Мы заговорились о трудах и днях и чуть не забыли вечер, когда Жоан Мау-Темпо вернулся в Монте-Лавре и в его доме собрались — еле-еле все втиснулись — самые близкие его друзья, с женами, у кого они еще были живы, — шумные мальчишки, некоторые из них проникли сюда незаконно, потому что родни среди присутствующих у них не было, но кто обращает на это внимание, и Антонио Мау-Темпо был тут, он уже отслужил в армии и работает резчиком пробки, и Грасинда, и Амелия, и зять Мануэл Эспада, в общем, куча народу. Фаустина все время плакала от радости и от горя, стоило ей только вспомнить тот день, когда мужа ее забрали безо всяких причин и объяснений, отвезли в Вендас-Новас и Лиссабон, кто знал, когда он вернется, если вернется. Она никому ни слова не рассказала о порванных на дороге чулках, это навсегда останется их семейной тайной, им обоим было стыдно, ведь и в Монте-Лавре кое-кто посмеялся бы, надо же, чулки прилипли к гудрону, а У кого из нас хватило бы сил вынести такой бесчеловечный смех. Жоан Мау-Темпо рассказал все свои горестные приключения, ничего не скрыл, и потому здесь теперь узнали, каково попасть в руки драконов из полиции и жандармерии. Все это позже подтвердит и повторит Сижизмундо Канастро, но рассказывал он все эти ужасы так, будто нет в них ничего страшного, говорил он буднично, словно виды на урожай взвешивал — только сознания лишившись, мог бы он перестать посмеиваться, — и даже женщины не плакали от сострадания, а мальчишки ушли разочарованные. Может быть, поэтому Мануэл Эспада однажды подошел к нему и с почтением, которого требовала разница в возрасте, сказал: Сеньор Сижизмундо, если я вам подхожу, я могу помочь. Но мы бы очень ошиблись, предположив, что такой порыв возник у него после спокойного рассказа Сижизмундо Канастро, не мог бы он привести к решительному шагу такого человека, как Мануэл Эспада, и доказательством нашего заблуждения служат его слова: Нельзя так обращаться с человеком, как они обращались с моим тестем. А Сижизмундо Канастро ответил: Нельзя так обращаться с людьми, как с нами обращались, а с тобой мы поговорим в другой раз, после арестов тучи сгустились, должно пройти время, пока все станет на свои места, это все равно, что рыболовная сеть — чинить ее гораздо дольше, чем порвать, и Мануэл Эспада сказал: Я подожду, сколько надо.
Когда читаешь нашу португальскую историю, то ее несообразности вызывают улыбку, а то и откровенный смех, даже когда вовсе не хочешь оскорбить автора, — ведь каждый делает, что может или что ему приказывают, но если так расхваливают дону Филиппу де Вильена, которая подвела своим сыновьям коней, чтобы они шли сражаться за родину, то что же тогда сказать о Мануэле Эспада, коня у него не было, а он сказал: Я готов, и мать ему не приказывала, она мертва, заставила его так поступить его собственная воля. Дону Филиппу многие воспевали и превозносили: Жоаким Пинто де Рибейра [27], граф да Эрисейра, Висенте Гусман Соарес, Гаррет [28], и даже Виейра Портуенсе [29] написал ее, а кто станет возвеличивать Мануэла Эспаду и Сижизмундо Канастро — двое мужчин встретились, поговорили и разошлись по своим делам, — ни ярких красок, ни слов высоких на них тратить никто не будет, я же — рассказчик безыскусный.
А сейчас, чтобы получше разобраться в нашей истории, стоило бы бесцельно побродить по этим местам, тем более что сейчас, для вашего понимания рассказанного, стоит не торопясь, без заранее намеченной цели пройтись по этим местам, подбирая камешки, разглядывая деревья, припоминая, как они называются, какие здесь водятся звери и откуда они взялись, но в той стороне слышны выстрелы, надо бы узнать, что это значит, так давайте начнем отсюда нашу прогулку, смотрите-ка, что за совпадение — как раз тут шел Жозе Калмедо арестовывать Жоана Мау-Темпо, просто тесными кажутся эти необъятные просторы: вечно оказываешься там, где уже был. Вон развалины мельницы, а выше — ее отсюда не видно — печь для обжига черепицы, конечно, в прошлый раз здесь было спокойнее, но не надо бояться этих выстрелов, целят они высоко, вряд ли попадут, к тому же это настоящие пули, а не те маленькие кусочки свинца, которые на охоте употребляются, тут дело другое.
Стрельба прекратилась, теперь можно пройти без опаски, но с той стороны, откуда стреляли, по чернозему долины, идет обычный на вид крестьянин, он проходит по мостику с низкими перилами, под которым течет ручеек шириной в три шага, поднимается вверх по узкой стежке в колючих зарослях и там и пропадает. Что он там будет делать без лопаты и мотыги, без ножа и садовых ножниц? Присядем здесь, отдохнем, пока он взбирается вверх, ему ведь все равно придется спуститься, тогда и узнаем, в чем дело, да здесь просто настоящая пустыня, сказал я. Вы не думайте, этот лакей не пойдет по тропинке. Так, значит, он лакей? Да, лакей. Но на нем нет ливреи. Их только в старину носили, во времена той графини, что детей своих на войну отправила, разве вы не знаете, они теперь, как мы, одеваются, не как вы, у вас-то одежда городская, лакея только по повадкам узнать можно. А почему вы сказали, что он не пойдет по тропинке? Да ведь пошел он не за тем, что на дороге найти можно, поэтому идти он должен напрямик, никуда не сворачивая, пусть даже заросли еще гуще будут, — так ему приказано, и раздвигать кустарник ему разрешается только палкой, а с ней сквозь такую чащобу не очень-то продерешься. А почему? Потому что он лакей, и, чем больше он исцарапается, тем больше его ценить будут. Значит, здесь все еще измываются над людьми? Да, бывает. Но, возвращаясь к прежнему разговору, я сказал ему, что здесь настоящая пустыня. Поверьте, не всегда так было, земля тут хорошая, и раньше повсюду сады цвели, источников много, не говоря уже о ручье. Как же получилось, что все так опустело? Да так и получилось: отец нынешних хозяев, тех, что стреляли сейчас, завладел этими местами, как это обычно бывает — раньше здесь мелкие землевладельцы хозяйничали, но были у них трудности с деньгами, и тогда он, не помню точно, как его звали, Жилберто, Адалберто или Норберто, что-то в этом роде, дал им в долг, а они не заплатили — годы плохие выдавались, вот он все и заграбастал. Но это же невероятно! Ничего невероятного нет, в латифундиях всегда так было, латифундия похожа на мула, который кусает идущего рядом. Как много вы мне рассказали. Вовсе не много, если бы я много рассказывал, мы бы здесь всю жизнь разговаривали, и на внуков — не знаю, есть ли они у вас, — хватило бы рассказов, но смотрите, лакей возвращается, пойдем-ка за ним следом.
Шум он поднял сильный, слышалось, как он с трудом передвигает ноги, скользит по склону. Однажды он упал и скатился до самого низу, чуть не убился. Что у него на спине? Это бидон, бидон, который служит хозяевам мишенью. Ведь рабство давно отменено. Это вы так думаете. Но как же может человек согласиться на такое? А вы у него спросите. И спрошу, послушайте, что вы несете на спине? Это бидон. Но он же весь дырявый, в него ни воду, ни какую другую жидкость не нальешь, только камни разве насыпать можно. Это мишень моих хозяев Алберто и Анжилберто, они стреляют, а я приношу его, чтобы они подсчитали, сколько раз попали, а сколько промазали, потом опять возвращаюсь и, когда бидон в решето превращается, приношу новый. И вы соглашаетесь? В этом мире нет никакой возможности поговорить, Алберто и Ажилберто раскричались, нервничают из-за задержки. Скоро стемнеет, а у нас еще две коробки патронов! Ох, и достанется ему, и лакей рысью бежит через долину и через мост, бидон на его спине словно ржавый горб, вот он поднимается по другой стороне, не человек, а навозный жук. Вы по-прежнему думаете, что рабства нет? Невероятно! А что вы знаете о невероятном? Может, теперь что-нибудь узнаю. Тогда послушайте еще: на правом берегу ручья, за мостом, есть участки, которые эти стрелки продали крестьянам, и если бы они были люди честные, то продали бы землю до ручья, как полагается, но они оставили себе по десять, двадцать метров, и потому крестьянам приходится копать колодцы, что вы мне на это скажете? Невероятно! Действительно, невероятно, все равно, как если бы вам хотелось пить, а у меня был бы стакан воды и я вам отказал, но вода вам нужна, и вы копаете землю ногтями, а я опрокидываю стакан и смотрю, как она течет. Собаки могут пить из ручья, а крестьяне — нет. Вы наконец начинаете понимать, смотрите, лакей несет новый бидон. Ваши хозяева хорошо стреляют. Да, но они спросили, кто вы такие, я ответил, не знаю, мол, и они сказали, чтобы вы убирались, не то они жандармов позовут. И двое прохожих ушли; угроза весомая, от власть имущих исходящая, вторжение в частные владения — преступление серьезное, особенно когда жандармы в плохом настроении, даже если сказать, что границы не обозначены, не огорожены, но дороги здесь нет. Им здорово повезло, что мы их не подстрелили. Шальная пуля, брат Адалберто, вот на что они нарывались. Но над правосудием можно и посмеяться, если есть желание развлечься, но не знаю, стоит ли: часто бывает, что человек посмеется, а потом ему захочется плакать или так яростно крикнуть, чтобы на небе слышно было, дерьмо это небо, падре Агамедес ближе и то не слышит или притворяется глухим, хочется так крикнуть, чтобы звук не затих, пока земля вокруг себя не обернется, чтобы услышали нас люди и пришли к нам на помощь, но они не слышат — возможно потому, что сами кричат. Расскажите это, и пусть, кто может, посмеется, тем более что для таких подвигов и существуют жандармы, а не для того, чтобы мы над ними насмехались, не введи нас, господи, во искушение, существуют они для того, чтобы их вызывали и приказывали им, и хотя правда, что по большей части вызывает их и приказывает им губернатор или другое официальное лицо, тем не менее и латифундия имеет над ними большую власть, как прекрасно будет видно из нашего рассказа, в котором Действуют Адалберто, пастух, двое его помощников, три собаки, шестьсот овец, джип, наряд жандармов с винтовками — назвать его отрядом будет преувеличением.
Во всем виноваты овцы. Они на земле Берто и идут на земли Берто, но это слишком общее определение, так точного рассказа не получится, потому что речь идет об Адалберто, и ни о ком другом, на пути стада проходят по землям Норберто, и пока идут — пасутся, стадо не свора собак, намордники овцам не наденешь, а если бы это и было принято, пастух их не надел. Можно и другую гипотезу выдвинуть: не заметил пастух межи, а то и притворился, что совершенно непростительно в подобных случаях, будто сбился с дороги, и перешел границу, а это целое искусство — словно ненарочно вторгаться во владения другого сеньора, используя чересполосицу, а потом строить из себя невинность, оскорбленную несправедливыми подозрениями: Я не заметил, шел за стадом, ничего не видел, взял направо, думал, что это еще земли моего хозяина, вот и все. Самые нетерпеливые скажут, что пастух в сговоре с хозяином, и это вполне вероятно, однако дело здесь тонкое, и прежде всего надо выяснить, не заботился ли пастух о желудках овец больше, чем об интересах своего хозяина. Сообщив обо всем этом во избежание каких-либо недоразумений, вернемся к нашей истории, к шестистам овцам, которые резвятся на ходу, сдерживаемые пастухом, помощниками и собаками, а поскольку мы горожане, спрячемся в тень, — как приятно наблюдать за стекающим с горы или идущим по равнине стадом, какое спокойствие вдали от городской, вредной для здоровья сутолоки и бесконечной толчеи: Начну я, Музы, песнь буколическую, нам повезло, овцы направляются сюда, так что мы сможем насладиться этой историей с самого начала, только бы собаки нас не покусали.
Судьбе было угодно, чтобы Адалберто в этот день отправился на автомобильную прогулку и окинул хозяйским оком свои владения — известно, любовь к природе нуждается в таких вылазках: машина не может проехать по полям, тропкам и пахоте, но Адалберто хватит и проселочных дорог, рессоры терпеливы, а руль — в умелых руках, главное — не торопиться. Адалберто отправился один, чтобы полнее насладиться сельскими красотами И пением птиц, конечно, шум мотора нарушает тишину и покой, но ведь все дело в том, чтобы извлекать удовольствие из развлечений прежних и новых времен, нельзя же ценить только канувшие в вечность радости, тильбюри, запряженное рысаком, широкополую шляпу, мягкие, волнообразные движения хлыста, который легонько касается крупа коня, — он сам все понимает, большего ему и не требуется. Такие изысканные выезды встречаются все реже, лошадь теперь стоит целое состояние, к тому же ее приходится кормить, даже когда она не работает, конечно, лошадь не просто животное, она — эмблема славного феодального прошлого, но ничего не поделаешь, времена меняются, да и в автомашине есть своя прелесть: простонародье от нее шарахается, и вообще меньше с ним сталкиваешься, если за рулем сидишь, ну, хватит об этом, время идет, надо рассказывать дальше.
