! И торг продолжается: Так мало! Ничего не могу сказать, если другие прибавят, и я заплачу. Сплошное притворство, все мы это знаем, но сговорились Ансберто и Анжилберто, Флориберто и Норберто, Берто и Латифундия — этим все сказано.


* * *

Каждый год, в определенное время родина призывает своих сыновей. Сказано это высокопарно, ловко скопировано с тех воззваний, что пишутся, когда в опасности оказываются родина или те, кто говорит от ее имени, когда становится необходимым для целей тайных или явных продемонстрировать, что все мы одна семья, все мы братья, не делая различий между Каином и Авелем. Родина призывает своих сыновей, зовет, зовет, и ты, который до сего дня ничего не стоил, не имел ни куска хлеба, чтобы утолить голод, ни лекарства, чтобы подлечиться, ни знаний, чтобы вырваться из невежества, ты, сын этой матери, которая тебя ждала с тех пор, как ты родился, видишь свое имя на двери жунты, читать ты не умеешь, но кто-то грамотный показывает тебе указательным пальцем на строку, по которой извивается черный червяк, теперь ты будешь знать, что червяк этот — ты и твое имя, написанное писарем призывного пункта, а офицер, который тебя не знает и нужен ты ему только для списка, поставил под твоим и свое имя, червяка еще более закрученного и неразборчивого, — ты так и не узнаешь, как зовут этого офицера. Теперь ты не можешь убежать, родина смотрит на тебя пристально, гипнотизирует тебя, не хватало только, чтобы ты опозорил память наших предков и первооткрывателей. Тебя зовут Антонио Мау-Темпо, и я жду тебя с тех пор, как ты родился, сын мой, ты должен знать, что я мать любящая, и, если все эти годы я не обращала на тебя особого внимания, ты простишь меня, потому что вас много и смотреть за всеми я не могу, я была занята воспитанием офицеров, без них же нельзя: они должны командовать тобой, а ты должен научиться маршировать на два счета: левой-правой, направо, налево, стой, и с оружием обращаться — поосторожнее с казенной частью, ты, деревенщина, да гляди, куда пальцы суешь, о, мне сказали, что ты не умеешь читать, я поражена, значит, я не устроила начальных школ в стратегических пунктах, лицей-то при твоей жизни тебе ни к чему, так ты говоришь, что не умеешь ни читать, ни писать, ни пересказывать, работу ты мне задаешь, Антонио Мау-Темпо, ладно, в казарме подучишься, не нужны мне под моими знаменами неграмотные сыновья, а если ты потом перезабудешь все, чему я велю тебя выучить, то не моя вина, а просто ты осел, чурбан и деревенщина, по правде сказать, полно у меня в войсках таких болванов, слава богу, хоть ненадолго, кончишь службу и вернешься к своей работе, а захочешь другую, такую же тяжелую, это я тебе устрою.

Если бы родина стала говорить правду, мы бы ее слушали, но тогда нам пришлось бы, к сожалению, перестать верить в детские сказки, старинные и новые, про мяч и перчатку, или про дракона, или, например, про солдатика, который жил-поживал в окопе, тоскуя по родной своей матери — Божья-то Матерь давно померла, — и поглядывал иногда на фотографию той, что его родила, а в один прекрасный день шальная или, наоборот, точная пуля разнесла портрет вдребезги и отправила изображение милой старушки ко всем чертям, и тогда солдатик, обезумев от горя, выскочил из траншеи и с оружием наперевес кинулся к траншеям противника, но много не пробежал, потому как скосила его вражеская очередь, вот какие сказочки рассказывают про войну, а очередь эту выпустил немецкий солдат, у которого в кармане тоже был портрет милой его мамочки, этим мы хотим дополнить историю матерей и родных стран и тех, кто умирает или убивает во имя Истории.

