Повсюду — по горам, по лесам — кружат эти и другие слова — не про драку, конечно, в такое никто не поверит, а между тем эта самая что ни на есть истинная правда — в Монте-Лавре тоже проходили собрания, все в который раз обговаривалось в уточнялось; люди бывают разные — смелые, боязливые, и надо сделать так, чтобы Первого мая все были тверды, чтобы те, кто испытывает страх, держались поближе к тем, кто его не показывает, то же и на войне, рассказывают люди, которые там побывали. В тот день потратили много бензина, тяжелым стал от него весенний воздух, проносились грузовики и джипы, набитые винтовками и масками — жандармы надевают маски, чтобы лица свои не позорить, а когда они приезжали в населенный пункт, в котором был жандармский пост, то тут же устанавливали связь с главным штабом, обменивались приказами и взвешивали обстановку, сообщали, как идут дела в Сетубале, в Нижнем Алентежо, в Алто, в Рибатежо, там ведь тоже латифундии, не забудьте. Вооруженные патрули сновали по улицам и переулкам, вынюхивали, кто что замышляет, словно орланы, рыскали глазами по морю латифундии, выглядывая, не выкинул ли кто черный пиратский флаг или красное знамя, да кому в голову придет заниматься сейчас чем-нибудь подобным, но у жандармов это навязчивая идея, ни о чем другом они думать не могут, но разглядеть им удается только то, что на виду: мужчины медленно прогуливаются или разговаривают, одеты они в самое лучшее с аккуратными заплатками, женщины в латифундиях большие искусницы ставить заплаты и сзади, и на коленях, они берут корзину с лоскутами, находят там кусочек добротного тика, прикладывают его к раненой штанине, потом осторожно обрезают ножницами, и вот уже слышен треск проходящей через ткань нитки, работа эта очень тонкая. Я сижу на пороге своего дома и чиню штаны своего мужа, он не должен ходить на работу голым, только я одна могу чувствовать его тело под простыней.

Кажется, будто все это не имеет никакого отношения ни к Первому мая, ни к восьмичасовому рабочему дню, ни к сорока эскудо, многие так и решат, но это рассеянные люди, не обращающие на мир никакого внимания, они считают, что мир — сфера, которая кружится в космосе, но как слепы эти астрономы, если не видят ничего общего между Первым мая и иголкой с ниткой в руке этой женщины, которую зовут Грасинда Мау-Темпо, она шьет, чтобы муж ее, Мануэл Эспада, был как следует одет Первого мая, в день праздника трудящихся. Жандармы проезжают прямо перед ее дверью, вид у них очень воинственный, и Грасинда Мау-Темпо прижимает к себе свою дочь, Марию Аделаиду, а девочка — ей сейчас семь лет, и у нее самые голубые на свете глаза — смотрит на парад, как ни странно, но эти дети совершенно не восторгаются формой, она смотрит сурово, жизнь ей уже достаточно известна, она знает, что это за форма и что это за люди.

К ночи мужчины возвращаются домой. Спать они будут беспокойно, как солдаты перед сражением: Останусь ли в живых, забастовки и демонстрации — дело привычное, известно, как их воспринимают хозяева и жандармы, но теперь… бросить такой вызов латифундии, лишить ее власти, которую она унаследовала от дедов своих дедов: Ты будешь работать на меня от зари до зари каждый день своей жизни, остальными можешь распоряжаться, как хочешь. Совершенно не к чему вставать так рано Сижизмундо Канастро, Жоану Мау-Темпо, Антонио Мау-Темпо, Мануэлу Эспаде и всем остальным мужчинам и женщинам, которые не спят в этот час, они думают, что будет завтра, это же настоящая революция, восемь часов работы на латифундию. Остается только победить или умереть, в Монтаржиле выступили и победили, чем мы хуже них, в ночи слышно, как снова и снова кружит по улицам жандармский джип, запугать нас хотят, но это мы еще посмотрим.

Те же слова звучат и в других устах — Жилберто и Алберто говорят: Мы еще посмотрим, чья возьмет, великий был момент в истории латифундий, они хотят присутствовать при зарождении этого дня, чтобы его

черт побрал, солнце уже встало, а ни один черт не вышел на работу, управляющий, десятник и надсмотрщик нервничают, что за прелестный вид, май, цветущий май, а Норберто смотрит на часы: Половина восьмого, и никого. Похоже на забастовку, говорит лакей, но Адалберто вскидывается на него: Заткнись! Как он зол, но у него уже есть определенный план, как и у всех остальных, остается только ждать. Только теперь начинают сходиться работники, они сами выбрали это время, они добродушно здороваются, к чему упреки, и в восемь часов приступают к работе, как и было назначено, но Дагоберто издает вопль: Стой! — и все прекращают работу, глядя на него невинными глазами: В чем дело, хозяин? Кто вам сказал приходить в это время? — желает знать Норберто. Отвечать поручено Мануэлу Эспаде: Мы сами так решили, в других местах уже работают по восемь часов, а чем мы хуже тех товарищей. Берто идет на него, кажется, он сейчас ударит, но нет, на это он не осмеливается: На моей земле расписание работы остается прежним, от зари до зари, решайте сейчас — или вы остаетесь, а завтра отрабатываете пропущенные часы, или убирайтесь отсюда. Так и надо с ними говорить, скажет сеньора дона Клеменсия, когда муж ее будет хвастаться своими подвигами, а что было потом? А потом Мануэл Эспада, тот, что женился на дочери Жоана Мау-Темпо, ответил — он у них главарь: Хорошо, сеньор, мы уходим, и они ушли все, а когда вышли на дорогу в Монте-Лавре, Антонио Мау-Темпо спросил: И что мы теперь будем делать? — не потому, что он боялся или беспокоился, он просто хотел помочь своему зятю этим вопросом, и тот ответил: Что решили, то и будем делать, соберемся все на площади, а если появятся жандармы и захотят нас расспрашивать, разойдемся по домам, завтра опять выходим на работу к восьми часам, как сегодня. Примерно те же слова сказал Жоан Мау-Темпо другой группе работников, а Сижизмундо Канастро — третьей, и все собрались на площади, где обычно их на работу нанимали, и приехали жандармы, капрал Доконал спросил: Значит, вы не хотите работать? Хотим, сеньор, но только по восемь часов, а хозяин не дает нам. Все это совершеннейшая правда, но капралу Доконалу требуются еще подтверждения: Так это не забастовка? Нет, сеньор, мы хотим работать, хозяин сам нас прогнал, сказал, что не согласен на восемь часов, и этот простой ответ заставит капрала позже признаться сеньору Дагоберто: Не знаю, что с ними делать, они говорят, что хотят работать… но Дагоберто не дает ему кончить: Мошенники они все, пусть работают от зари до зари или дохнут с голоду, а у меня работать не будут, нет такого закона, чтобы по восемь часов работать, здесь приказываю я, я здесь хозяин. На том и прекратился его разговор с капралом Доконалом, день подходил к концу, все сидели по домам, жены — не только дона Клеменсия, но и все остальные — хотели знать, как оно было, и они имеют на это полное право. Подведем итог: в этот день ничего не заработано, а сколько таких дней впереди, латифундии сдаются по-разному, одна — на второй день, другая — на третий, еще одна — на четвертый, а кое-где по нескольку недель уходило на это перетягивание каната, кто кого сильнее, кто кого упорней, в конце концов люди уже перестали выходить на работу, чтобы узнать, приняты ли их условия, оставались в деревнях, а это уже забастовка, и, когда жандармы поняли, в чем дело, они снова стали по своей привычке убивать людей, по латифундии опять начали разъезжать военные машины, но стоит ли повторять то, что всем известно. Упорствовали в своих замках Дагоберто и Алберто, Умберто и Берто, однако священный союз распадался; из других краев приходили вести о сдаче, что тут поделаешь, но они надеются своего не упустить. Я знаю, падре Агамедес, думать о мести не по-христиански, я потом покаюсь на исповеди. Не совсем так, сеньор Алберто, во Второзаконии сказано: «Мне отмщение, и аз воздам». Наш падре Агамедес просто кладезь премудрости, в такой толстой книге, в Библии, он нашел это замечательное место, другого оправдания нам и не нужно.