Сегодня Адалберто едет спокойно, лениво выписывая кривые и выставив локоть в открытое окно. Это моя земля, от Ламберто унаследованная, хоть и не вся мне досталась, это еще одна хорошенькая история — как ее не раз и не два делали, округляли и умножали, — но у нас мало времени, надо было раньше начать, а то уже машина Адалберто показывается между деревьями, блестя хромом и полировкой, и вдруг останавливается: Наверное, он нас заметил, лучше нам опуститься с той стороны, избежать вопросов, — я человек мирный и собственность уважаю, посмотрим, не следует ли за нами разъяренный Адалберто, оглядываемся и со страхом видим, что он с гневным ликом выходит из машины, взирая на медлительное стадо, которое не обратило на него, как и на нас, никакого внимания, Даже собаки не залаяли, они кроликов вынюхивают… Адалберто угрожающе взмахивает рукой, садится в машину, разворачивает ее и, подскакивая на ухабах, исчезает в облаке пыли, как обычно поется в старинных песнях. Теперь мы с места не двинемся, что-то будет, отчего он сбежал, это же овцы, а не львы, но причины известны только Адалберто, который сейчас мчится в Монте-Лавре за подкреплением, за жандармами, в данный момент умирающими со скуки на своем посту, в этих краях всегда так: то великое волнение, то великая спячка, в конце концов это судьба всех военных, потому и устраивают для них маневры и учения.
И вот Адалберто выходит из машины, из облака пыли, и, хотя он весит немало из-за возраста и прочих излишеств, он просто влетает в помещение участка; там довольно тесно, но это не мешает ему по-военному быстро войти и выйти, и выходит он не один, с ним капрал Доконал и рядовой, они садятся в машину. Куда это, сеньора Мария, так торопятся жандармы? Не знают этого старухи на скамейке, но мы-то знаем: они едут сюда, где пасется стадо, пока пастух отдыхает под ясенем, а помощники, усиленные подразделением овчарок, окружают овец, это, конечно, не сложный стратегический маневр, но и в нем есть свои заковыки, не так-то просто заставить все стадо пастись вместе, не слишком стягивая его, даже овцам хочется дышать свободно. А сейчас, пока Адалберто не приехал, мне хотелось бы узнать, откуда такое взаимопонимание между латифундией и жандармами. Вы уж очень недогадливы или рассеяны, столько всего рассказано, а вы не понимаете или же хитрите, это вы умеете, хотите прибегнуть к риторическому приему, к повтору, но, как бы то ни было, я отвечу: даже ребенку ясно, что жандармы здесь для того, чтобы охранять латифундии. От чего их охранять, они и так не сбегут. От воровства, грабежа и других неприятностей, эти люди, о которых мы рассказывали, низкого происхождения, представьте, нищие, всю жизнь голодающие, как голодали их отцы, деды и отцы их дедов, они не смеют домогаться чужого имущества. А это плохо — домогаться? Хуже некуда. Вы смеетесь надо мной. Смеюсь, но есть люди, которые всерьез верят, что этот сброд хочет присвоить землю, издавна священную собственность, и жандармов поставили, чтобы они порядок поддерживали. И жандармам это нравится? Жандармам это нравится, жандармы получают вознаграждение, у них мундир, у них сапоги, у них винтовки, у них власть: Что хочу, то и ворочу, у них признательность латифундии, вот вам пример — за эту военную операцию капрал Доконал должен получить несколько десятков литров оливкового масла и несколько возов дров, а рядовой получит меньше, как ему по чину полагается, — если тому дадут семьдесят литров, то этому причитается тридцать или сорок, в этом смысле латифундия очень щепетильна, она никогда не оставляет услуги неоплаченными, а жандарма ублажить легко. И я представляю себе, как буду рассказывать об этом в Лиссабоне при закрытых дверях, а она мне скажет: Очень печально. Не плачь, а то что же ты будешь делать, если идешь издалека с мешком щепок на спине, через заросли, дышишь, как вьючная лошадь, а тут появляется жандарм, прицеливается в тебя — руки вверх, что несешь? — а ты отвечаешь: иду оттуда-то и так далее, а они станут проверять, и, если это неправда, плохо твое дело. Как с Жозе Котом было? Да, но каково еще встретить воз с шестью-семью тоннами распиленных и аккуратно уложенных дров для жандармов — дар латифундии за верную и преданную службу, — вот тогда и плачь. Продаются люди ни за что. Неважно, за грош или за миллион, продаются люди.
Дальше разговор не пошел, рассказчику стало неинтересно; он уже сказал, что хотел, у него есть свои привилегии, а вот и Адалберто с войском, машина остановилась, дверцы открылись, началась высадка десанта, пастуху делают знаки, но он воробей стреляный, не шевелится, как сидел, так и сидит, но наконец подымается, нарочито показывая, каких трудов ему это стоит, и кричит: Что такое? Капрал Доконал приказывает: Заряжать, в атаку, изготовить гранаты, лучше бы ему не увлекаться военными терминами, но что поделаешь, такая возможность редко выдается, и в это время пастуху становится все понятно, то же самое было с его отцом, внутри все разрывается от смеха, а глаза у него такие, будто он от хохота по земле катается. Разрешения, значит, не спрашивали, говорит капрал Доконал, дракон, представляющий закон. С каждой овцы штраф пять эскудо, шестьсот овец по пять эскудо, посчитаем, шестью пять тридцать, теперь нули, три конто штрафа — не шутка, очень дорог выпас, и тогда пастух говорит: Здесь какая-то ошибка, овцы вот этого самого хозяина и на его земле. Что ты там мелешь, уперся капрал Доконал, рядовой поднял глаза к небу, запутавшийся Адалберто восклицает: Так это мое?! Да, сеньор, я пастух при этих овцах, а овцы ваши. Идите с миром, музы, песнь окончена моя.
Войска вернулись в казармы, все трое словом не обмолвились о своей экспедиции, Адалберто дома велел выдать оливковое масло, а капрал Доконал и рядовой чистили оружие, подсчитывали прибыль и молились архангелу Михаилу, чтобы послал им побольше столь же опасных и выгодных операций. Это мелочи жизни латифундии, но из маленьких камешков складывается стена, а из колосьев — урожай. Что это за птица кричит? Сова. И сразу же второй ему отвечает: Домингос, ее гнездо где-то рядом.
В свое время Сижизмундо Канастро рассказал историю про собаку Константе и про куропатку, но не думайте, что только ему принадлежит право на охотничьи рассказы. Необычайные приключения случались на охоте и с Антонио Мау-Темпо, к тому же он и понаслышке знает много охотничьих побасенок, и потому вполне могло быть так, что именно Антонио Мау-Темпо рассказал бы про собаку Константе и куропатку, и тогда Сижизмундо Канастро пришлось бы подтверждать достоверность этого происшествия с помощью неопровержимого доказательства: во сне, мол, он все это видел. Те, кто недоверчиво относятся к подобным байкам, обязательно должны вспомнить о необъятности наших земель, о том, как здесь исчезают, а потом — иногда через несколько дней,, а иногда через столетия — вновь возникают позабытые истории. Вот вековые дубы, например, всегда шелестят об этих преданиях, понять их, конечно, сложно — и деревья от старости заговариваются, — но не они виноваты в нашей непонятливости, а мы сами: не даем мы себе труда выучить как следует их язык. Кто подолгу живет здесь, начинает различать в шуме ветра эти позабытые истории, и потому иной раз видишь человека, застывшего среди полей, — он шел себе по своим делам, и вдруг его словно кто за руку схватил: Послушай-ка, и раз стоит он не шевелясь, то можно поклясться, что в это самое время дуновение ветра донесло до него, человека искушенного и понимающего, язык природы, какую-нибудь чудесную историю, например про собаку по кличке Константе или про любопытных зайцев, о которых рассказывает Антонио Мау-Темпо, а истинность его слов подтверждает Сижизмундо Канастро, говоря, что и вправду видел все это во сне, другие могли бы сказать то же самое, да никто не хочет свои сны разглашать.
Первым делом надо найти подходящий плоский камень, достаточно широкий, чтобы прикрыть половину газетного листа. Затем на испещренную заголовками и курсивом страницу сыпешь перец — он-то и будет главным оружием в этой охоте, само собой, день должен быть безветренным, чтобы перец не раздуло. Всем известно, что заяц любопытен. Любопытнее кошки. Какое может быть сравнение, кошке ведь совсем не хочется знать, что происходит в мире, ей это безразлично, а заяц не может пройти мимо оброненной на дороге газеты, чтобы не почитать ее, некоторые охотники обнаружили это, они прячутся за какой-нибудь изгородью, и, когда заяц приходит узнать новости, — трах! — огонь, и тут хуже всего, что газета в клочки рвется от пули и охотнику надо доставать другую, некоторые весь патронташ газетами набивают, даже некрасиво. А зачем же перец? В перце, сеньор, и есть самый главный секрет, только надо, чтобы день был безветренный, но и когда газета просто лежит на дороге, тоже ветра не должно быть, а то если она улетит, то и заяц ее не поймает, а ведь он тоже хочет почитать новости без помех. Рассказывайте дальше. Я бы много еще чего порассказал, да времени нет, итак, если подготовить все это — камень, газету и перец, — остается только ждать, а коли ждать приходится долго, то, значит, место для зайцев неподходящее, иногда такое случается, не стоит и жаловаться, охоты, мол, не было, тут вина ваша, но, когда знаешь местность, неудач не бывает, очень скоро появляется заяц, прыгает, то там травки ухватит, то здесь, но вдруг уши у него торчком становятся — газету увидал. И что тогда? Да идет, бедный, ничего не подозревает, хочется ему новости узнать, подбегает к газете и начинает читать, теперь он доволен и счастлив, ни одной строчки не пропустит, но так продолжается, пока он не дойдет до кучки перца и не втянет его носом. А что тогда? То же, что и с вами было бы на его месте, — чихает, бьется головой о камень и умирает. А потом? А потом надо подойти и взять его, но, если хочется, можно прийти на место через несколько часов, и там будет целая куча зайцев, так и идут один за другим, уж такие они любопытные, не могут спокойно газету видеть. Правда? Спросите кого угодно, это даже грудному ребенку известно.
У Антонио Мау-Темпо нет ружья, и тем лучше. Будь оно у него, он стал бы зауряднейшим охотником с обыкновенным снаряжением и не изобрел бы нового пороха — перца святого Губерта [30], но это вовсе не означает, что он презирает искусство стрельбы, доказательством тому служит ружье, заряжаемое через дуло, которое он купил у разорившегося арендатора за тридцать эскудо и с которым чудеса делает: Горожане недоверчивые сызмальства, то и дело они требуют клятв и доказательств, а это плохо, надо верить тому, что говорят, как, например, в этом случае: Антонио Мау-Темпо уже был владельцем ружья, которое через дуло заряжают, у него был и порох, но свинца не было. Надо сказать, что в это время охотились на кроликов, а то еще спросит кто-нибудь, почему, мол, Антонио Мау-Темпо не применил свой способ с перцем, камнем и газетой, как на зайца. Только невежды в искусстве охоты не знают, что кролики вообще не любопытны, — для них что газета, что облако в небе — все одно, разве только из облака может пойти дождь, а из газеты нет, потому и нельзя обойтись без ружья, силков и дубинки, но сейчас нас интересует только ружье.
Для охотника нет, конечно, большего несчастья, чем иметь хорошее ружье, пусть даже кремневое, и порох в достаточном количестве и не иметь свинца. Почему же ты его не купил? Денег у меня не было, вот в чем беда. Что же ты сделал? Сначала я ничего не сделал, я стал думать. И придумал? Придумал, если думать, всегда что-нибудь придумаешь. Как же ты вышел из положения, хотел бы я знать? У меня был пакет сапожных гвоздей, ими я и зарядил ружье. Как это — зарядил ружье сапожными гвоздями? А вы не верите? Верю, но только я такого никогда не слышал. Когда-то надо начинать верить в то, чего никогда не слышал. Ну, рассказывай дальше. Я был уже в поле, когда мне в голову пришла одна мысль, из-за которой я чуть было не повернул обратно. Что такое? Честное слово, я вспомнил, если в кролика стрелять гвоздями, его разносит в клочья, какое-то месиво кровавое получается, есть невозможно. И что же? Я опять стал думать. И придумал? Придумал, если думаешь, всегда что-нибудь придумаешь, я встал напротив толстого дерева и начал ждать. И долго ждал? Я ждал столько, сколько нужно, ждут всегда, сколько нужно. До тех пор, пока не появился кролик? Да, он меня заметил, пустился бежать к дереву, я это место хорошо знал, и, когда он пробегал мимо, я выстрелил. И он не разлетелся в клочья? Вот еще, а зачем же я тогда думал, гвозди прошли через уши и вонзились в дерево, в ясень, это был ясень. Замечательно! Замечательно, оставалось только стукнуть его по голове и вытащить гвозди, так что, когда я ел этого кролика, сапоги у меня были заново подбиты теми самыми гвоздями.
Эти люди, даже выдумывая, правду говорят, и наоборот, если они хотят правду рассказать, в ней всегда присутствует выдумка, хотя бы у них и не было такого намерения. И мы никогда не поймем, что правда, а что выдумка в охотничьих рассказах Антонио Мау-Темпо, и потому надо иметь мужество принять на веру эти истории, не сомневаться в том, что все, о чем говорится в этих рассказах, можно потрогать руками, будь то пойманные заяц и кролик или ружье, которое заряжают через дуло, дешевый порох, гвозди для починки неказистой обуви, сапоги, чьи подметки подбиты гвоздями, вытащенными из ушей кролика, перец, который еще индийские сказки наделяли чудесными свойствами, камень — их-то здесь хватает, — газета, которую зайцы читают лучше людей, и сам Антонио Мау-Темпо, рассказчик, — ведь не было бы историй, если бы никто их не рассказывал.