Антонио Мау-Темпо бросил работу и отправился в Монте-Лавре, с поезда он сошел в Вендас-Новас, оглядел казарму, куда должен был явиться через три дня, и пустился в путь, пройти ему надо было три легуа, а так как погода стояла прекрасная, он зашагал уверенно, но не торопясь, по левую руку от него осталось стрельбище — бывает, земля, как и человек, рождается на злую долю, эта была измучена бесплодными перекапываниями, — наконец стрельбище скрылось из виду, точнее, Антонио Мау-Темпо забыл о его существовании, как только перестал смотреть в ту сторону, ему не давала покоя одна-единственная мысль: на полтора года он теряет свою свободу. Он вспомнил о Жозе Коте, подумал, а служил ли тот в армии, и стеснилось у него сердце, как будто судьба распахнула перед ним двери и крикнула: Беги прочь, тебя же запрут в казарме, в четырех стенах, а потом вернешься и будешь резать пробку, копать, жать, ты дурак, посмотрел бы на Жозе Кота, вот это жизнь, к нему никто подступиться не смеет, он главарь, что скажет, то его молодчики и делают, ты-то, конечно, главарем не будешь, молод еще, учиться тебе надо, но для начала и это неплохо. У каждого свои искушения. Парню из честной семьи, на которой одно только пятно — жизнь и смерть деда Домингоса Мау-Темпо, — не пристало мечтать о таких вещах подолгу, конечно, об этом никто не думает, но пусть бросит камень тот, кому в голову никогда не приходило что-нибудь подобное, а то и похлеще, к тому же Антонио Мау-Темпо пока не знает всей истории Жозе Кота, она еще не окончена, просто ему по вкусу пришлась свинина, купленная хоть и тайком, но на честно заработанные деньги.

Когда идешь пятнадцать километров, есть время подумать и даже подвести жизненные итоги, хотя вчера ты был еще мальчишкой и скоро станешь всего лишь новобранцем, но за парнем, уверенно шагающим по дороге, уже укрепилась слава лучшего резальщика пробки среди девяти новичков, которые с ним вместе этому делу учились, кто знает, может, в армии с кем-нибудь из них и встретится. Стало жарко, мешок и не тяжел, но натирает плечо, а присяду я вот здесь, в нескольких метрах от дороги, отдохнуть в тени, расстелю-ка я плащ, а то земля сырая, положу голову на мешок да малость сосну, успею еще до Монте-Лавре добраться. И тут у меня в ногах садится старая-престарая старуха, вот не повезло, зачем она мне, и я-то зачем ей, не знаю, верно, гадать будет, и берет она мою руку, раскрывает ладонь и говорит: Ну и рука у тебя, Антонио Мау-Темпо, никогда ты не женишься, и детей у тебя не будет, пять раз ты постранствуешь, здоровье тебе изменит, и не будет у тебя иной земли, кроме кладбищенской, ты ничем не лучше других, из того же праха и из тех же костей, что и все, покуда не уйдете вы туда, где я ничего предугадать не могу, но, пока ты живой, ничего дурного ты не сделаешь, хоть бы тебе и говорили обратное, а теперь вставай, пора тебе в путь… Но Антонио Мау-Темпо, которому это приснилось, притворился, что не слышит приказа, и продолжал спать, сам и виноват, не догадался, что рядом с ним сидела и плакала принцесса, это она пожала ему руку, такую жесткую и мозолистую, хотя он еще так молод, так молод, и, напрасно подождав его пробуждения, ушла, оставив на дроке клочки своего атласного платья, потому-то, когда Антонио Мау-Темпо проснулся, заросли покрылись белыми цветами, которых до того не было.

На просторах Алентежо случаются такие, казалось бы, невозможные, но совершенно истинные происшествия. И Антонио Мау-Темпо задумчиво шагал в Монте-Лавре, потому что на его ладони оказались две капельки воды, и они не слились в одну, а катались по ладони, будто жемчужины, такие чудеса тоже случаются в латифундиях, только умничающие гордецы способны усомниться в этом. И мы уверены, Антонио Мау-Темпо сохранил бы эти капельки до сего дня, если бы, когда он дома обнял мать, не вылетели они за дверь, шумя белыми крыльями. Что это за птицы? Не знаю, мама…