Но в Монте-Лавре и в других местах торговцы верили в долг, и об этом тоже надо рассказать. Жоан Мау-Темпо ходил по улицам, стыдясь того, что не может заплатить свои долги, жена его Фаустина плакала от нищеты и тоски, а теперь он идет из лавки в лавку, и, если его встречают плохо, он делает вид, что не заметил этого, кожа у него задубела от оскорблений, и он просит не только за себя: Сеньора Граниза, мы боремся, чтобы по восемь часов работать, а хозяева не соглашаются, потому мы и бастуем, я прошу вас, подождите три-четыре недели, станем работать, все заплатим, в долгу у вас никто не останется, пожалуйста, не откажите нам. Хозяйка лавки, высокая женщина со светлыми глазами и хмурым взглядом, кладет руки на прилавок и говорит почтительно, как и положено обращаться к старшим: Сеньор Жоан Мау-Темпо, я, конечно же, подожду, кредит вам открыт, но и вы меня не забудьте, когда… подобные загадочные речи свойственны женщине, которая умело ведет таинственные разговоры с покупателями о чудесных исцелениях и божественном заступничестве, — такое не только в городах, но и в латифундиях бывает. Жоан Мау-Темпо ушел с доброй вестью, а Мария Граниза приготовила новый список должников, хоть бы все заплатили, как положено.

Птицы просыпаются поутру и не видят работающих в поле. Многое изменилось в мире, говорит жаворонок, но сокол, который летает высоко и неспешно, кричит, что в мире изменилось гораздо больше, чем полагает жаворонок, и не только потому, что люди работают по восемь часов, об этих переменах знают в точности немало повидавшие муравьи, память-то у них хорошая, ничего удивительного — они же все время вместе. Что вы мне на это скажете, сеньор падре Агамедес? Просто не знаю, что вам сказать, сеньора дона Клеменсия, мир меняется к худшему.


* * *

Жоан Мау-Темпо лежит. Сегодня он умрет. Болезни бедняков редко поддаются определению, врачи оказываются в чрезвычайно трудном положении, если им приходится писать свидетельство о смерти, вот они и упрощают диагноз, бедный люд умирает обычно от боли, от какого-нибудь нарыва, а как это переведешь в ясные термины нозологии, не помогут тут и многие годы учения на медицинском факультете. Два месяца провел Жоан Мау-Темпо в больнице Монтемора, да не слишком-то это ему на пользу пошло, и не потому, что плохо там о нем заботились, а просто есть случаи безнадежные, и теперь привезли его умирать домой, смерть-то всегда одинаковая, но в родных стенах все-таки спокойнее — тут и запах своей собственной постели, голоса прохожих за окном, по вечерам возня в курятнике, когда куры на насесты устраиваются, а петух крыльями хлопает, — может, на том свете всего этого будет не хватать. Пока Жоан Мау-Темпо лежал в больнице, он ночи без сна проводил, прислушивался к вздохам, стонам, страданиям больных и засыпал только на рассвете. Лучше спать он не стал, но теперь ему можно думать только о своей боли, спор между телом и все еще сопротивляющимся духом будет решаться в тишине, свидетелей, кроме близких, не будет, да и те толком не смогут понять, каково человеку наедине со смертью, когда он знает, хоть никто ему об этом и не говорил, что сегодня он умрет, — их время еще не пришло, но и они вечно жить не будут. Такие мысли приходят в голову, если просыпаешься очень рано и слушаешь, как идет дождь, как ручейками стекает он с крыши, а потом потихоньку добираешься до двери и, опершись о притолоку, высовываешься за порог, ловишь рукой струи воды — так делают многие, не только Жоан. Фаустина спит на сундуке, она на этом настояла, чтобы мужу свободней было на супружеской кровати; и не стоит волноваться, что она забудет о своих обязанностях — всю ночь отражается в ее глазах свет гаснущего очага или лампады, — она ничего не слышит, и оттого, наверное, так ярко блестят ее глаза, словно это ей даровано взамен. Но если она все-таки заснет, а Жоана Мау-Темпо скрутит такая боль, что он не сможет выносить ее в одино-честве, то на этот случай от его правого запястья к ее левому запястью тянется бечевка — сейчас, когда они так ста-ры, не пристало им разделяться, — и стоит Жоану только слегка дернуть, как Фаустина уже очнулась от легкой дре-моты, встала одетая, окутанная великой тишиной своей глухоты, взяла мужа за руку и, так как больше она ничего сделать не может, говорит ему ласковые слова, и далеко не каждому такое на долю выпадает в смертный час.