Один случай я вам подарил, потом второй, а сейчас подарю третий, три — число священное: отец, сын и святой дух, — рассказ про то, как кролик за ухо поймался просто великолепный случай. Так неинтересно, если заранее конец известен. Какая разница, у людей тоже конец известен — смерть, а жизнь — это все-таки самое лучшее, что можно рассказать. Ну, давай про кролика. У меня по-прежнему кремневое оружие, и я так привык к нему, что мне смешно было глядеть на двустволки или четырехстволки — полевые орудия, да и только, их бы запретить надо. Почему? А разве не лучше, когда человек ружьишко свое заряжает, порох на полку сыплет, пыж забивает, спокойно отмеряет дробь и видит, как убегает дичь, и говорит сам себе: беги, беги, на этот раз не вышло, человек самых дружеских чувств полон к дичи, попалась она или убежала, тут и в судьбу поверишь, не настал, мол, ее срок. Можно и так рассудить, ну а потом? А потом оказалось, что и на этот раз не было у меня денег на свинец. Послушай, да у тебя никогда нет денег. Подивишься, вас слушая, будто вам их всегда хватало. Ладно, нечего уклоняться, в своих делах я сам разберусь, рассказывай. Не было у меня денег на свинец, но зато был стальной шарик, такой, как в подшипниках бывают, я его на какой-то свалке подобрал, и решил я тот же трюк повторить, но на этот раз без дерева, дерево только для гвоздей годится. Объясни понятней. Я думал, что стальной шарик, если хорошенько прицелиться, за пулю сойдет, ни мяса, ни шкуры не попортит, все дело было в том, чтобы прицелиться, а это, не хвалясь скажу, я умею. А потом? А потом пошел на охоту, в одно известное мне местечко, на пески, где появлялся кролик ростом с козленка, настоящий кролик-патриарх, это не могла быть его супруга: ее никто никогда не видел, ведь всем известно, что она не выходит из норы, глубокой, как впадина у Понте-Каво, И идет эта нора под землей, а где она — никому не известно. Это уже другая история. Ошибаетесь, история та же самая, просто у меня нет времени рассказать ее. Ну а дальше? Этот кролик уже несколько раз надувал меня: прятался, стоило мне прицелиться, правда, оно у меня дробью заряжено было. Значит, ты не боялся шкуру попортить? Что ему дробь, здоровенный же кролик. Но ты же только что сказал. Так я не могу рассказывать. Ну хорошо, продолжай. Ждал я его, ждал, час прошел, потом другой, и тут появляется, прыгает, то есть не прыгает, а скачет, как я уже говорил, словно козленок, и, когда он был в воздухе, я вообразил, что это куропатка, и выстрелил. И убил его? Ничего подобного, он, пока в воздухе был, все ушами тряс, потом на земле оказался, снова прыгнул, и еще раз, и еще, а у меня стрелять нечем, припустил он к изгороди, еще скачок, да какой, казалось, он перелетит через изгородь, а это далеко, вот как отсюда дотуда, и что же я вижу? Что? Зацепился кролик, бьется, словно кто его за ухо ухватил, тогда я подошел и все понял. Ну, что же ты молчишь, я ведь сгораю от любопытства. Вы точно заяц. Хватит шутить, где же конец? Дело в том, что изгородь эту подстригали и оставили несколько сучков вот с этот мой палец, а в ухе у кролика была дырка от стального шарика, ну, он и повис на суку, представьте себе. И ты его снял, стукнул по затылку… Нет, я его снял и выпустил на волю. Не может быть! Может: в ухо попасть-то не настоящая стрельба, так, случайная удача, а такой кролик не может умереть по случайности. Ну и история! Тут все правда, так же как правда, что кролики плясали всю ту ночь до рассвета при полной луне. Почему? Они радовались, что глава их рода спасся. Ты видел? Видел, но только во сне.
Так-то. Маленькая рыбка на сковородке — слишком жалкое зрелище, и потому, если она попадется на крючок, человек бросает ее обратно в воду — неизвестно, делается ли это из сострадания или из соображений выгоды, подрастет, мол, тогда и поймается, — но что касается кролика-патриарха, который вырасти больше не мог, то его спасло только великодушие Антонио Мау-Темпо, мастера на хорошую выдумку, но эта история — самая истинная правда, хотя куда труднее попасть в ухо кролика, чем в него самого, просто Антонио Мау-Темпо был твердо уверен — в чем и признался себе, когда уже отзвучало эхо его выстрела над полями, — что он никогда не смог бы со спокойной совестью вспоминать обезумевший косящий взгляд кролика, следящего за его приближением.
Много в этих местах сучков, и на каждом из них бьется кролик, зацепившись ухом, дырявым не от пули, а от рождения, остаются эти кролики там навсегда, обрабатывают землю своими когтями, удобряют ее своими испражнениями, если могут дотянуться до какой-нибудь травки — съедают ее, они прижимают голову к земле, когда вокруг бродят охотники: попадут — не попадут? Антонио Мау-Темпо соскочил однажды со своего сучка: отправился в чужие края, во Францию, в Бретань; пять лет подряд он ездил туда вроде бы по собственной воле, но на самом деле его подцепили за ухо, продырявленное нуждой; он, конечно, не женился, значит, и дети хлеба не просили, да у отца здоровье сдавало: сказывалась тюрьма — убить его не убили, но измолотили основательно. В Монте-Лавре же с работой было плохо, во Франции она хотя бы гарантирована и хорошо оплачивается, во всяком случае по здешним меркам — за месяц с небольшим там зарабатывали шестнадцать-семнадцать конто, целое состояние. Но по возвращении в Монте-Лавре оказывалось, что большая часть идет на оплату старых долгов, а меньшая откладывается на будущее.
Что такое Франция? Франция — это бесконечное свекольное поле, на котором работают по шестнадцать-семнадцать часов в день, но так просто говорится, какой же день, если и ночь прихватывают. Франция — это бретонская семья, которая глядит, как в ворота входят три иберийских зверя — два португальца и один испанец, — а точнее, Антонио Мау-Темпо и Каролино да Аво из Монте-Лавре и Мигель Эрнандес из Фуэнте-Пальмера, этот последний знает несколько слов по-французски, и с их помощью он объясняет, что они трое пришли работать по контракту. Франция — это дурной сон под худой крышей и тарелка картошки, в этой стране таинственным образом пропадают воскресенья и праздники. Франция — это боль в пояснице, два ножа, вонзившихся в спину, крестная мука, распятие на клочке земли. Франция — это презрение и насмешки. Франция — это жандарм, который проверяет ваши бумаги строчка за строчкой, который задает вопросы и сверяет ответы с документами, отойдя на три шага из-за вони. Франция — это постоянная и бдительная недоверчивость, неусыпное наблюдение, бретонец, проверяющий сделанную работу и ставящий ногу так, словно наступает вам на руки, и это доставляет ему удовольствие. Франция — это плохая еда и грязь, никакого сравнения с жизнью толстых, длинноногих и высокомерных лошадей на ферме. Франция — это изгородь с сучками, на которых за уши подвешены кролики, словно нанизанные на кукан рыбы, они уже задыхаются, Каролино да Аво меньше всех выдержал, его скрючило, и он ослаб, точно складной нож, у которого вдруг сломалась пружина, искривилось лезвие и отломился кончик. Франция — это долгая дорога в поезде, большая печаль, пачка писем, перевязанных шпагатом, и глупая зависть оставшихся, которые нашептывают про уехавшего: Он теперь богатый, бедняки друг другу зла желают из корысти.
Обо всем этом знают Антонио Мау-Темпо и Мигель Эрнандес, которые изредка переписываются, — Мау-Темпо пишет из своего Монте-Лавре, а Эрнандес — из своего Фуэнте-Пальмера; это простые письма, с орфографическими ошибками почти в каждом слове, так что Эрнандес читает неправильный португальский, и неправильный испанский читает Мау-Темпо, это их собственный язык — язык малых знаний и больших чувств, — но они друг друга понимают, письма эти — все равно что знаки, подаваемые друг другу через границу, например, сводить и разводить руки означает только одно — объятия, положить руку на сердце — любовь, а просто смотреть — значит видеть; оба они пишут письма с одинаковым трудом, их ручищи карандашами, словно мотыгами, орудуют, и потому буквы их написаны словно рывками, вот подписался Мигель Эрнандес, а это — Антонио Мау-Темпо. Однажды Мигель Эрнандес перестанет писать, на два письма Антонио Мау-Темпо не получит ответа, человек может сделать другому больно, сам того не желая: Конечно, это не несчастье, аппетит у меня не пропадет, но это все говорится, чтобы душу отвести, кто знает, а вдруг Мигель Эрнандес умер или попал в тюрьму, как отец Антонио Мау-Темпо, — не поедешь в Фуэнте-Пальмера узнавать. Много лет Антонио Мау-Темпо будет вспоминать Мигеля Эрнандеса, рассказывая о Франции, будет говорить: Мой друг Мигель, и глаза его будут застилаться туманом, он будет смеяться, чтобы скрыть свои чувства, и рассказывать истории про кроликов и куропаток — никаких выдумок, просто надо доставить удовольствие людям, — пока не отхлынет прилив воспоминаний. Только в таких случаях он грустит по Франции, по ночам, проведенным за разговорами в сарае, по историям про Андалусию и земли за Тежо, про Хаен и Эвору, про Жозе Кота и Пабло де ла Карретеру, а эти жуткие ночи перед окончанием контракта, когда они были уже полумертвыми, пропадало всякое удовольствие от того, что работа кончена: Давай, давай, сама кровь протестовала, чем больше они уставали, тем быстрее хотелось им кончить. После этого они уходили, подгоняемые непонятной для них быстрой речью: Марш отсюда, черномазые, все смуглые люди — негры для тех, кто родился в Бретани и похваляется своей чистой, но сволочной расой.
Потом наступил год, когда Антонио May-Темпо решил больше не ездить во Францию, к тому же и здоровье у него сдало. С тех пор он стал кроликом у себя дома. С этого сучка я уже не сорвусь, ногтями буду землю царапать — возвращается вол в свою борозду и всегда в знакомый желоб, — буду вместе с Мануэлем Эспадой и другими резать пробку, жать, подстригать деревья, полоть, как только люди не устают от такого однообразия, все дни похожи друг на друга, всегда живешь впроголодь и всегда думаешь, как бы хоть что-нибудь заработать на завтрашний день, страшная эта угроза — завтрашний день: ведь он, как и день вчерашний, никакой надежды не принесет, будь она проклята, такая жизнь.
Всюду та же Франция, ну, не Бретань, так Прочие, какая разница, и поместье Карриса — Франция, хот на карте это и не так, но нет с Антонио Мау-Темпо Мигеля Эрнандеса, с ним теперь Мануэл Эспада, не только зять, но и друг, несмотря на то, что характеры у них разные, сейчас они на сдельщине, на уборке урожая, давайте поглядим, каково это. Здесь же Грасинда Мау-Темпо наконец-то беременная, а то она уже думала, что детей у нее не будет, время уборки все трое проживут в заброшенной хижине, которую Мануэл Эспада прибрал для жены — тут уже пять или шесть лет никто не жил, развелась всякая живность, змеи и ящерицы, и мусору накопилось, — и, когда все было в полном порядке, Магрл Эспада принес охапку тростника и бросил ее на пол, лег отдохнуть, да чуть не заснул, в хижине было свежо, потому что он все вымыл, стены в ней были земляные, а вокруг изгородь из дрока, крышей служила солома, и вдруг по ней проползла змея толщиной в эту руку, отнюдь не самую худую. Грасинде Мау-Темпо об этом не сказали, как знать, что бы с ней сталось, но, может быть, она не обратила бы на этот случай особого внимания, здешние женщины из-за таких мелочей в обморок не падают, а когда она пришла, хижина была прибрана, одни нары приготовлены для супружеской пары, другие Мануэл Эспада устроил для зятя и, чтобы отделиться, повесил всего-навсего кусок мешковины, что поделать, жизнь у батраков не слишком нравственная. Не проклинайте их за это, падре Агамедес, эти люди приходят сюда не за тем, о чем вы думаете, если и они вытянутся иногда на постели, так только чтобы не умереть, а поговорим-ка лучше об оплате, им причитается столько-то в день в течение одной недели и пятьсот эскудо, если к субботе все будет кончено. Кажется, слишком сложно, но нет ничего проще. Неделю Мануэл Эспада и Антонио Мау-Темпо будут жать днями и ночами, вполне ясно, что под этим подразумевается, и, когда у них уже не останется сил после целого дня работы, они пойдут в хижину поесть, а потом снова вернутся на поле работать — жать, а не маки рвать, — жать целую ночь, а когда взойдет солнце, они снова пойдут в хижину перекусить, а если прилягут отдохнуть минут на десять каждый на свои нары, то грудь их будет раздуваться, как мехи, а потом они встанут и проработают целый день, потом придут поесть и будут работать всю ночь, мы понимаем, что никто нам не поверит, это, мол, не люди, нет, именно люди, животные бы уже давно подохли, прошло три дня, два привидения ходят по наполовину сжатому полю. Как думаешь, сделаем? Должны сделать. Грасинда Мау-Темпо полет рис, она беременна, когда она не может полоть, она ходит за водой, а когда за водой не может ходить, готовит еду, а когда не может готовить, возвращается на прополку, живот ее отражается в воде, она родит лягушонка.