* * *

Одни спят крепко, другие чутко, одни во сне уходят ото всего мира, а другие сами не знают, спят они или бодрствуют. Про Жоану Канастра можно сказать, что она спит то так, то эдак. Когда она больна, но боли не слишком мучают ее, она спит долго, сном глубоким и спокойным, подложив свою до черноты загоревшую, усталую руку под голову, как спала в колыбели, что могли бы подтвердить люди, помнившие ее в те времена. Но если надо провожать мужа, и провожать в определенное время, она за пятнадцать минут до назначенного часа сразу, словно в ней сработал будильник, открывает глаза и говорит: Вставай, Сижизмундо. Хоть бы ты сам видел и слышал все, о чем рассказываешь, но без неточностей, вольных или невольных, не обойдешься, иные из них из-за правил грамматических получаются; на самом-то деле Жоана Канастро сказала: Вставай, Сизмундо, вот и становится ясно, как мало значат подобные ошибки, когда собеседники знают, о чем речь идет, и доказательством служит то, что Сижизмундо Канастро, тоже отнюдь не уверенный в правильном написании своего имени, откидывает одеяло, вскакивает с постели в одних подштанниках, открывает дверь и выглядывает на улицу. Стоит темная ночь, и только очень зоркий человек может различить едва уловимые изменения на восточной стороне неба: так, например, звезды начинают светить чуть ярче — понимай, как знаешь, эти чудеса природы: казалось бы, наоборот должно быть, — но глаза у Сижизмундо Канастро уже не те, что были в молодости, и на помощь приходит опыт многих поколений предков. Ночь холодна, и удивляться тут нечему — ноябрь на дворе, но небо ясное, что тоже в ноябре бывает нередко. Жоана Канастра уже поднялась, она зажигает свет, вытаскивает закопченный кофейник, чтобы сварить кофе — этим словом они называют варево из ячменя или цикория или из пережженных и смолотых зерен люпина, они уже и сами не знают, что пьют, потом она идет к ларю, достает полковриги хлеба и три жареные сардины — немного там осталось, если вообще что-нибудь осталось, — кладет все это на стол и говорит: Иди поешь, кофе готов. Будничными должны показаться эти слова, жалкой речью людей, лишенных воображения и никогда не учившихся выспренними фразами придавать значительность мелким фактам бытия: разве можно сравнить прощание Ромео и Джульетты на балконе той комнаты, в которой она из девушки превратилась в женщину, со словами, сказанными голубоглазым немцем девице не менее невинной, правда, плебейке, которую он на папоротниках сделал женщиной против ее воли. Если бы разговоры супругов Канастро велись с соответствующим обстоятельствам пафосом, мы бы узнали, что, хотя Сижизмундо не впервые уходит из дому, ему есть что сказать, и потому он это скажет. Сижизмундо Канастро съел половину сардины и ломоть хлеба, тарелкой и вилкой он не пользовался, просто ножом аккуратно отрезал по кусочку того и другого, а потом сдобрил все это жалким подобием горячего кофе (некоторые, например, поклялись бы, что существование Бога доказывается как раз существованием кофе и жареных сардин и тем, как хорошо они сочетаются в желудке, но это уже вопрос теологический, не имеющий отношения к путешествиям затемно), потом он надел шляпу, зашнуровал ботинки, натянул заношенный тулуп и сказал: Ну, жена, я пошел, а если кто будет спрашивать про меня, говори, что не знаешь, где я. Он бы мог и не давать этого указания, ведь каждый раз он говорит одно и то же, да и Жоана Канастра многого рассказать не смогла бы: хоть она и знает, зачем ушел муж, но этого она не скажет, хоть ты убей ее, а куда он отправился, ей не известно, и потому, хоть убей, ничего от нее не добьешься. Сижизмундо Канастро уходит на целый день и вернется поздней ночью, и не потому, что само дело требует много времени, хотя никогда не известно, как оно обернется, а из-за больших расстояний. Жена говорит: Счастливо, Сизмундо, и нечему тут смеяться и даже улыбаться нечего — имя как имя, — а когда он выходит из калитки, она устраивается подле очага и сидит до рассвета, сложив руки в молитвенном жесте, но это не значит, что она молится.

Загрузка...