Сегодня не воскресенье, но дождь затопил поля, и на работу никто выйти не может. У постели Жоана Мау-Темпо соберется вся семья, их немного, но ведь нельзя же рассчитывать на тех, кто далеко и приехать не может: сестра его Мария да Консейсан до сих пор работает в Лиссабоне, все у тех же хозяев, бывает же такая верность, дайте ей золото, и она не только вернет его вам, но еще и приумножит, брат его Анселмо, с тех пор как уехал на север, вестей о себе не подавал, кто знает, может, он умер, если попал на фронт, как Домингос, в каком же году это было, не упомнишь. Иногда мы забываем о близких, но это только потому, что у нас столько забот, а потом и вовсе перестаем помнить, и вдруг наступает день, когда мы начинаем упрекать себя: Нехорошо это я, надо бы повнимательней быть, да раньше надо было думать, — угрызения совести всплывают, а после забываются, так оно и идет. И дочь его Амелия не приедет, мы же знаем, что она служит в Монтеморе, и то повезло, что она могла приходить к нему в больницу, часто у него сидела, а как хорошо-то, что она на вставные зубы накопить может, для нее это такая радость, да улыбки уж не вернешь. Друзья тоже не все будут: не придет кум Томас Эспада, худо ему пришлось без жены его Флор Мартиньи, хоть никто никогда не видел, чтобы они руку к руке бечевкой привязывали, но есть такое, что никому не видно, а существует, да они, верно, не знали, как это назвать; Сижизмундо Канастро, самый старый из них, обязательно придет, и Жоана Канастра сделает все, что надо, даже если Фаустину утешать придется, то они так давно знакомы, что разговаривать им не к чему, будут смотреть друг на друга без слез — Фаустина плакать не сможет, а Жоана и вовсе никогда не плакала, тоже вот загадка природы: кто объяснит, почему одна не может плакать, а другая не умеет.

И сын мой здесь будет, Антонио Мау-Темпо, он уже встал, входит ко мне босиком: Как вы себя чувствуете, отец? — и я, хоть и знаю, что сегодня умру, отвечаю: Хорошо… а вдруг поверит, стоит он в ногах, опершись на спинку кровати, смотрит на меня, нет, не поверил, нельзя убедить человека, если сам не веришь, вот вы раньше видели этого мальчика, а посмотрите на него теперь: ему еще далеко до пятидесяти, но Франция добила его, нас все добивает, и боль эта, колотье, и не совсем даже колотье, не смогу я объяснить. Придет мой зять Мануэл Эспада, придет моя дочь Грасинда, будут стоять оба здесь, у постели, у той самой постели, с которой меня сегодня снимут, сделают это двое мужчин, у них силы больше, а женщины меня обмоют, по обычаю это женская работа — обмывать покойника, это их дело, единственное, что меня утешает, — не услышу я их плача. А еще придет внучка моя Мария Аделаида, у нее глаза голубые, как у меня, да, нехорошо, что это я расхвастался, сейчас-то они серые, как прах, и на ее глазки походили, верно, когда я был молод, когда на танцы ходил и влюбился в Фаустину, когда украл ее из родительского дома, тогда, наверное, они были похожи на глаза той, что сейчас входит: Благословите, дедушка, как вы себя чувствуете? Хорошо, и я делаю движение рукой, это все, что осталось от благословений, в них никто уже не верит, но обычай есть обычай, и говорю, что чувствую себя хорошо, и поворачиваю голову: мне хочется получше видеть ее. Ах, Мария Аделаида, внученька моя, вслух я этого не говорю, просто думаю, нравится мне на нее смотреть, голову платком покрыла, вязаную кофточку надела, юбка мокрая — под зонтом ее от дождя не убережешь, — и вдруг мне страшно захотелось плакать, Мария Аделаида взяла меня за руку, мы словно глазами с ней поменялись, что за нелепая мысль, но ведь человеку перед смертью разные мысли в голову приходят, это его право — нет у него впереди времени, чтобы новые мысли придумывать или старые вспоминать: конец уже близко. А теперь Фаустина подходит, чашку с молоком несет, с ложечки меня поить будет, а я мог бы и поголодать сегодня, кто-нибудь молоко мое выпил бы, как бы мне хотелось, чтобы внучка мне его подала, но не могу я просить об этом, огорчать Фаустину в мой последний день, некому будет утешать ее потом, когда она скажет: Ах, муж мой дорогой, даже молоком я тебя не напоила в день твоей смерти, будет бабушка потом внучку упрекать до смертного часа, может, она бы лекарство мне подала, скоро уж надо принимать его, врач сказал — через полчаса после еды, но нет, невыполнимое это желание, Мария Аделаида сейчас уйдет, она зашла только узнать, как я себя чувствую, а я чувствую себя хорошо, отец и мать ее придут, а она ушла, молода она слишком для такого зрелища, всего семнадцать лет ей, а глаза-то у нее мои, я, кажется, это уже говорил.

Когда Жоан Мау-Темпо приходил в себя от забытья, в которое погрузился после лекарства и которое было дня него счастьем, долгим перерывом в страданиях — от этого лекарства сон словно настоящий, — он просыпается со стоном, боль снова вернулась, словно кол в бок всадили, а когда сознание его полностью проясняется, он видит, что окружен людьми, в комнате тесно, Фаустина и Грасинда наклонились к нему и Амелия тоже — пришла все-таки, — а Жоана Канастра поодаль стоит, к семье-то она не принадлежит, и мужчины подальше держатся, их время еще не настало, стоят в дверях, что во двор выходят, свет заслоняют, тут и Сижизмундо Канастро, и Мануэл Эспада, и Антонио Мау-Темпо.

Будь у Жоана Мау-Темпо сомнения, сейчас они развеялись бы, все знают, что сегодня он умрет, кто-нибудь догадался, а потом уж все заговорили, ну а раз так, то не услышат они моих стонов, подумал Жоан Мау-Темпо и сжал зубы, да это так просто говорится — «зубы», а где они, те зубы — несколько верхних да несколько нижних, вот и все, что осталось, да и сжать их нельзя: вразнобой они сидят, в десны вонзятся, ох уж эта старость, а ведь ему всего шестьдесят семь лет, не молодой парень, конечно, прошло его времечко, но и постарше его живут и здорово сохраняются, да это вдали от латифундий. В конце концов, не в том дело, есть зубы или нет их, суть не в этом, суть в том, чтобы стон сдержать, когда он только зарождается, чтобы позволить боли расти — от этого никуда не денешься, — но лишить ее голоса, заставить ее молчать, как тогда, двадцать лет назад, в тюрьме — там били не глядя, все почки отшибли, а стоял как камень, звука не проронил, и теперь пот по лицу струится, все члены судорогой сводит, но нет, только руки, а ноги… ног Жоан Мау-Темпо не чувствует, сначала думает, что еще не совсем проснулся, потом понимает: он в полном сознании, хочет двинуть ступнями, хотя бы ступнями, а они не шевелятся, хочет колени согнуть, а ничего не получается; никто не догадывается, что происходит под простыней, под этим одеялом, а это смерть ко мне в постель улеглась, никто не видел, как она вошла, — думают, что она в дверь или в окно проходит, а теперь и в мою постель забралась — давно ли? Который час? Всегда этот вопрос задают и всегда на него ответ получают, он заставляет людей подумать, сколько времени осталось или сколько его прошло, а когда скажут, сколько времени, никто об этом не вспоминает, потому что спрашивают об этом, когда хотят прервать или сдвинуть с места что-нибудь, сейчас время значения не имеет — та, кого ждали, пришла. Блуждает взгляд Жоана Мау-Темпо: здесь все его самые близкие родственники и друзья, трое мужчин и четыре женщины, Фаустина с бечевкой на запястье, Грасинда, которая видела смерть в Монтеморе, покорная Амелия, суровая Жоана, друг Сижизмундо, серьезный Мануэл, сын мой Антонио, ах, сын мой, — всех их я покину. Где моя внучка, и Грасинда отвечает — в голосе у нее слезы, правда, значит, что Жоан Мау-Темпо умирает. Домой пошла за бельем. Кому-то в голову пришло ее отослать, молода она еще, и Жоан Мау-Темпо успокаивается: не конец еще, вот если бы все собрались, тогда плохо, а без внучки он умереть не может, он умрет, когда все здесь будут, а кто сказал, что им это известно, пусть кого-нибудь одного все время не хватает, это же так просто понять.