Кончилась жатва, и кончилась вовремя, приехал Жилберто и заплатил, перед ним стоят два призрака, но он уже много таких видел, и Антонио Мау-Темпо отправился работать в другой конец этой убийственной Франции. В заброшенной хижине остались жить Мануэл Эспада и его жена, Грасинда Мау-Темпо, до тех пор, пока ей не пришло время рожать. Мануэл Эспада доставил ее домой, а сам вернулся в поместье Карриса, к счастью, у него была работа. Если кому все это покажется неинтересным, значит, ему надо содрать с глаз чешую или пробить, как тому кролику, дырку в ухе, если ее еще нет и он видит ее только в ушах у других.
Грасинда Мау-Темпо рожала в муках. Помочь ей пришла ее мать Фаустина и старуха Белизария, издавна занимавшаяся ремеслом повивальной бабки, на ее совести было несколько смертей и рожениц и младенцев, но зато весь Монте-Лавре был обязан ей красивыми пупками, вроде бы смешно, а на самом деле ничего смешного, сначала следовало бы провести акушерские исследования, узнать, каким образом она перевязывает пуповину, чтобы потом пупок стал так же прекрасен, как у красавиц из «Тысячи и одной ночи», это можно было бы проверить, если бы хватило дерзости и подвернулся случай поглядеть на обнаженные животы мавританских танцовщиц, которые таинственными ночами снимают свои одежды у источника Амиейро. Грасинда Мау-Темпо страдала не больше и не меньше, чем все остальные женщины со времен счастливого грехопадения Евы, мы говорим счастливого из-за получаемого от него удовольствия, но с этим мнением не согласен по долгу своему — и, возможно, по убеждению — падре Агамедес, хранитель самого древнего проклятия в истории человечества. Определил Иегова: Будешь рожать в муках, так и происходит всегда и со всеми женщинами, даже с теми, кто и не слышал имени Иеговы. В конце концов, боги злопамятнее людей. Люди, эти бедняги, способны, конечно, на ужасную месть, но если под настроение, в добрую минуту какая-нибудь мелочь растрогает их, то они падают в объятия врага и оплакивают странное свое несчастье — быть человеком, быть мужчиной, быть женщиной. Бог, Иегова или какой другой, никогда ничего не забывает: Получайте по заслугам, потому и длится это бесконечное мучение разверзающегося лона, откуда в нечистой крови и слизи вырываются на свет божий новые мужчины и женщины, все они одинаково жалки в эту минуту, но как по-разному принимают их, согревают дыханием, в такие разные пеленки их заворачивают! В то время, как истерзанная плоть матери истекает последним кровавым цветком, а вялая кожа опустевшего живота медленно поднимается и опадает складками, и начинает умирать юность.
А там, наверху, небесные ложи пусты, ангелы отдыхают после обеда, гневливый Иегова никак не дал понять, что почувствовал человеческую покорность, и никто не призвал небесных пиротехников изготовить и запустить какую-нибудь новую звезду, которая бы сияла три дня и три ночи над развалившимся домом, где живут Грасинда Мау-Темпо и ее муж, Мануэл Эспада, а теперь еще их дочь, Мария Аделаида, ибо так нарекут ее. А ведь и на этой земле пастухов немало, одни были пастухами в детстве, другие до самой смерти ими остаются. Стада здесь большие, мы уже видели одно в шестьсот голов, а есть здесь и стада свиней, но это животное для рождественских яслей не годится, не хватает ему прелести ягненка, чудного пушистого комочка, какой он милый, куда ты положил новорожденного, животным тоже можно оказывать почтение, а свинья быстро теряет свою красоту розовой конфетки, у нее вырастает рыло, от нее воняет, она любит грязь, хотя и превращает ее в мясо. Что до быков, то они работают, их не так много в этих краях, чтобы хватало на запоздалые восторги, у ослов под вьючными седлами — сплошная рана, над ними кружат слепни, возбужденные видом крови, а в доме Мануэла Эспады над Грасиндой Мау-Темпо, от которой исходит запах родившей самки, вьются лихорадочно мухи. Выгоните вы их отсюда, говорит старуха Белизария, а ведь она привыкла к этому сонму крылатых и жужжащих ангелов, если роды происходят летом.
Но чудеса есть. Девочка лежит на платке, ее шлепнули, как только она явилась в мир, хотя в этом не было никакой необходимости, потому что в горле у нее уже добровольно рождался первый крик в ее жизни, и она плачет без слез, только веки морщит, такая гримаса могла бы испугать марсианина, а мы бы должны заплакать от умиления, и, поскольку стоит ясный день, светит горячее солнце и дверь открыта, на платок падает отраженный свет, не будем допытываться, откуда он, и глухая Фаустина, которая даже не слышит, как плачет ее внучка, первой обнаружила: они голубые, голубые, как у Жоана Мау-Темпо, две капельки воды, пролившиеся с неба, два круглых лепестка гортензии, но ни одно из этих привычных сравнений не подходит, так приходится говорить тому, кто не может выдумать чего-нибудь получше, но здесь никакое сравнение не подойдет, как ни будут изощряться в них поклонники обладательницы этих глаз, голубых, но не как вода или небо, редкостный цветок или драгоценный камень, они ярко-голубые сияющие, как у Жоана Мау-Темпо, когда он придет, мы сравним, и тогда поймем, о каком же голубом цвете идет речь. Пока только Фаустина видела, что они голубые, и может провозгласить: У нее глаза, как у деда. И тут новорожденную требуют две другие женщины: Белизария, оскорбленная тем, что попраны ее права повитухи, и Грасинда Мау-Темпо, ревнивая, как волчица, но Белизария применяет силу, и Грасинде Мау-Темпо приходится уступить, но неважно, когда чмокающий ротик прижмется к ее соскам, у нее будет время отрешенно вглядываться в эти голубые глазки, пока грудь ее будет отдавать молоко; под этой плохо пригнанной крышей или посреди поля, под ясенем, стоя, если некуда сесть, второпях, если некогда, — из груди ее будет перетекать жизнь, белая кровь, порожденная кровью красной.
И явились три волхва. Первым был Жоан Мау-Темпо, стоял день, и никакая звезда не вела его, а раньше он не пришел только из-за мужской стыдливости, конечно, он мог бы присутствовать при родах собственной дочери, если бы такие вещи были приняты в то время в тех местах, но этого нельзя, пересудов потом не оберешься, подобные идеи сюда еще не проникли. Жоан Мау-Темпо пришел первым, потому что работы у него не было, он пропалывал клочок земли, который ему дали для обработки, а когда вернулся домой, то жены не увидел, а соседка сказала ему, что у него родилась внучка. Он доволен, да не совсем: ему бы хотелось мальчика — все хотят мальчиков, — и тогда он снова выходит из дому, переваливаясь на ходу — то в этом боку кольнет, то в другом, здесь болит, а здесь колет — тут с тех пор, как он надорвался, таская уголь, а тут — после стояния столбом в драконьем доме, — он похож на моряка, только что высадившегося на сушу после дальнего плавания и Удивляющегося тому, что земля под ним не качается, или на путешественника, который едет на горбатом верблюде, корабле пустыни, и это сравнение нам больше подходит, если Жоан Мау-Темпо первый из волхвов, то и путешествие свое он должен совершать, как ему по традиции пристало, остальные пусть пожалуют, как смогут, и о дарах мы не будем упоминать, если только нельзя принять в дар эту шкатулку страданий, которую Жоан Мау-Темпо несет в своем сердце, — пятьдесят лет страданий, золота нет, у него ни крупицы, ладан — дым церковный, падре Агамедес, а что до мирра, то пусть оно уйдет на последнее помазание тем, кто остался без погребения. Мало могут эти люди принести той, что сегодня родилась, выбор у них невелик: вот пота сколько угодно, радости же не больше, чем на одну улыбку щербатого рта, а земли столько, чтобы хватило зарыть их кости, остальная нужна для других растений.
Жоан Мау-Темпо идет с пустыми руками, но по дороге вспоминает, что родилась у него первая внучка, и в цветущем саду срывает узловатую ветку герани, она пахнет бедным домом, а как приятно посмотреть на волхва, восседающего на своем верблюде, покрытом красной с золотом попоной, снизошедшего до того, чтобы своей рукой сорвать цветок, ведь не послал же он ни одного раба из своей свиты, вот какие бывают великие деяния. Кажется, что верблюд сам знает свои обязанности: когда подъехали они к дому дочери Жоана Мау-Темпо, он опустился на колени, чтобы господину всего мира легче было сойти, а жандармский гарнизон в полном составе салютует ему оружием, хотя у капрала Доконала и есть сомнения по поводу того, имеют ли право прохода по общественным дорогам столь необычайные животные. Эти фантазии порождает безжалостное солнце, с неба оно уже не так палит, но его жар еще пылает в каждом камешке, таком горячем, словно земля его только что родила. Дочь моя любимая, и тут Жоан Мау-Темпо видит, что глаза его бессмертны, вот они здесь, после долгого странствия, он и сам не знает, где оно началось и какими путями шло, с него достаточно, что в Монте-Лавре других таких глаз нет ни в его семье, ни у чужих: Будут ли дети у сына — неизвестно, а дети моей дочери — мои внуки, от злословия никому не уберечься, но вот опровержение всем досужим толкам — эти глаза, они смотрят на меня, в мои голубые глаза, которые глядят в глаза моей внучки, звать ее будут Мария Аделаида, она живой портрет своей прабабки, что жила пятьсот лет назад, но глаза у нее того чужеземного деда, который насиловал девушек. У каждой семьи есть своя легенда, хотя некоторые о ней и не подозревают, как, например, Мау-Темпо, полностью обязанные рассказчику этим преданием.
Второй из волхвов пришел, когда настала ночь. Он вернулся с работы, огня в доме нет, очаг погашен, на ужин ни намека, и замерло у него сердце, но тут появилась та же самая соседка: У твоей сестры родилась девочка, твои отец и мать у нее. Уже известно, что родилась девочка и что глаза у нее голубые, это же развлечение для Монте-Лавре, но соседка ничего насчет последней новости не сказала, она хорошая женщина и понимает, что каждому секрету свое время и свое место, ей было бы приятно сообщить Антонио Мау-Темпо: У твоей племянницы голубые глаза, но пусть лучше он сам увидит это своими карими глазами и порадуется. Жандармы уже вернулись на свои посты, и никто не приветствует Антонио Мау-Темпо оружейным салютом, этого еще не хватало, глуп тот, кто поверил, но по улице идет волхв во плоти, грязный, как и полагается идущему с работы, он не помылся — ему некогда было, — но о своих обязанностях он помнит и срывает один ноготок из крашеной консервной банки, стоящей возле какого-то дома, а чтобы цветок не завял, сжимает его губами, слюной своей поит, и, войдя в дом, говорит: Вот тебе, сестричка, моя любовь, что же может быть понятнее, у цветов бывают разные названия, например календула и ноготок — это одно и то же, а однажды и у гвоздики появится второе имя, как мы увидим впоследствии.
Антонио Мау-Темпо не увидел пока голубых глаз. Девочка спокойно спит, глаза у нее закрыты, она сама так захотела и откроет их только для третьего волхва, но он придет гораздо позже, совсем ночью, потому что дорога у него дальняя, и все пешком, этот путь он проделал уже три дня назад, то есть три ночи назад — сообщаю для тех, кто предпочитает точные сведения, — и еще знайте, что Мануэл Эспада не спит третью ночь подряд, хорошо еще, что он привык к этому, но, чтобы вам было понятнее, я объясню подробно, слушайте: Мануэл Эспада работает далеко от дома, и спит он там же, в пастушьей хижине или в летней овчарне — где именно, нам сейчас неважно, — и что же делает Мануэл Эспада, когда его жене приходит время родить? На заходе солнца он бросает работу, приходит домой за полночь, и видит он не своего ребенка, а большой живот Грасинды Мау-Темпо, отдыхает часок рядом с ней, потом встает и перед рассветом возвращается на работу, и вот уже третью ночь он не спит, а поскольку три — число счастливое, то теперь он увидит, что его жена родила и что на свет появилась его дочь, вот так-то.
Фаустина, Жоан и Антонио Мау-Темпо по случаю родин ужинают курицей, и Грасинда Эспада получает свою долю бульона, для роженицы это полезно, затем появляются другие родственники, они приходят и уходят, Грасинде надо отдохнуть, хотя бы сегодня, до свидания, до завтра, чудесная девочка, вылитый дед. Часы на башне уже пробили полночь, и если злая судьба не помешает, если не сдвинется с места гора, если какой-нибудь бессовестный негодяй не нарушит неписаный закон и не нападет на такого же бедняка, тогда скоро появится и третий волхв, а что за дары он несет, а какая у него свита, и вполне, может быть, у коня его золотые подковы и алая узда, впрочем, почему бы и нет, могла же на его пути вместо бессовестного разбойника стать фея, моя крестная, и сказать: У тебя родилась дочь, у нее голубые глаза, бери коня, торопись, погляди на них, пока не поблекли они от жизненных тягот, но все это выдумки, трудна дорога, особенно ночью, и лошадь устала или разбила ногу, так что приходится Мануэлу Эспаде идти пешком, что за ночь, звездная и необъятная, ночка-ноченька, полная страхов и неясного шелеста, однако волхвы имеют власть над царством Ур и Вавилоном, иначе как объяснить, что перед Мануэлем Эспадой летят два светлячка, чтобы он не заблудился, они указывают ему дорогу, кто бы сказал, что такие чудеса возможны, что насекомые могут провожать путника, а тем не менее они вместе поднимаются на холмы и спускаются в долины, обходят рисовые поля и пересекают равнины, и вот уже и первые дома Монте-Лавре, светлячки садятся на обе стороны двери, на уровне глаз — явился на землю человек! — Мануэл Эспада проходит между ними, хотя бы эти почести возданы тому, кто пришел после тяжкого труда и кому на рассвете надо возвращаться.