Жоан Мау-Темпо упирается локтями в тюфяк, приподымается, ему помогают, он один знает, что иначе ноги ему не подвинуть, он уверен — обопрись он спиной, ему станет легче, отпустит его внезапное удушье, бояться ему нечего, он же знает — ничего не будет, пока внучка не придет, а потом, может быть, один из тех, кто стоит сейчас здесь, догадается выйти посмотреть, не проясняется ли… как душно в комнате. Откройте дверь во двор, дождь все идет, это только в романах в такие минуты небо проясняется, в комнату врывается белый свет, и вдруг Жоан Мау-Темпо больше не видит его, он и сам не знал, как это произошло.


* * *

Мария Аделаида работает далеко, возле Пегонеса. Туда-сюда не походишь, слишком велико расстояние, больше тридцати километров, достаточно на карту посмотреть, а работа тяжелая, как говорят те, кто побывал на виноградниках и мотыгу в руках держал. Такую работу за десять дней не сделаешь, уже три месяца, как Мария Аделаида пришла сюда, за красивые глаза раньше ее никто не отпустит. Домой она ходит раз в две или три недели, по воскресеньям, а дома отдыхает так, как отдыхают крестьянские женщины, — другой работой занимается, а потом обратно на виноградник, к мотыге, под присмотром соседей, которые там же работают; вот для родителей приходы ее действительно отдых, и не следовало бы Мануэлу Эспаде беспокоиться об ее чести, да живет-то он в Монте-Лавре, а здесь насчет любви все очень щепетильны, тут не увидишь, чтобы парень с девушкой болтал, а уж если эти Марии или Авроры не дичатся и с парнями попросту разговаривают, смеются, когда смешно, ну, значит, девушки они легкомысленные и строптивые. Самое большее, что здесь видано, — это как он и она две минуты поговорят на улице среди бела дня. Да и то, кто знает, о чем они договариваются, шепчутся потом старухи и не совсем старухи, а уж если до родительских ушей дойдет, начнется вечная волынка: кто он да что он, да о чем говорили, ты смотри у меня, и, хотя у всех у них были свои любовные истории, как у Мануэла Эспады и Грасинды — не так мы ее рассказали, как она того заслуживала, — они быстро все забывают, есть такой недостаток у родителей, а обычаи меняются медленно. Марии Аделаиде всего девятнадцать лет, и до сих пор она никаких хлопот не доставляла, ей самой хлопот да тяжкого труда с мотыгой хватало, но что делать, не принцесс тут растят, о чем в нашей повести не раз уже упоминалось.

Все дни одинаковы, и ни один не похож на другой. Как-то к вечеру достигла виноградника весть, которая растревожила всех, никто толком не знал, что же произошло: Говорят, что-то там в армии, в Лиссабоне, кто-то сказал: я по радио слышал, — если бы, — они бы все знали, но нельзя же думать, что здесь, у черта на рогах, все так просто, не ходят тут мотыжить с приемником на шее, на манер бубенчика, и в карман этот говорящий и поющий предмет не кладут — о таком они и не мечтали, — просто кто-то откуда-то шел и сказал управляющему, слышал, мол, по радио, отсюда и неразбериха. В два счета нарушился трудовой ритм, удары мотыги превратились в никчемную забаву, и для Марии Аделаиды не меньше, чем для других, нос-то у нее вздернутый, любопытный, словно у зайца, газету унюхавшего, как сказал бы ее дядя Антонио Мау-Темпо. Что случилось, что случилось, но управляющий здесь не для того, чтобы о новостях рассказывать, не за это ему платят, а за то, чтобы он о виноградниках пекся. Становись на работу, и, так как больше известий нет, снова замелькали мотыги, и пусть тот, кого удивит такое их отношение, вспомнит про себя, что вот уже месяц, как армия вышла из Калдас-да-Раиньи [38], и ничего не случилось. День тянется, подходит к концу, и, даже если бы и дошли до них другие новости, мнения их ничто бы не поколебало. Здесь, в такой дали от Лиссабона, где никто не слышал ни единого выстрела, где по пустошам не выкрикивали лозунгов, не так-то просто понять, что такое революция и как она делается, а если бы мы пустились в словесные объяснения, то, скорее всего, кто-нибудь произнес бы с видом полнейшего недоверия: Ах, вот оно как.

Однако правительство и в самом деле свергнуто. Когда все собираются в бараке, они уже знают больше, чем можно себе представить; у кого-нибудь, верно, есть маленький хрипящий приемник на батарейках, похожих на обрезки тростника, но в двух шагах уже ни слова не разберешь, но это неважно, кое-что все-таки понять можно, и теперь всех охватило возбуждение, все взволнованы и без конца повторяют: Что же теперь делать? — об этом беспокоятся и тревожатся те, кто за кулисами событий готовится выйти на сцену, в наших же местах если и вправду кто-то рад, то и другие не печалятся, не знают они, что думать, а если это кому-нибудь покажется странным, то сначала представьте себя в латифундии отрезанным от мира, без известий и без уверенности в них, а потом поговорим. Прошло еще несколько ночных часов, и все объяснилось — всегда ведь нужны объяснения, хотя это опять просто так говорится; на самом деле все поняли, что кончилось, но что началось никто не знал. И тогда соседи, с которыми работала Мария Аделаида — муж, жена и дочь постарше ее, а звали их Жералдо, — решили на следующий день возвращаться в Монте-Лавре, мы можем назвать это капризом, если сочтем, что причины у них неуважительные, они хотели быть дома: лучше потерять двух— или трехдневный заработок, но зато знать все новости, а тут как в ссылке… они спросили Марию Аделаиду, хочет ли она ехать с ними, ведь в конце концов ее их попечениям доверили: Отец твой должен быть доволен, и это было сказано без всякого желания намекнуть на что-то, о Мануэле Эспаде знали одно: хороший он человек и хороший работник, а что до всего остального, так в маленьких местечках люди наблюдательны: чего не знают, угадывают. И другие решили домой возвращаться, только сходят — и сразу обратно, так что управляющему много народу пришлось отпустить и рассчитать! Но хуже всего, что, когда передавали новости, показавшиеся им самыми замечательными, радио внезапно охрипло, из-за страшного скрежета нельзя было ничего разобрать, и надо было в точности разузнать про эти удивительные вести, как же иначе. В эту ночь барак был похож на остров, затерянный в латифундии, и никто в раскинувшейся вокруг стране не хотел спать: все впитывали новости и слухи, слухи и новости, как обычно и бывает в таких случаях, а когда стало ясно, что от испорченного приемника ждать уже нечего, каждый нашел свою рогожу и уснул, как мог.

Рано утром отправились отъезжающие на шоссе, а это добрых пять километров ходу, и Бога молили, чтобы в рейсовом автобусе были свободные места, а когда он появился, стало ясно, что места есть, привычный человек издалека это определяет, по тому, сколько там голов, и по явной, но невидимой любезности шофера. Этот автобус идет в Вендас-Новас, в него входят семья Жералдо, Мария Аделаида, а еще двое-трое из Монте-Лавре ехать не захотели, может, им не так уж не терпится или побоялись ввязываться, а может, деньги им нужны больше, чем остальным. Те, кто в другие места ехали, на шоссе остались, и что с ними было, чего хорошего они ожидали и что получили — узнать нам не довелось. На всем шоссе один автобус, едет он быстро, а тревога еще больше сокращает путь, водитель, кондуктор и пассажиры единодушны в том, что правительство свергнуто, что конец Томашу и Марсело [39], а кто же теперь командует? Тут общее согласие нарушается, кто-то говорит: Совет, но остальные сомневаются: Правительство советом не назовут, это в приходе совет или у торговцев мясом, зерном, в общем, никто ничего не знает. Автобус въезжает в Вендас-Новас, народу — как в праздник, сигналить пришлось, чтобы пробраться по узкой улице, а на площади военные, вид у них такой мужественный, поглядишь и, непонятно почему мурашки так и бегут, Жералдо говорит Марии Аделаиде: Выходи, а у нее ноги словно отнялись — молода она, и мечты у нее возрасту и положению соответствуют, глядит она в окно автобуса на солдат, что стоят там, перед казармой, на засыпанные ветками эвкалипта пушки, да так, словно жила она всегда с закрытыми глазами, а теперь открыла их, и ей первым делом надо узнать, что такое свет, такие вещи легче почувствовать, чем объяснить, и вот доказательство: когда она приедет в Монте-Лавре и обнимет отца, то поймет, что всегда все про него знала, хотя в доме об этом говорилось уклончиво, намеками. Куда пошел отец? Далеко, у него дела, сегодня он не будет ночевать дома, а когда вернется, не стоит об этом заговаривать, потому что, во-первых, детям не полагается расспрашивать родителей, а во-вторых, лучше секретам нашим порога не переступать. Рассказчик хочет по порядку все изложить и не может, потому что вот, например, Мария Аделаида только сейчас еще сидела на скамейке в автобусе, словно ее укачало, и вдруг она уже на площади, первой выскочила, вот что значит молодость. И хотя она на попечении Жералдо, не сидит у них под крылом, сама себе хозяйка, может перебежать площадь и поближе разглядеть солдат, помахать им, и они ей отвечают: когда битва выиграна, дисциплина слабеет, напряжение отпускает тех, кто держит в руках оружие и может оказаться под прицелом, теперь армия может и помахать в ответ, тем более что не каждый день приходится видеть такие голубые глаза.

Тем временем Жералдо-старший пошел искать, на чем им в Монте-Лавре добираться, в другой день это была бы нелегкая задача, но сегодня — всегда бы так! — мы попали в страну друзей, вот маленький фургончик, тесно будет, да кто обратит внимание на такие мелкие неудобства, они привыкли спать на рогоже, а под голову рукоять плуга класть, заплатить надо только за бензин, и то не обязательно. Возьмите, выпейте стаканчик. Возьму, чтобы не обидеть вас, и не удивляйтесь, если Мария Аделаида заплачет, она заплачет сегодня вечером, когда услышит по радио: «Да здравствует Португалия!», а может, она раньше плакала, вчера, когда первые вести дошли до нее, а может, когда бежала через улицу к солдатам, или когда они ей махали, или когда отца обняла, — она сама не знает, чувствует только, что жизнь переменилась; и это именно она скажет: Если бы дедушка… ни одного слова больше она не сможет произнести, такому горю не поможешь.

Но не будем думать, что в латифундии все поют хвалу революции. Вспомним, что говорил рассказчик про барракуд и про другие опасности в этом море. Вся династия Ламберто Оркеса собралась на совет, сидят они вокруг круглых своих столов, нахмуренные, мрачные, наименее озлобленные из них бросают осторожные и неуверенные слова: если, конечно, однако, может быть — в этом латифундисты единодушны. А вы как полагаете, сеньор падре Агамедес, этот вопрос никогда не остается без ответа, и самого подходящего, но осторожность церкви беспредельна, падре Агамедес, смиренный слуга Господний, посланный сюда просвещать души, достаточно знает об осторожности и церкви. Царствие наше не от мира сего, воздайте кесарю кесарево, а Богу Богово, — вышел сеятель в поле, не обращайте внимания, в сомнительных случаях падре Агамедес немного заговаривается, туманно выражается, чтобы время выиграть, дожидается, пока от епископа указания придут, но вы на него можете положиться. Вот на кого, к сожалению, положиться уже нельзя, это на Леандро Леандреса, в прошлом году умер, в своей постели и причастившись Святых Тайн, как оно и следует, а те из его многочисленных последователей, сторонников, братьев и начальников, которые не сбежали, сидят в тюрьмах по всей стране, а в Лиссабоне их перестреляли прежде, чем они сдались, нет больше людей, что-то теперь с ними, латифундистами, будет. На жандармов тоже нельзя слишком рассчитывать, если только они благонамеренно не затаились в ожидании распоряжений, больше капрал Доконал ничего не мог сказать Норберто, стыдно было капралу, извивался, словно голый, вышел, как и вошел, глаза опустив, заранее, чтобы пройти через Монте-Лавре, деревенские на него смотрят и следом идут, не то чтобы он их боялся, жандармский капрал никого не боится, но в латифундии стало невозможно дышать, будто гроза вот-вот разразится.

А теперь про Первое мая заговорили, это каждый год повторяется, но сейчас вслух шумят, вспомнить только, что еще в прошлом году тайком все надо было устраивать и организовывать, всякий раз приходилось к началу возвращаться, собирать верных товарищей, подбадривать нерешительных, успокаивать пугливых, и даже нынче не все верят, что праздник Первого мая можно отмечать открыто, как в газетах пишут — бедняк щедрой милостыне не верит. Никакая это не милостыня, заявляют Сижизмундо Ка-настро и Мануэл Эспада, разворачивают лиссабонскую газету: Вот здесь написано, что Первое мая будет отмечаться свободно, что для всей страны это выходной день. А как же жандармы, упорствуют памятливые. На этот раз они будут смотреть, как мы пойдем, и кто бы раньше мог подумать, что настанет день, и можно будет кричать «да здравствует Первое мая», а жандармы слова не скажут.