Даров у Мануэла Эспады нет, не принес он ничего оттуда, и здесь у него ничего нет. Он протягивает руки — каждая из них прекрасный цветок — и говорит: Грасинда, больше он ничего сказать не может и целует ее один только раз, но почему-то от этого единственного поцелуя у нас в горле появляется комок, и, даже если мы были бы членами этой семьи и нам следовало сказать что-нибудь в этот момент, мы все равно не смогли бы сделать этого, а пока Мануэл Эспада целует жену и остальные тихонько перешептываются, Мария Аделаида открывает глаза— она словно ждала этой минуты, первая ее детская хитрость, — открывает она глаза и видит что-то огромное, протягивающее к ней большие руки, — отец — она еще не знает, что значит это слово, зато Мануэл Эспада знает: сердце у него чуть из груди не выскакивает, дрожат его беззащитные руки — как же он возьмет ребенка, свою дочь, мужчины такие неловкие, — и Грасинда Эспада говорит: Она похожа на тебя. Пусть так, хотя в возрасте нескольких часов еще неизвестно, что будет потом, но Жоан Мау-Темпо имеет полное право воскликнуть: А глаза-то у нее мои! Антонио Мау-Темпо молча слушает, он ведь только дядя, а Фаустина, несмотря на свою глухоту, все угадывает и говорит: Любимый, она сама не понимает, почему сказала такое, эти слова в подобных случаях здесь не употребляются, не то из скромности, не то из бережного к ним отношения.
Через два часа — будь и больше времени, все равно показалось бы мало, — Мануэл Эспада выходит из дому, ему придется торопиться, чтобы прийти на работу до восхода солнца. Два поджидавших его светлячка полетели над самой дорогой и светили так ярко, что чаевые у муравейников объявили: встает солнце.
Кажется, что хлеба убирают всегда одинаково, но это не так. Пшеница может созреть раньше или позже, это зависит от дождей, много их пролилось или мало, от солнца, добросовестно или небрежно исполняло оно свои обязанности, от того, посеяно ли зерно на горе или и низине, на песках или на глинистой почве. Капризы природы и неверный расчет влияют на урожай, но к этому люди притерпелись — чему быть, того не миновать. И если правда, что все эти особенности, каждая по отдельности и все вместе, заслуживают более обстоятельною, неспешного разговора, без страха наскучить слушателям возвратами к прежде обойденным нашим вниманием полям, то, к несчастью, правда и то, что такие описания не приняты в повестях, даже если речь в них идет о латифундиях. Придется нам смириться с тем, что, паже зная об этих изменениях, рассказать о них мы не можем, добавим к прочим мелким недостаткам нашего повествования этот крупный и притворимся, что хлеба из года в год растут одинаково, зададим только один вопрос: почему тянут, почему не выходят в поле жнецы и тракторы, когда даже невежественному горожанину ясно, что пора убирать урожай, а то поздно будет: стебли пшеницы, когда дунет ветер, шелестят, словно крылья стрекозы, так что же здесь происходит и кому от этого вред?
Хлеба убирают не всегда одинаково. На этот раз не батраки устроили беспорядок, требуя, чтобы им больше платили. Точнее, эта песня поется каждый год всюду и по любому поводу. Кажется, ничего другого они говорить не умеют, сеньор падре Агамедес, вместо того чтобы беспокоиться о своей бессмертной душе, если она у них есть, они заботятся только о теле, отшельники ничему их не научили, о деньгах лишь думают и не спрашивают, есть ли они у меня и могу ли я платить. Церковь — великая утешительница в подобных обстоятельствах, проливает потихоньку бальзам из церковной чаши, еще одну капельку, не отнимайте ее у меня, а потом поднимает глаза горе, где ждут ее награды за службу в латифундиях: Когда настанет наш час, чем позже он настанет, тем лучше. Сеньор падре Агамедес, что вы мне скажете об этих бездельниках, превозносящих генерала, никому уже верить нельзя, представить себе только: военный, казавшийся таким надежным человеком, уважаемое лицо, всем обязанный нашему строю — и сбивает массы с толку, как это правительство допускает, чтобы дело зашло так далеко? Однако на этот вопрос падре Агамедес ответить не может, власть его не всегда на этот мир распространяется, он был всего лишь свидетелем и жертвен великого национального переполоха, когда появился какой-то бешеный и завопил: Долой его, долой, а кого «его», господина профессора Салазара? Нет, об этом во яке и говорить не приходится, одни манеры чего стоят, но все это ему боком вышло, говорят, он сбежал, как мы раньше спокойно жили, и вдруг такие ужасы. Мы здесь одни, падре Агамедес, и, между нами говоря, для нас могло плохо обернуться, большая нужна была ловкость, чтобы не вмешиваться в события, остаться просто наблюдателями, а теперь нам надо дать урок этим бродягам, и в этом году они не соберут ни одного зернышка пшеницы. Чтобы их проучить, сеньор Норберто. Чтобы проучить их, сеньор падре Агамедес.
Неизвестно, где придумали этот педагогический прием. Может быть, в Лиссабоне, или в Эворе, или Беже, или Порталегре, а может, в Монтеморе так пошутили, или коньяком вдохновились, или Леандро Леандрес принес столь гениальную мысль из своего драконьего дома, но, как бы то ни было, эта идея за несколько дней распространилась повсюду, перескакивала от Норберто к Жилберто, от Берто к Ламберто, от Алберто к Анжилберто, и все ее одобряли, призывали управляющих и отдавали им приказания: Там, где начали жать, прекратите и в других местах не начинайте. Это будет национальное бедствие, но, вероятно, пшеница заражена проказой, и латифундии сжалились над детьми своими, жнецами, не хотят они видеть, как работники их заживо разлагаться будут, как пальцы у них превратятся в культи, а ноги колодами станут. Это поле отравлено — и поставят по краям полей устрашающие предупреждения с черепами оскаленными, чтобы нагнать страху на самых отчаянных, а если будут упорствовать, можно позвать жандармов, которые наведут порядок. И управляющий говорит: В этом нет необходимости, они же не спятили, чтобы жать задаром, рискуя получить пулю в награду, но убытки, вот что плохо. А Алберто говорит: Лучше волосы снять, чем потом по голове плакать, оттого что хлеб в этом году останется в поле, мы не разоримся. А управляющий говорит: Они хотят повышения оплаты, жизнь, мол, дорожает. А Сижизберто говорит: Это меня не касается, сколько захотим, столько и заплатим, для нас тоже жизнь дорожает. А управляющий говорит: Они хотя! говорить с вами. А Норберто говорит: Не желаю я, чтобы эти собаки на меня лаяли.
По всем латифундиям только и слышно, как собаки лают. Они лаяли, когда между Миньо и Алгарве — между морским побережьем и восточной границей — люди приходили в волнение от одного имени, не то что от речей генерала, лаяли они по-новому, на человечьем языке это ясно означало: Голосуйте за Делгадо [31], новой оплате будете рады, — что поделаешь, любим мы рифмы, мы живем в стране поэтов, — лаяли они лаяли и уже к самым дверям подбираться стали. Сеньор падре Агамедес, если так дальше пойдет, скоро они начнут церкви осквернять, первое, что они делают, — это оскорбляют святую матерь нашу церковь. И не говорите, сеньора дона Клеменсия, и не говорите, хотя я и не отказываюсь от лавров мученика, но Господь Бог не допустит в наших местах таких злодеяний, как в Сантьяго-ду-Эскурал, вообразите себе, они школу в церкви устроили, нет, сам я этого не видел, это давно было, но мне рассказывали. Правда, сеньор Агамедес, это правда, такая же правда, как то, что мы здесь стоим, Господь не допустит, чтобы республиканские безобразия повторились, осторожнее выходите, тут собаки. Падре Агамедес открывает дверь и своим высоким дрожащим голосом спрашивает: Собаки на привязи, и кто-то равнодушно ему отвечает: Эти — на привязи, и потому нам неизвестно, какие на привязи, а какие нет, однако падре Агамедес верит, что его ногам ничто не угрожает, и он выходит во двор — собаки и правда на привязи, — но, выйдя из ворот, он видит толпу народа, лая не слышно, не хватало еще, чтобы люди лаяли, но чтоб мне своего собственного имени не вспомнить, если эти перешептывания не похожи на рычание, а еще падре Агамедес не видел, как вдоль дома ползли муравьи с поднятыми, как у собак, головами, пока все эти звери молчат, но что с нами будет, если однажды они соберутся в одну свору.
Как уже было сказано, урожай в этом году собирать не будут в наказание за упрямство, с которым работники требуют большей оплаты, хотя этому теперь никто не удивляется, и за новое преступление — за то, что поддерживали Делгадо и клялись его именем на всех перекрестках. Мне это совершенно безразлично, сказал Адалберто, я только хотел бы иметь уверенность в том, что правительство одобряет наши действия. Оно одобряет, и мы тоже, мы считаем вашу мысль просто великолепной, сказал Леандро Леандрес. А убытки, сеньор губернатор, ведь будут убытки. Вы можете рассчитывать на нашу добрую волю. Но хорошо, когда все поровну платят, это вполне справедливое замечание произнесено в каком-то неизвестном уголке латифундии, а может быть, и в городе, но где бы то ни было, слово сказано: Не беспокойтесь, сеньор Берто, меры по оказанию помощи сельскому хозяйству уже рассматриваются, чаяния землевладельцев правительству известны, и оно не забудет ваших заслуг перед родиной. Еще немного, и в честь сеньора Берто взвились бы знамена, впрочем, в этом уже нет необходимости, выборы закончились, Томаш [32] президент наш, почему бы и мне не писать в рифму, если другие это делают, а я бы мог сочинять очень приятные стишки, судите сами: Надоело голодать, /Сказала смерть в аду,/ Не буду больше ждать,/ Косить людей пойду, а после того, как эту песню пропели хором, в латифундии установилась великая тишина что будет? — и, пока мы томились, не отрывая глаз от земли, над нами скользнула какая-то тень, мы подняли головы и увидели парящего в небе сокола, его криком прозвучал вырвавшийся из моей груди стон.
Сегодня вечером Сижизмундо Канастро заходил к Жоану Мау-Темпо, поговорил с ним и с Антонио Мау-Темпо, оттуда направился к Мануэлу Эспаде, где задержался подольше. Побывал он и еще в трех домах, два из которых стояли на отшибе, и всюду разговаривал то так, то эдак, к каждому искал свой подход, нельзя со всеми говорить одинаково, потому что в таком случае понять могут по-разному, — а ходит он вот с каким предложением: через два дня всем, кого только можно собрать, идти на демонстрацию в Монтемор и перед муниципалитетом просить работу — она же есть, но ее не дают. Мимоходом говорится и о том, что, мол, за шутники такие выдвинули в президенты нашей жалкой республики эдакого сладкоречивого мерзавца, один был, и хватит, сколько же можно. Горечь во рту у них не от обжорства и не от пьянства, излишествам в этих краях предаются редко, конечно, есть выпивохи и здесь, но извинить их можно — когда человек всю жизнь чувствует себя привязанным к столбу, то курение и выпивка для него просто разные пути бегства, но с вином убежишь дальше, хотя с каждым шагом приближаешься к смерти. Горечь у них во рту от разговоров и ожидания еще более интересных речей, если бы свобода наступила, а она не наступила, кто же видел ее, свободу, столько о ней говорят, но свобода — не женщина, бредущая по дорогам, не присаживается она на камень и не ждет, что кто-нибудь пригласит ее поужинать или поселиться у него на всю жизнь. Походили здесь какие-то мужчины и женщины, «ура» кричали, а теперь у нас во рту горечь, словно с похмелья, печально глядят глаза: хлеб надо жать. Что нам делать, Сижизмундо Канастро, ты у нас самый старый и самый опытный. Во вторник пойдем в Монтемор требовать хлеб для детей и для родителей, которые должны их кормить. Но это мы всегда и делали, а толку что? Делали, делаем и будем делать, раз ничего другого не можем. Никогда это не кончится. Кончится. Да, когда помрем и будем с небес смотреть на свои собственные кости, если какая-нибудь собака выроет их из могилы. Но когда настанет этот день, и живых будет немало, а твоя дочка все краше становится. Глаза у нее как у моего отца, сказала Грасинда May-Темпо, а весь разговор до этого велся с ее мужем Мануэлем Эспадой, который говорит: Я бы душу дьяволу продал в обмен на этот день, и чтобы не завтра, а сегодня, и Грасинда Мау-Темпо берет на руки свою трехлетнюю дочь и выговаривает мужу: Перекрестись, Мануэл, что ты говоришь, а Сижизмундо Канастро, у которого за плечами прожитых лет и опыта побольше, улыбается: Дьявола не существует, контрактов он не заключает, это все только разговоры, которыми работы не добудешь и ничего другого тоже, теперь наша работа — идти во вторник в Монтемор, много народу соберется.