И так как нам всегда мало того, что есть, и обязательно надо придумать что-нибудь еще, иначе напрасно мы хлеб едим, стали поговаривать, будто в этот день все должны покрывала из окон вывесить и цветами украсить, как на крестный ход, еще немного, и они бы улицы стали мести и дома глиной обмазывать, вот как легко радость разрастается. Но и тут людей драмы подстерегают, я преувеличиваю, конечно, не драмы, но неприятности — несомненно: Что мне теперь делать, нет у меня покрывала, и сада с розами и гвоздиками нет, кому это только в голову пришло. Мария Аделаида разделяет эти тревоги, но она молода, полна надежд и говорит матери, не годится, мол, на малом успокаиваться, нет у них покрывала, так полотенце вместо него послужит, белоснежное полотно на двери повесят как знак мира в латифундии, и если штатский пройдет, то пусть с почтением шляпу снимет, а если военный — то пусть встанет навытяжку и честь отдаст дому Мануэла Эспады, труженика и хорошего человека. А о цветах вы, мама, не беспокойтесь, я пойду на источник Амиейро и нарву полевых, в это время ими покрыты все холмы и долины, а если апельсины цветут, то и веток апельсиновых принесу, и окно наше украшено будет, как терраса во дворце, у нас будет не хуже, чем у других, ведь мы такие же, как все.

И пошла Мария Аделаида к источнику, а почему именно сюда, она не знает, сама же говорила, что цветами покрыты все холмы и долины, путь ее лежит между изгородями, достаточно руку протянуть, и букет готов, но она этого не делает, кровь велит ей собирать цветы и пышные папоротники в этом сыром месте, а чуть подальше, на освещенной солнцем равнине, — ноготки, которые имя свое поменяли с тех пор, как Антонио Мау-Темпо принес их своей племяннице Марии Аделаиде в день ее рождения. Она уже нарвала целую охапку зелени и созвездие золотых звезд и сейчас пойдет обратно, нарежет над изгородью апельсиновых веток, но вдруг ее поразило внезапное ощущение: не знаю, что со мной, и не заболела я, никогда еще я не чувствовала себя такой здоровой, такой счастливой, это, верно, от запаха папоротников, которые я к своей груди прижимаю, сладко так прижимаю, а они ко мне жмутся. Мария Аделаида присела на край источника, будто ждет кого-то. Вся она в цветах, а никто не пришел.

Что за чудесные истории про заколдованные источники, про пляшущих вокруг них при лунном свете мавританок, про христианок, стонущих на папоротниках, тот, кому они не нравятся, потерял ключ от своего собственного сердца, мягче о нем сказать нельзя. Но вот так мало времени прошло с апреля и мая, а вновь вернулись в латифундии знакомые беды, не жандармы и не ПИДЕ, одних больше нет, а другая затаилась в своей крепости, смотрит на улицу сквозь занавешенные окна, а когда насущная необходимость заставляет выходить из дому, то жмется к самым домам — я тебя не вижу, я тебя не знаю. Нет, беды другие, из— вечные, так и хочется вернуться к началу и повторить сказанное: Стоял в полях неубранный хлеб, не давали его убирать, на произвол судьбы покинули, а когда работу люди идут просить, слышат: Нет вам работы — вот так-то, что это за свобода такая, вон, говорят, в Африке война кончается, а наша никак не кончится. А сколько посулов было, войска вышли из казарм, пушки увенчивали эвкалиптовыми ветвями и алыми гвоздиками, говорите «красными», сеньора, говорите «красными», теперь можно, по радио и телевизору только и разговора, что о равенстве и демократии, я работать хочу, а негде, кто же мне объяснит, что это за революция такая. Жандармы уже, как коты, потягиваются на солнце, когти выпускают, в конце концов законы латифундий все те же, и исполнять их должны все те же: я, Мануэл Эспада, я, Антонио Мау-Темпо, я, Сижизмундо Канастро, я, Жозе Медроньо со шрамом на лице, я, Гра-синда Эспада, и моя дочь, Мария Аделаида, которая плакала, когда услышала «да здравствует Португалия!», мы, люди этой земли, наследуем в лучшем случае только орудия труда, если они еще раньше не износились и не сломались, как износились и сломались мы… отчаяние вернулось на поля Алентежо, вернется и кровопролитие.

В конце концов станет ясно, на чьей стороне сила — Норберто, говорит Клариберто: Если не будем давать им работу, то остается только ждать, придет день, когда они снова станут ручными, — это злобные и презрительные слова тех, кто страшно перепугался и некоторое время смирно отсиживался в своей домашней раковине с женой и родственниками, переливая из пустого в порожнее, пережевывая кошмарные лиссабонские новости: Все вышли на улицы, флагами размахивают, оробевшая полиция сдала оружие, вот бедняги, такое пятно на мундире корпорации, которая немало нам послужила и еще послужит, быть может, но это ведь как волна морская, нельзя ее грудью встречать — вроде геройство, а на деле глупость, нагнись как можно ниже, и она почти не заденет тебя, откатится, отступят прибой, пена и течение, это слова моряков, но сколько же раз вам повторять, что латифундия — внутреннее море, в нем водятся свои барракуды, пираньи и гигантские спруты, есть у тебя работники — уволь их, оставь только человека смотреть за свиньями и овцами да сторожа, чтобы о почтительности не забывали.

Судьба пшеницы уже ясна: вся на земле лежит, но подходит время сева: Как тут поступит Жилберто, пойдемте к нему, спросим, мы живем в свободной стране, и все должны друг перед другом отчитываться. Передайте вашему хозяину, что пришли к нему люди, хотят знать, о чем он думает, уже первые дожди прошли, пора сеять, а пока служанка за ответом сходит, мы у двери постоим, войти нас не приглашают, а вот служанка возвращается злая — только бы это не Амалия Мау-Темпо была, о которой в этой повести уже рассказывали, — и говорит: Хозяин велел сказать, что это не ваше дело, земля ему принадлежит, и если вы еще явитесь, то он сторожа велит позвать, и только досказала, как сразу дверь перед нами и захлопнула, так бы даже с бандитами не обошлись: потому что бандитов и спрятанного ножа они боятся. Больше ни у кого спрашивать нет смысла, Жилберто не сеет, Норберто не сеет, а если кто-нибудь с другим именем и сеет, то только от страха перед войсками, придут еще и спросят: Что здесь происходит, но есть и другие способы обвести военных вокруг пальца — улыбаться, притворяться заинтересованным, высказывать добрую волю, можно поступить и наоборот, конечно, пойти на хитрость, взять деньги из банка и перевести их за границу, без посредников тут не обойдешься, но этим многие промышляют за приличное вознаграждение, а то устроить тайники в автомобиле, таможенники сквозь пальцы смотрят, станут они мучиться и время терять, под машину лазить, ведь уже не мальчики, или крылья снимать — а им, почтенным чиновникам, никак нельзя мундир запачкать, — вот и уезжают пять тысяч конто, десять, двадцать, или семейные драгоценности, серебро и золото, все что угодно, пожалуйста, не стесняйтесь. А то вон был случай — самовольно набросились работники на оливковую рощу, словно с цепи сорвались, обсудили и решили собрать черные, созревшие маслины, поблескивающие так, будто масло из них уже течет, сами — да как же так! — взяли свою долю, рассчитали, сколько им за труд приходится, а остальное хозяину понесли. Кто это вам позволил, жаль, сторож мимо не проходил, он бы влепил вам пулю, чтобы знали, как соваться туда, куда вас не звали. Хозяин, дольше ждать было нельзя, маслины уже совсем созрели, а то бы весь урожай пропал, что сверх нашего заработка, мы принесли, а остальное нам причитается, по-честному считали. Но я не давал вам позволения, и не дал бы, если бы вы и попросили. А мы сами его себе дали. Вот такой был случай, он ясно доказывал, что перемены носятся в воздухе, но как же иначе спасти дары земли, если Адалберто приказал машинами примять посевы, если Анжилберто выгнал на поля скот, если Ансберто поджег пшеницу — сколько хлеба пропало, сколько голодных будет!

С верхней площадки башни, опершись мозолистыми от шпаги ладонями воина и завоевателя на ее зубец, созерцал Норберто дело своих рук — разоренные поля и решил, что это хорошо, но два дня не отдыхал, потому что запутался в подсчетах убытков: Эти лиссабонские черти пускают по ветру наследие наших дедов, но мы тут по-своему чтим святую нашу родину и святую веру, он велит войти майору Хорохору: Лучше дела пошли; велит войти падре Агамедесу: Падре Агамедес, вы очень хорошо выглядите, точно помолодели. Это, наверное, потому, что я много молился за здоровье вашего сиятельства и просил Бога о сохранении нашей земли. Моей земли, сеньор падре Агамедес. Да, земли вашего сиятельства, а вот что говорит майор Хорохор: Я получил распоряжения еще от дона Жоана Первого и в полной неприкосновенности передал их всем последующим поколениям жандармов, а если у вас об этом разговор идет, то настанет зима и прижмет работничков, они хоть и привычные, да все равно туго им придется. Что же нам делать, по-прежнему в нищете живем, латифундисты — хозяева земли и тех, кто на ней работает. Мы хуже собак из поместья, из всех их поместий, они-то каждый день едят, по полной миске им выносят, да и у кого хватило бы духу морить животное голодом, кто не умеет с животными обращаться, пусть их не заводит, а люди — дело другое, я не собака и вот два дня не ел, не люди сюда пришли разговаривать, а свора собак, сколько времени мы все лаем, а скоро замолкнем и кусаться начнем, как красные муравьи, у них учиться будем, это они головы по-собачьи поднимают, посмотрите, какие у них челюсти, не будь у меня мозолей от серпа, до крови бы руку прокусили.

Но это все слова, ими душу отводят, а делу они не помогут, какая мне разница сейчас, есть у меня работа или нет, вон люди выходят в поле, а что толку, является с хитрым видом управляющий и хитрость свою скрыть не желает, говорит: На этой неделе денег нет, терпение, терпение, посмотрим, может, на следующей будут, но в его-то кармане дона Мария Первая и дон Жоан Второй [40] хорошо спелись, и каждую неделю одно и то же повторяется, так-то, мол, и так, а кто говорит неделя, тот говорит и две, и три, и четыре, и шесть, а деньгами все не пахнет. У хозяина нет денег, правительство не позволяет банкам… никто не верит этому управляющему, за его плечами века лжи, которую и выдумывать-то теперь не требуется, но правительство должно приехать сюда и объяснить все, нечего нам газеты посылать, все равно мы в них ничего не понимаем, а по телевизору все так быстро мелькает, одно слово разберешь, а их уже сотню наговорили, о чем же речь идет, а по радио лиц не видно, не могу я поверить словам, если лица не вижу.

И вдруг в какой-то латифундии, история потом вспомнит, в какой именно, крестьяне захватили землю. Только для того, чтобы работу получить, вот отсохни моя рука, если это не правда. А потом в другом поместье пришли работники и сказали: Мы будем работать. Такое стало происходить то тут, то там, как весной — откроется одна маргаритка, и в тот же день тут распустятся тысячи ей подобных, если Мария Аделаида не соберет из всех, к солнцу белые головки поворачивают, словно свадебной фатой земля покрывается. Но люди не беленькие цветочки, они по латифундии как муравьи расползаются, будто вся она сахаром посыпана, никогда еще не видано было столько муравьев с поднятыми головами. То же самое, падре Агамедес, творится у моих двоюродных братьев и других родственников, не слыхал, видно, Бог ваших молитв, стоило дожить до моих лет, чтобы при подобном несчастье присутствовать, уготовано мне это еще испытание — видеть землю моих дедов в руках разбойников, конец света настает, если уже покушаются на собственность, священную и попираемую ныне основу нашей материальной и духовной культуры. Вы хотели сказать, мирскую основу, ваше сиятельство, простите, что позволил себе вас поправить. Нет, священную, а они ее попирают, но посмотрим, может, повторится то же, что в Сантьяго-до-Эскоурал, однажды они заплатят за свое преступление. Ну, об этом мы в другой раз поговорим, а что с нами будет? Мы должны терпеть, сеньора дона Клеменсия, бесконечно терпеть, кто мы такие, чтобы проникнуть в замыслы Господни и понять его извилистые пути, только он сам умеет писать ровно по косым линейкам, и кто знает, возможно, он умаляет нас, чтобы потом вознести еще выше, а за этой карой последует награда земная и небесная, каждая в свое время. Аминь.