Хороши июньские ночи. Если светит луна, то с холма Монте-Лавре виден весь мир, не подумайте только, будто мы настолько невежественны, что не знаем: мир гораздо больше. Я был во Франции, сказал бы Антонио Мау-Темпо, она далеко, но в этой тишине любой, даже я, поверил бы, если бы сказали: Никакого другого мира нет, только Монтемор, куда мы завтра пойдем просить работы. А если луны нет, тогда весь мир умещается у меня под ногами, и еще звезды, кто знает, может, на них тоже есть латифундии, и потому правит там речной адмирал, сыгравший краплеными картами — нет ничего почтеннее и бессовестнее. Если бы Сижизмундо Канастро приходили в голову подобные колкости и остроты, мы бы посторонились с дороги, сняли бы шляпу, пораженные его образованностью, но на самом деле он думает, что поговорил уже со всеми, с кем надо, и хорошо, что сделал это сегодня, не откладывая на завтра, и потому мы не знаем, как поступить со шляпой, надо ли ее снимать, Сижизмундо Канастро выполнил свой долг, вот и все. И поскольку, несмотря на серьезность предпринятых им шагов, человек он насмешливый и веселый, что не раз уже видно было из нашей истории, он подошел к жандармскому посту, заметил, что дверь закрыта и свет не горит, стал лицом к стене и окропил ее с таким удовольствием и радостью, словно окропил всю жандармерию сразу. Ребячится старик, эта штука уже мало на что годится, но такое она еще может учинить — вот бежит ручеек среди камней, кто бы дал мне побольше мочи, чтобы стоять тут всю ночь, надо было бы нам всем сразу помочиться, и затопили бы латифундию, посмотрел бы я, кто ее спасать захочет. Чудесная ночь, сколько на небе звезд. Он застегивается, веселость его уже прошла, и он направляется домой, играет все-таки кровь иной раз.
Во времена пилигримов говорили, что все дороги ведут в Рим, надо было только идти и спрашивать, так и получаются поговорки, которые потом бездумно повторяют люди, вот еще одна: Язык до Рима доведет, но это неправда, в этих местах дорог много, но все они ведут в Монтемор, и эти люди идут молча, хотя только глухой не услышал бы речи, громко раскатывающейся по всей округе. Многие идут пешком из ближних и дальних мест, если им не удалось добыть лучшего средства передвижения, другие крутят педали старых велосипедов, которые тарахтят и скрежещут, словно повозки, запряженные мулами, а кое-кто сумел пристроиться на грузовик, они приближаются к Монтемору со всех сторон розы ветров, великий ветер толкает их в путь. Стражи замка заметили приближение мавританского войска, подняли знамя с изображением Богоматери, склонившейся над сердцем, язычники идут, сеньоры, берегите ваших жен и дочерей, поднимайте мосты, поистине говорю вам: настал день страшного суда. Это рассказчик, желая блеснуть образованностью, выдумал вооруженное войско и штандарты кавалерии, а речь идет всего лишь о неорганизованной толпе сельских жителей, и если сосчитать их всех — то и тысячи не наберется, хотя и это много для этой норы. Но всему свое время, осталось еще два часа, и, пока Монтемор — обыкновенный город, где народу несколько больше обычного, они бродят по ярмарочной площади, те, кто при деньгах, выпивает рюмочку, остальные тихо разговаривают: Пришли уже из Эскоурала? Не знаю, мы из Монтемора, немного нас, правда, но мы пришли. Среди них есть одна женщина, Грасинда Мау-Темпо тоже захотела пойти, в наше время не умеют женщин в узде держать, так думают старики, но ничего не говорят, а что бы они могли поделать, если бы услышали: Мануэл, я пойду с тобой, и Мануэл Эспада, хоть нам и известно, что он за человек, решил, будто жена шутит, и ответил — его устами ответили тысячи Мануэлов: Не женское это дело. Мужчине следует говорить осторожно, не бросать слов просто так, иначе его перестанут уважать и авторитет он потеряет, да, это правда, несмотря на то, что они, Грасинда и Мануэл, так любят друг друга. Они проговорили весь вечер, говорили и в постели, и дело Грасинды продвинулось: Девочка останется с мамой, а мы пойдем оба, разве мы только в постели должны быть вместе, и в конце концов Мануэл Эспада сдался, и сдался с удовольствием, обнял жену и притянул к себе, они ведь муж и жена, девочка спит и ничего не слышит, и Сижизмундо Ка-настро спит в своей кровати, он добился того, чего хотел, может, в следующий раз еще лучше получится, нельзя же на этом останавливаться, черт побери.
В Монтеморе не говорят о таких вещах — кто чем занимался прошлой ночью со своей женой или мужем и чем будет заниматься ночью, когда кончится этот день. От жандармского поста отъезжает всадник, как обычно, а внутри разговаривают майор Хорохор и Леандро Леандрес, уже приказано стянуть войска, а теперь надо ждать событий, однако кое-кто решил подождать подальше отсюда, это владельцы латифундий, которые живут в Монтеморе, а их тут немало, и наша выдумка о средневековых страхах оборачивается правдой: вот на крепостной стене поставили балдахины, самые смелые сидят на восстановленных зубцах, просто выставка добродетельных отцов и матерей, мужчины в костюмах для верховой езды, дамы в светлых платьях. Самые злые летописцы скажут, что приехали они сюда потому, что боялись, как бы крестьяне не захватили их в домах, в этом предположении нет ничего невероятного, но, с другой стороны, мы не должны забывать, что в этих местах развлечений, кроме кино и боя быков, почти нет, а это — словно пикник на лоне природы, есть здесь и спасительная тень, а если нужно, и спасительные проповеди в монастыре Богородицы, помолись за нас, пречистая. Однако установлено и доказано, что дома они покинули из-за не осознанного до сих пор страха, сторожить остались слуги, если они давно в доме, то верность сохраняют, как, например, Амелия Мау-Темпо, которая устроилась служанкой в Монтеморе, бедность и против своих заставит идти, но времена пришли такие, что верить уже никому нельзя не потому, что собрались здесь нищие из латифундий и протягивают руку: Дайте работы, а из-за того, что теперь видно, как они озлоблены, эти руки могут сжаться в кулаки: Тише, тетушка, тише. Отсюда, сверху, видно, как они с разных сторон стекаются к площади перед муниципалитетом. Словно муравьи, говорит маленькая наследница латифундии с богатым воображением, а ее отец уточняет: Они похожи на муравьев, но на самом деле это собаки. Вот как прекрасно все сказано одной короткой и ясной фразой, а теперь — тишина, не упустить бы чего: Смотри, перед муниципалитетом — взвод солдат национальной гвардии. (Да здравствует национальная гвардия! А это сержант. Что у него в pукax? Пулемет, то же самое подумала и Грасинда Мау-Темпо, а подняв глаза, увидела массу народа на стенах замка.
Люди собрались на площади. Те, кто прибыл из Монте-Лавре, держатся вместе: Грасинда, единственная женщина, ее муж Мануэл Эспада, ее брат Антонио, и отец — Жоан Мау-Темпо, и Сижизмундо Канастро, который говорит: Не расходитесь в разные стороны. Тут и еще двое, обоих зовут Жозе, один Пикансо, правнук мельников Пикансо, а о другом нам еще не приходилось упоминать. Они в людском море, солнце печет, как горчичник, на стенах замка раскрываются зонтики, очень красиво. Эти винтовки заряжены, по лицам солдат видно, человек меняется, когда держит в руках заряженное оружие, взгляд становится тверже и холоднее, губы сжимаются, а смотрит он на нас словно бы с укоризной. Некоторые любят лошадей и иногда дают им человеческие имена, вон того жеребца зовут Бом-Темпо, но я не знаю, есть ли имена у лошадей, которые стоят в конце улицы, возможно, им дают номера, у военных всегда номера: Двадцать седьмой, сюда, и вперед вылетают и лошадь и человек, который на ней сидит, путаница получается.
Уже начали кричать: Дайте нам работу, дайте работу, работу, ничего другого они не говорят, только изредка кто-нибудь бросит оскорбление: Воры, но так тихо, словно сам стыдится, и тут раздался крик: Свободные выборы, но еще не время, одинокий голос заглушается возрастающим шумом: Дайте нам работу, дайте работу. В каком мире мы живем — одни отдых в дело превращают, а другие работы просят. Кто-то подал сигнал или заранее было условлено, что начинать надо через столько-то минут, или Леандро Леандрес позвонил по телефону, или председатель муниципального совета в окно увидел: Явились, собаки. В общем, как бы то ни было, конная гвардия обнажает сабли, ой, мамочки, даже мурашки по телу побежали, поглядите только на этих храбрецов, на атакующих героев, я даже про солнце забыл, смотрю только на полированные клинки, а от них божественный свет исходит, просто дрожь пробирает от наплыва патриотических чувств, никто не посмеет отрицать.
Лошади пустились рысью, для самых резвых тут маловато места, и вот на землю падают люди, стремящиеся спастись от сабельных ударов и лошадиных копыт. Человек может стерпеть унижение, но иногда не хочет: он словно перестает видеть опасность, какая-то волна вздымает его, вздымаются его руки, хватают лошадей за узду или камни с земли, а кое-кто из карманов их вынимает — те, у кого нет никакого другого оружия, имеют право на это, — и полетели камни, конечно, ни в кого, ни в одну лошадь, ни в одного всадника, они не попали, — какой вред может принести пущенный наудачу камень. Такая батальная картина достойна висеть в зале, где собирается командование или офицеры: кони взвились на дыбы, имперская гвардия обнажила сабли, то колет, то рубит — как придется, восставшее быдло откатывается волной, а потом эта сволочь снова возвращается. Это было двадцать третьего июня, запомните хорошенько эту дату, дети мои, хотя в истории латифундии немало есть подобных памятных дней, славных такими же или похожими событиями. Здесь также отличилась пехота, и в особенности майор Хорохор, человек, слепо верующий и толкующий законы вкривь и вкось, первая пулеметная очередь, вторая, обе в воздух, это предупреждение, когда началась стрельба, на стенах замка раздались аплодисменты и крики «ура», рукоплещут все: нежные девушки, покрасневшие от жары и волнения, их отцы и матери, взвод влюбленных, дрожащих от желания устроить вылазку на врага, они бы выехали из ворот верхом на конях, вооруженные копьями, и покончили бы начатое дело: Убейте их всех. Третья очередь нацелена ниже, сейчас выяснится результат учебных стрельб, вот только дым рассеется, ну что ж, неплохо, хотя могло быть и лучше, на земле трое: один встает, поддерживая руку, ему повезло, второй волочит ногу, а третий не двигается. Это Жозе Аделиньо дос Сан-юс, говорит кто-то из Монте-Лавре, он его знает. Жозе Аделиньо дос Сантос мертв, пуля попала ему в голову, и сначала он ничего не понял, затряс головой, словно его муха укусила, но потом сообразил: Ах, мерзавцы, они меня убили, упал навзничь, и не было рядом жены, чтобы позаботиться о нем, кровь положила ему подушку под голову, красную подушку, большое тебе спасибо. На стенах замка снова захлопали в ладоши, догадались, что на этот раз дело серьезное, вон кавалерия заряжает винтовки, разгоняет сброд, надо подобрать тело: Не сметь подходить сюда!
Пришедшие из Монте-Лавре слышали, как свистели пули, и у Жозе Медроньо по лицу течет кровь, всего лишь царапина, ему повезло, но шрам останется на всю жизнь. Грасинда Мау-Темпо крепко держится за мужа, они вместе с остальными оказались в близлежащих переулках, ах, боже мой, солдаты ликуют, хватая пленников, и вдруг появляется Леандро Леандрес с другими драконами из ПИДЕ, всего человек шесть. Жоан Мау-Темпо заметил их и побледнел, он словно обезумел: стал у них на дороге, его трясет — не от страха, — надо же понимать, почему люди поступают так, а не иначе, но Леандро Леандрес его не заметил или не узнал, хотя и такие, как он, обычно на память не жалуются, и, когда драконы прошли мимо, Жоан Мау-Темпо не смог сдержать горьких слез: Когда же кончатся наши муки? Рана Жозе Медроньо больше не кровоточит, не скажешь, что еще немного, и ему бы все лицо разнесло. Сижизмундо Канастро тяжело дышит, все остальные целы, а Грасинда Мау-Темпо зашлась в плаче, как маленькая: Я видела, он лежал на земле, его убили, уверяет она, но кое-кто клянется, что его отвезли в больницу, как это сделали — на руках или на носилках, — неизвестно, но волоком тащить его они бы не осмелились, даже если бы и хотели. Убейте их всех, кричат со стен замка, но некоторые формальности все же надо соблюдать: человек не может считаться мертвым, пока это не засвидетельствует врач. И вот появляется доктор Кордо, на нем белый халат — это должно подтверждать, что и душа у него такого же цвета, — когда он уже почти подошел к телу, его останавливает Леандро Леандрес и властным тоном заявляет: Сеньор доктор, этот человек ранен, его надо отвезти в Лиссабон, а чтобы жизнь его была в большей безопасности, вы должны его сопровождать. Подивитесь все, кто слушает наш рассказ: дракон Леандро Леандрес жалеет жертву и хочет спасти ей жизнь. Забирайте его, сеньор доктор, побыстрее, «скорая помощь» уже подъезжает, времени терять нельзя, чем раньше вы его отсюда увезете, тем лучше, и, видя, как он настаивает, как торопится, мы просто не можем поверить в то, что произошло с Жоаном Мау-Темпо восемь лет назад, когда он сидел в тюрьме, но вот же он, живой, не так уж плохо с ним обращались, заставили постоять, вот и все, пришел же он сюда из Монте-Лавре на демонстрацию, ему еще повезло, что пуля его не нашла.
Доктор Кордо подходит к Жозе Аделиньо дос Сантосу и говорит: Этот человек мертв. На эти слова отвечать нечего, недаром доктор столько лет учился, должен он отличать мертвого от живого, но Леандро Леандрес не согласен, он тоже знает, что такое смерть и что такое жизнь, изучал он это, правда, с несколько другой точки зрения и, опираясь на свои знания и на особые соображения, настаивает: Сеньор доктор, этот человек ранен, его надо отвезти и Лиссабон. Даже ребенку ясно — в этих словах звучит угроза, но доктор отвечает: Я покойников не сопровождаю. Значит, душа у него и в самом деле белая, как его халат, а если на нем есть кровь, то что тут удивительного, кровь есть и у души, тогда Леандро Леандрес теряет терпение, заталкивает врача в пустой кабинет: Думайте, что делаете, не отвезете его, вам же хуже, а тот отвечает: Делайте со мной, что хотите, покойника я не повезу. Сказав это, он уходит: ему надо заняться настоящими ранеными, а было их вполне достаточно, некоторых забрали в тюрьму, всего арестовали человек сто, а Жозе Аделиньо дос Сантоса в конце концов отвезли в Лиссабон — эту комедию разыграла ПИДЕ: они хотели дать понять, что было сделано все возможное, чтобы спасти его, издевательство, конечно, а то почему же они не отвезли в больницу арестованных, страдавших так, как страдал Жоан Мау-Темпо, рассказавший о пытках.
Патрульные, сновавшие вдоль и поперек Монтемора, исчезли. Домой возвращались все, за исключением одного человека, Антонио Мау-Темпо, который сказал отцу: Я останусь в Монтеморе, приду завтра, и всем, кто отговаривал его, отвечал: Опасности никакой, идите себе спокойно. Он сам не знал, зачем остается, просто была у него потребность не уходить, а остальные прежним путем пошли домой, придут они очень усталые, но, может быть, когда они выйдут на шоссе, кто-нибудь подвезет их в Монте-Лавре, куда уже дошли вести о расстреле демонстрации, и подумать только, что бывает: Фаустина Мау-Темпо услышала сразу же, как только ей постучали в дверь, и все поняла, словно у нее был самый острый в мире слух, а ведь она совсем глухая, скажут потом, что нарочно, мол, притворяется.
В эту ночь, тоже безлунную и звездную, в Монте-Лавре плакали многие женщины, но одна — больше всех. А в Монтеморе переполошилась вся полиция. Несколько раз выходили наряды патрулировать окрестности, входили в дома, будили людей: они пытались выяснить, почему им на крышу падают камни, уже разбито несколько черепиц и стекол, государственному имуществу нанесен ущерб, летели гальки среднего размера, кто знает, может, это месть ангелов или они просто проказничают в своих небесных ложах, не могут же чудеса выражаться только в прозрении слепых и исцелении хромых, падающие камни тоже имеют отношение к мирским и религиозным таинствам, по крайней мере так мог бы думать Антонио Мау-Темпо, для этого он и остался, чтобы чудо сотворить. Он спрятался на склоне холма, в глубокой тени замка, и бросает камни своей сильной рукой, а когда проходит патруль, он забивается в яму, откуда потом снова вылезает, и никто его не видел, хоть это утешительно. В час ночи он бросил последний камень, рука у него уже устала, и было ему так грустно, словно сейчас умрет. Он обогнул замок с юга, спустился с горы, и весь остаток ночи шел усталый и голодный человек не по дорогам, а вдоль них, как неуверенный в себе разбойник, четыре легуа отделяли его от Монте-Лавре, но то тут, то там ему еще приходилось давать крюк — если путь преграждала несжатая пшеница, не мог он ее топтать, — и ему надо было прятаться от лесных сторожей, которые ходят с ружьями, и от других сторожей, с винтовками и в мундирах.
Когда показался Монте-Лавре, небо уже начинало светлеть, но это мог заметить только опытный глаз. Антонио Мау-Темпо перешел ручей вброд — ему не хотелось, чтобы кто-нибудь видел его на мосту, — и двинулся под ивами вдоль течения, пока не оказался там, где пора уже было подниматься наверх, ему приходилось быть осторожным, чтобы не наткнуться на страдающего бессонницей жандарма. А когда подошел к дому, увидел то, что ожидал, — свет, зажженную свечу, маленький маяк, огонь которого поддерживала мать, ожидающая своего мальчика тридцати одного года: он задержался потому, что играл в камешки. Антонио Мау-Темпо перепрыгнул через забор — теперь он вне опасности, — на сей раз Фаустина ничего не слышала: она плакала и ее одолевали черные мысли, но она встрепенулась, когда загремел засов, или в душе у нее что-то дрогнуло, и: Сынок! Они обнялись, словно он вернулся с войны, совершив великие подвиги, и, поскольку Фаустина знает, что она глуха, она не ждет вопросов, а разом сообщает все новости: Отец пришел, и Грасинда, и зять твой, и все остальные, у них все в порядке, только ты меня мучаешь. Антонио Мау-Темпо снова обнимает мать, лучшего ответа ему не придумать. Тогда из темноты задает свой вопрос Жоан Мау-Темпо, и по голосу его не скажешь, будто он только что проснулся: У тебя все в порядке? Антонио Мау-Темпо отвечает: Да, отец. И так как подошло время перекусить, Фаустина Мау-Темпо разжигает очаг и ставит кофейник.
Море латифундии не всегда спокойно, в нем бывают приливы, отливы, прибой, и потому волна иной раз может перенести через самую неприступную стену, как произошло в Пенише, вот видите, мы были правы, говоря о море: Пенише — это рыбацкий порт и в то же время тюрьма, но они убежали, и об этом побеге много говорилось в латифундиях — что это за море, когда земля здесь почти всегда сухая, потому люди и спрашивают: Когда же мы утолим свою жажду, и жажду наших отцов, и жажду, которая будет терзать наших детей, если так будет продолжаться? Новость эту скрыть нельзя было, чего в газетах не было, люди рассказывали: Присядем под дубом, и я вам все поведаю. А если соколы поднимаются высоко, то крик их разносится по всей земле, многое могли бы рассказать те, кто понимает их, но нам пока достаточно человеческого языка. И потому дона Клеменсия может сказать падре Агамедесу: Кончился наш покой, которого никогда и не было, вроде бы противоречие, а тем не менее эта сеньора еще никогда не выражалась так точно: новые времена наступают быстро. Словно камень с горы катится, вот что ответил ей падре Агамедес, он не любит изъясняться своими собственными словами, это из-за привычки говорить с кафедры, но мы достаточно милосердны, чтобы понять его, он хочет сказать: Если не уйти с дороги, когда катится камень, то Бог знает, что произойдет, простим ему этот обман, ведь и так ясно: Бога ждать не к чему, нам без него известно, что произойдет с тем, кто станет на дороге у падающего камня: ни мхом тот камень не обрастет, ни Ламберто не пощадит.
К счастью, с этим разговором мы не покончили, то есть мы хотим сказать, что должны были еще пройти месяцы дурных предчувствий, к святотатству присоединилась халатность, халатность состояла в том, что пло-
хо стерегли узников, а святотатством было спустить на корабле флаг «Святой Марии» [33] и поднять знамя «Святой Свободы», иначе не молилась бы так горячо и страстно за спасение отечества и религии в своей домашней часовне дона Клеменсия, не забывая призывать кары небесные на бунтовщиков: Надо было их наказывать примерно, тогда не дошло бы до беды, с жизнью нельзя играть, и еще менее — с моим имуществом. Но эти стенания раздаются в четырех стенах, они бы раздражали Норберто, если бы не падре Агамедес, который должен изо дня в день выслушивать дону Клеменсию: она, к его сожалению, почти не покидает дома, только изредка съездит в Лиссабон, чтобы поинтересоваться новыми модами, или — по семейной традиции — в Фигейру на морские купания — кажется даже, что она — от старости, вероятно, заговаривается: как можно говорить «мое имущество» о корабле, который не плавает в море латифундии? Ослаб, видно, рассудок у сеньоры, но тот, кто так думает, глубоко заблуждается, потому что у нее есть унаследованные от отца, царство ему небесное, акции колониального пароходства, и эти мысли терзают ее.
В латифундии так холодно не только из-за того, что стоит январь. Все окна особняка закрыты, и, если бы это был замок Ламберто, а не роскошный особняк Норберто, мы бы увидели между зубцами стен вооруженных людей, как недавно видели кровожадную и напуганную толпу на развалинах замка в Монтеморе, но времена меняются, сейчас в боевой готовности по округе кружат наемники-жандармы, а Норберто читает журналы и слушает радио, кричит на служанок — мужчины, когда нервничают, всегда такие. И самое возмутительное — это хитрый и довольный вид черни, они вроде бы даже холода не чувствуют, словно для них весна наступила раньше времени, следовало бы продлить эту шутку, но через день-другой все пойдет по-старому: Господь не дремлет, кара обязательно обрушится, «Святая Мария» вновь обрела свое исконное имя, молись за нас, и давайте не будем слишком плохо относиться к падре Агамедесу, которого уже обуял грех зависти — и давно пора: ему так не терпится отслужить благодарственный молебен по случаю возвращения освященных церковью порядков, возгласить Те Deum Laudamus [34], но на этой скудной земле не оценят безбожники его рвения.
Для латифундий этот год — черный. Прогуливается верхом на своей лошадке девица, юбка и попона развеваются, ветер треплет покрывало, чудная картинка, но вдруг выскакивает дикий зверь — сеньор, я говорю о средневековой дороге, — и девица уже на земле, сокровенные ее тайны у всех на виду, что же может быть хуже, а тут еще лошадь от страха взбесилась и стала лягаться, бедная девица. Так родилась поговорка: Беда никогда не приходит одна, только вчера бежали из Пенише эти проклятые коммунисты, пожиратели младенцев: Ах, соседка видела в Пенише моих детей, как бы с ними чего не приключилось, только вчера взволновала души и история про новых корсаров: Всех их расстрелять надо, такой красивый корабль, весь белый, «Святая Мария» шествовала по водам, словно ее божественный сын, а теперь новости из Африки — негры взбунтовались. Я всегда говорил, что мы с ними слишком хорошо обращались, я предупреждал, а мне не хотели верить, только тот, кто там жил, знает, каково с ними приходится, они лентяи, работать не любят, добром с ними не сладишь, и вот вам результат, но в конце концов Африка еще не потеряна, туда надо ввести войска и начать настоящую войну, напомним им Гугуньану, правильно говорил сеньор председатель совета: Быстро и решительно, какой бы из него солдат вышел, если бы он учился военному делу, во всяком случае говорил он хорошо. Быстро развеялся имперский сон, начнем теперь метаться, туда заплатку, сюда стежок, негр — португальский гражданин, да здравствуют негры, которые не берутся за оружие, но присматривать за ними все равно необходимо, остальным — смерть, и как-нибудь, проснувшись в хорошем настроении, мы скажем, что африканские провинции, бывшие колонии, становятся государствами, какая разница, как их называть, главное, что дерьмо все то же, и они, и белые и черные, продолжают его жрать, если кто-нибудь уловит различие, он получит приз.
Но, кажется, сеньор падре Агамедес, Бог и Святая Дева отвратили свои милостивые взоры от португальской земли, посмотрите, как беспокойны и печальны души людей, несомненно, злой дух вселился в смиренные сердца португальцев, наверно, мы мало молились, хоть нас и предупреждали наши пастыри: Я со своей стороны делала все, что могла. А я никогда не скупился на добрые советы ни на кафедре, ни в исповедальне, это беспорядочный разговор, то один говорит, то другой, но, пока падре Агамедес принимает паству, мысли его текут гак, словно он человек тех времен, когда души завоевывали мечом и огнем. Отдубасить бы их как следует, только так с ними и разговаривать.
Неизвестно, куда бежать на помощь, теперь пали индийские крепости, плачьте, души Гамы, Албукерке, Алмейды и прочих Нороний [35], как же это, как могут плакать такие мужественные сердца, был бы приказ не отступать ни на шаг, мы бы показали миру, что такое португальцы, каждый, кто сделает хоть шаг назад, — предатель родины, приходится чем-то поступаться, правительство нам доверяет и посылает исполнять наш долг. Печальное рождество в этом году у Алберто, хотя лакомств и благословений господних в избытке — хорошие цены были на пробку, — а больше радоваться нечему: над страной и латифундией сгущаются черные тучи, в брюхе которых ворчит гром: Что будет с Португалией и с нами, у нас, конечно, есть защита, жандармерия, каждому — капитану, лейтенанту, капралу и сержанту — надо что-нибудь подарить, это только справедливо, ведь они, бедные, так мало получают, постоянно охраняя нашу собственность, представь себе, если бы мы за свой счет их содержали, это вышло бы гораздо дороже. Раньше люди никогда не обращали особого внимания на Гоа, Даман и Диу [36], а теперь у нас не осталось ни одного памятника португальского присутствия на востоке, солдаты и матросы — мы здесь! — даже умирая, истекая кровью, они приподнимаются на локтях и отвечают: Отзовитесь, отсутствующие, так издавна повелось, когда надо, — и мертвые голос подают. Хорошо еще, что все это происходит далеко, в Индии, Африка тоже не близко, они устраивают поджоги вдали от меня, между нами моря и моря, а если они явятся в Португалию, то у нее хватит сыновей, чтобы защитить латифундии, не садись с хозяином в дураки играть, сам в дураках останешься, не верят в пословицы, а потом жалуются.