Другими словами, но о том же самом беседует Ламберто с капралом Доконалом — от былого вояки только тень осталась: Просто невероятно, жандармы присутствуют при этих апокалиптических событиях, позволяют захватывать собственность, которую долг велит им охранять, и пальцем не пошевелят, ни одного выстрела не сделают, прикладом не стукнут, по морде не заедут, затрещины не дадут, собак не натравят на задницы этих бездельников, и к чему только им эти дорогие, заграничные собаки, для того чтобы мы налоги платили, с меня хватит, я платить больше не буду, уеду отсюда в Бразилию, в Испанию, в Швейцарию, которая сохраняет такой разумный нейтралитет, подальше только от этой страны, на которую мне и смотреть стыдно. Вы совершенно правы, сеньор, но у жандармов, капралом которых я являюсь, руки связаны, что мы можем без приказа, мы привыкли к приказам, а тех, от кого мы их получали, уже нет, вот вашему сиятельству я могу по секрету сказать: генерал-майор связан с противниками режима, я прекрасно знаю, что нарушаю дисциплину, но, если мне когда-нибудь дадут за особые заслуги звание сержанта, они у меня за все заплатят, и с процентами, клянусь вашему сиятельству. Но это все слова, делу они не помогут, ими только душу отводить, а пока все-таки стоит по-прежнему делать утреннюю гимнастику и строевую подготовку. Как вы находите мое сердце, сеньор доктор. Так себе. Ну, это еще не плохо.


* * *

На море латифундии волнение никогда не успокаивается. Однажды Мануэл Эспада пошел поговорить с Сижизмундо Канастро, они направились к Антонио Мау-Темпо, а потом все трое — к Жусто Канеласу, разговор есть у нас, потом настал черед Жозе Медроньо, а шестым среди них был Педро Калсан, тогда-то и состоялся первый разговор. Ко второму разговору присоединилось еще четыре голоса, два мужских, Жоакима Каросо и Мануэла Мартело, и два женских, Эмилии Парфеты и Марии Аделаиды Эспада — так она любила себя называть, говорили они втайне, и, так как надо было избрать ответственного, им стал Мануэл Эспада. Следующие две недели мужчины прогуливались по имениям с невинным видом, они уж знали, где какое слово бросить, обсуждали и вырабатывали план, ведь у каждого из них свое представление о войне, не стоит к словам придираться; покончив с этим, они перешли ко второму этапу: позвали десятников из тех имений, где еще работали, а потом — это было в одну из ночей того пламенного августа — сказали: Завтра в восемь все работники, где бы они ни были, садятся в повозки и едут в имение Мантас, будем его занимать. Десятники согласны, с каждым из них по отдельности поговорили, те, кому завтра сражаться в первых рядах, предупреждены, так что можно идти досыпать последнюю ночь в неволе.

Сурово наше солнце. Желтое, будто вымытые дождями кости или выдубленная чрезмерным зноем и безудержными ливнями стерня, оно печет и сжигает великую сушь полей. Отовсюду идет техника, пошли в наступление броневики — не забывайте, теперь в ходу военные термины, — на самом-то деле наступают тракторы, двигаются они медленно, сейчас они вольются в колонну, которая все растет, дальше она становится еще более мощной, люди перекликаются из конца в конец, повозок уже не хватает, кое-кто идет пешком, это самые молодые, для них сегодня праздник, и вот пришли в имение Мантас, здесь человек сто пятьдесят режут пробку, они присоединяются ко всем остальным, в каждом имении, ими занятом, останется группа ответственных, в колонне уже больше пятисот мужчин и женщин, вот их уже шестьсот, а скоро будет тысяча, это праздничное шествие, паломничество, призванное изменить путь мученический, крестный путь.

Из Мантас они идут в Вале-де-Кансейра, в Релвас, в Монте-да-Арейа, в Фонте-Пока, в Сералью, в Педра-Гранде, и во всех усадьбах и имениях они отбирают ключи и составляют описи: мы не воры, мы работники, впрочем, обратное и утверждать некому — во всех занятых ими имениях, усадьбах, покоях, хлевах, конюшнях, амбарах, во всех углах, уголках и потаенных закоулках, свинарниках и курятниках, возле токов, цистерн и амбаров нет никого, никто не говорит, не молчит, не плачет и не поет, нет здесь никаких Норберто и Жилберто, кто знает, куда они подевались. Полиция не уходит с постов, ангелы протирают небо, один из дней революции, а сколько их всего!

Пролетает коршун и видит тысячную колонну, много в ней и тех, кого разглядеть нельзя — удивительна слепота человеческая, не понимают люди, сколько в точности народу принимало участие в сделанном, — тысяча живых и сто тысяч мертвых, или два миллиона вздохов, донесшихся из-под земли, тут любое число подойдет, и все будет мало, если начать считать от древних времен, смотрят мертвые из-за оград, высматривают тех, кого знают среди обладающих плотью и кровью, а если не находят, то присоединяются к тем, кто идет пешком, брат мой, мать моя, жена моя, муж мой, и потому нечего удивляться, если заметим мы здесь Сару да Консейсан с бутылкой вина и тряпкой в руке, Домингоса Мау-Темпо с петлей на шее, а вот идет Жоакин Каранса, умерший у родного порога, а вот Томас Эспада наконец-то рука об руку со своей женой Флор Мартиньей — как долго тебя не было! — и ничего-то эти живые не замечают, думают, что они на земле одни, что мертвые лежат в своих могилах, но те, кто умер, часто приходят, то одни, то другие, но бывают, конечно изредка, дни, когда выходят все, а кто бы мог удержать их сегодня в могилах, когда по латифундии грохочут трактора и слышны слова: Мантас и Педра-Гранде, Вале-да-Кансейра, Монте-да-Арейа, Фонте-Пока, Сералья, нет, не удалось бы их удержать, они ждут на холмах и в долинах, а на этом повороте стоит улыбающийся Жоан Мау-Темпо, ждет кого-то, ну, уж он двигаться не может, ему ноги парализовало перед смертью, верно, потому и стоит, но мы глубоко ошибаемся, когда думаем, что и после смерти все наши болезни, в том числе и последние, нас не оставляют, нет, у Жоана Мау-Темпо опять молодые ноги, он прыгает, как когда-то на танцах, а потом садится рядом с глухой старухой: Жена моя Фаустина, однажды зимней ночью ели мы с тобой хлеб и колбасу, а у тебя была мокрая юбка, как жаль, что все это прошло.

Жоан Мау-Темпо невидимым дымком касается плеча Фаустины, она ничего не слышит и ничего не чувствует, но вдруг запевает старинную песенку, вспоминает те времена, когда танцевала со своим мужем Жоаном — три года, как он умер, царствие ему небесное, вечный ему покой, в этом она заблуждается, да откуда ж ей знать? А если посмотрим мы издалека, с высоты полета коршуна, мы сможем увидеть и Аугусто Пинтео, утонувшего вместе со своими мулами в бурную ночь, а рядом, почти вплотную к нему, — жена его Сиприана, а вот и жандарм Жозе Калмедо, он прибыл издалека и одет в гражданское, и многие другие, чьих имен мы не знаем, но жизнь их нам известна. Все идут, живые и мертвые. А впереди носится вприпрыжку пес Константе — разве можно обойтись без него в этот исполненный надежд и решимости день.


КОММЕНТАРИИ

Загрузка...