Завтра — Новый год, сказала дона Клеменсия своим детям и племянникам, ее сообщение основывается на календарных сведениях, и она возлагает большие надежды на будущий год, желает всем португальцам всего наилучшего, это не ее слова, дона Клеменсия раньше так не говорила, но теперь она учится новому языку — у каждого свои учителя, — и не успела она договорить, как объявилась новость: в Беже [37] пытались приступом взять казарму пехоты, Бежа — это не Индия, не Ангола и не Гвинея, она по соседству, тоже латифундия, и там уже лает эта свора, ни о чем другом говорить не будут в ближайшие недели и месяцы, хотя штурм был подавлен, но значит, вообще-то можно взять казарму приступом, только удачи недостало, всегда чего-нибудь недостает в последний момент или уже не хватило чего-то в самом начале, и никто не обратил на это внимания, такова наша судьба: потеряла подкову лошадь, на которой ехал курьер, который вез приказ о битве, которая должна была перевернуть весь ход истории, которая оказалась па стороне наших врагов, которые из-за потерянной подковы выиграли сражение, какое несчастье! И давайте не будем отказывать в уважении тому, кто покинул мирный свой дом, чтобы попытаться свергнуть власть латифундии, смерть Сансану и всем, кто с ним, а когда пыль осела, стало видно, что Сансан умер, а латифундии остались, может быть, сядем под этим ясенем и расскажем друг другу, что мы думаем и что чувствуем, ничего нет хуже недоверия, сказали бы друг другу: Вы захватите «Сайта Марию», а вы попробуйте захватить казармы, но нас, собак и муравьев латифундий, никто не спрашивает, не мы ли нападали на эти корабли и казармы. Конечно, вы очень много сделали, хотя мы с вами и не знакомы. Но мы же собаки и муравьи, что мы скажем завтра, когда залаем все вместе, а вы нас не услышите, как не слышат нас в этой латифундии, которую вы хотите окружить и разрушить. Пора лаять всем вместе и кусать без промаха, мой капитан, мой генерал, и когда увидите, будут ли у вас теряться подковы и будет ли у вас только три пули, когда необходимы четыре.
Эти мужчины и эти женщины рождаются, чтобы работать, они появляются или их вытаскивают из чрева матери, потом они кое-как растут, главное — набрались бы силы и ловкости для работы, что за важность, если через несколько лет они станут медлительными и неуклюжими — это просто ходячие колоды, которые, придя на работу, сами себя раскачивают, и из одеревеневшего тела выдвигаются руки и ноги, отсюда явствует, как велика милость и мудрость Господня, создателя столь совершенных орудий для вспашки и уборки, для прополки и всего прочего.
Они созданы для работы, и было бы нелепо, если бы они злоупотребляли отдыхом. Хороший механизм может работать постоянно, его надо только смазывать, чтобы не упрямился, и питать экономно, без излишеств — лишь бы не останавливался, — но главное его достоинство состоит в том, что его легко заменить, если он сломался или вышел из строя от старости. Свалка этого металлолома называется кладбищем, и сидит насквозь проржавевший и скрипучий механизм у ворот, смотрит в пространство, а видит только печальные свои руки. Мужчинам и женщинам в латифундиях отпущен короткий срок, просто страшно, как быстро они стареют, но еще страшнее встретить человека, на вид глубокого старика, и услышать, что ему сорок лет, а этой морщинистой увядшей женщине нет еще и тридцати, так что житье в деревне жизни не продлевает, это горожане выдумали, так же как и благоразумнейшую поговорку: Кто рано встает, тому Бог здоровья дает, вот бы посмотреть, как они с мотыгой в руках глядят на горизонт в ожидании восхода или как, согнувшись под бременем своего креста, мечтают о темноте, которая никогда больше не наступит, солнце глупое, оно торопится появиться, но не спешит уходить. Как люди.
Но терпение подходит к концу. Ходят по латифундии два слова, заглядывают в деревни и поселки, ведут беседы в лесах и на горах, два главных слова, а с ними много других, чтобы понятнее было: сказать «восемь часов» — значит почти ничего не сказать, но если мы скажем «восемь часов работы» — это уже яснее, немало тех, кто возмущается этой просто неприличной выдумкой, чего же им надо в конце концов, если восемь часов спать и восемь часов работать, куда они денут еще восемь, я прекрасно понимаю, что все это значит, — призыв к безделью, они не хотят работать, новомодные идейки, все война виновата, с ног на голову мир перевернулся: Индию у нас отняли, а теперь на Африку покушаются, она словно корабль, плавающий по морям специально для того, чтобы вызывать международные скандалы, некий генерал повернулся спиной к тем, кто дал ему эполеты — на кого же теперь можно положиться, скажите мне, — и еще эти восемь часов, стихийное бедствие, да и только, беда в том, что законы божеские не исполняются, положил Господь по двенадцать часов на день и на ночь, даже если это закон не Бога, то природы, а потому нарушать его невозможно.
Те два слова, что бродят по латифундии, вероятно, не слышат этих речей, а если и слышат, то они их не волнуют, это разговоры извечные, со времен Ламберто идут: В конце концов работа для них — развлечение, когда они не работают, то сидят по тавернам, а потом бьют своих несчастных жен. Но не думайте, что словам легко пробить себе дорогу. Уже целый год бродят они по проселкам и улицам, восемь часов, восемь часов работы, и не все им верят, кое-кто считает, будто конец света наступает, и латифундия хочет спасти свою душу, чтобы, представ пред Вечным Судией, сказать ангелам и архангелам: Я была милостива к своим рабам, чрезмерно трудившимся, и потребовала из любви к Господу Богу, чтобы они работали только по восемь часов в день, а по воскресеньям отдыхали, и потому мне полагается место в раю, по правую руку Господа нашего Бога, и на меньшее не согласна. Так думают те, кто не верит в перемены к лучшему. Но носители тех двух слов не отдыхали весь год, они обошли все латифундии, а жандармы и ПИДЕ прядали ушами, как ослы, которых одолевают мухи. И начались неистовые воинственные походы, не хватало только труб и барабанов, и не потому, что жандармам это было не по вкусу, просто такое не было предусмотрено диспозицией, еще чего — соберутся, предположим, заговорщики в лесу или на горе услышат наши горны, туруру-туру, так мы никогда никого не поймаем. Жандармерия получила подкрепления, получила подкрепления и ПИДЕ, любая деревушка, в которой не было врача, получила лекарство — двадцать-тридцать жандармов с соответствующим вооружением, да еще надо учитывать их постоянную связь с драконами, охраняющими государство. Не любят они нас, бедненькие настоящие драконы, уродливые, как ящерицы и жабы, вы-то не причиняете такого вреда, чтобы чаша ваших грехов перевесила, доказательство тому — в раю полно драконов, извергающих из пасти огонь. И так как хитрости жандармам не занимать, а подлости столько, что некуда девать, изобрели они тончайшую уловку: надо положить под камень, но так, чтобы и слепому было видно, коммунистическую газету, из тех, что разносят по стране подрывные идеи, например «восемь часов работы»: Москве хотят нас предать. Ловко устроив это, надо спрятаться за изгородью или за холмиком, за ни в чем не повинным деревом или за большим камнем, и если ничего не подозревающий прохожий увидит газету и засунет ее в карман, за подкладку шляпы или за пазуху, эту белую бумагу с черными маленькими буквами, которые и разглядеть трудно, а читаешь-то с грехом пополам, а потом, когда пройдет шагов десять, надо выскочить перед ним на дорогу: Стой, а ну покажи, что у тебя в карманах! Если вы не признаете, что это высшая степень жандармского профессионализма, значит, придется сделать вывод — вы предубеждены против жандармерии, которая достойна только похвал за столь великолепное применение принципов лицемерия и мелкого притворства, связав воедино владение оружием и приемы грабителей с большой дороги.
И стоит прохожий между наставленных на него карабинов, делать нечего, приходится выворачивать карманы: ножик, пол-унции табака, папиросная бумага, шпагат, кусок раскрошившегося хлеба, десять тостанов, но все это жандарма не удовлетворяет, ему другое нужно: Смотри получше, для твоей же пользы говорю, а то обыщем сами, покалечим еще невзначай. И на свет появляется из-за пазухи газета, уже влажная от пота, не то чтобы очень жарко было, но человек не железный, каково стоять среди хохочущих жандармов, теперь дело пойдет всерьез, сам капрал Доконал или его заместитель, командующий операцией, берет газету, ему прекрасно известно, что это такое, но он притворяется, что она впервые попала к нему, изучает ее и — хитрец этакий — говорит: Ну и влип же ты, мы тебя захватили с коммунистической пропагандой, пойдешь с нами, теперь тебе не миновать Монтемора или Лиссабона, не хотел бы я быть в твоей шкуре. И когда прохожий пытается объяснить, что он сию минуту подобрал эту газету, что он ее не читал и вообще он читать не умеет, просто шел и увидел, обыкновенное любопытство, всякий бы так поступил, договорить ему не дают, ударят прикладом по спине или по груди, а то и ногой пнут: Давай вперед, а то на месте пристрелю, — вот какие выдающиеся личности служат у нас в жандармерии.
Эти разговоры как вишни — ухватишь одну, другие попадают, или, может быть, как сцепившиеся репейники: никак их не разберешь по одному, то же самое и со словами происходит, даже слово «одиночество» бессмысленно, если никто от него не страдает, и так и должно быть. Жандармерия настолько лояльна, что идет туда, куда ее посылает латифундия, ни о чем не спрашивая и не споря — жандармы — служаки безотказные, — вот на прошлое Первое мая праздновали мужчины и женщины свой праздник трудящихся, а когда на следующий день вернулись на работу, то там стояла стража: Здесь будут работать только те, кто был тут вчера, таков приказ, говорится это, просто чтобы не молчать, так как вчера здесь никого не было. Что же теперь будет, посмотрели друг на друга уволенные работники, как нам быть, и поскольку жандармы заняли поле, а управляющий спрятался среди них, то до разговора на профессиональном языке дело не дошло, решили все разойтись по домам, было раннее утро, значит, получится еще один выходной, а стража осталась сторожить муравьев, которые жили своей жизнью, удивляясь, они поднимали головы, как собаки. Но перед этим высокообразованный человек, стоявший рядом с управляющим, или десятником, или надсмотрщиком — названий у них много, — смог применить на практике метод мягкого допроса: Так почему же вы не вышли вчера на работу? Мы не пришли, потому что вчера было Первое мая, а Первое мая — день трудящихся, а мы и есть трудящиеся. Простодушный ответ, вот они стоят передо мной, капралом жандармов, думают, обманут меня, так я им и поверил, как они серьезно смотрят на меня, умеют эти подлецы состроить серьезную мину, поди угадай, что они там думают, и я говорю, что ничего плохого им не сделаю, пусть лучше скажут правду: Из-за политики на работу не вышли, меня не обманешь, а они опять за свое: Нет, сеньор, какая политика, Первое мая — день трудящихся, и я эдак насмешливо улыбаюсь: Что вы в этом понимаете. И тут из задних рядов кто-то говорит, жалко, лица его не видно: Во всем мире так. Я впадаю в справедливый гнев: Здесь вам не мир, здесь Португалия, Алентежо, у нас свои законы. Тогда управляющий шепчет мне по секрету — хотя это не секрет, ведь мы же с ним договорились, — и я, облеченный властью, решаю: Здесь будет работать только тот, кто не прогулял вчера, этого можно было и не говорить, они отошли все вместе, всегда они так, и поют тоже хором, а через несколько минут уходят, опять вместе, это даже какое-то уважение вызывает, сам не понимаю почему. Слова — как репейники, начинаешь с одного и постепенно доходишь до «уважения», если это и не окончательное слово, то, во всяком случае, необходимое.
В апреле разговоры по неделе. По ночам люди большими группами собираются в полях, в темноте плохо видны лица товарищей, но слышны их голоса, приглушенные, если место не очень надежное, более громкие и четкие, если собрались в пустынном месте, но всегда их охраняют дозорные, выставленные на посты согласно правилам превентивной стратегии, словно они лагерь обороняют. А здесь идет мирная война. Если под покровом ночи приближаются жандармы — а теперь они ходят не по двое, как обычно, а вшестером или целой дюжиной, а там, где есть дороги, и на джипах ездят, — так если жандармы приближаются, часовые шеренгой, будто загонщики на охоте, идут предупредить товарищей, и тогда одно из двух: либо патруль пройдет стороной — тогда молчание — лучшая защита, — и все, стоят ли они, или сидят, затаив дыхание и свои мысли, застывают, словно камни, словно древние дольмены, — либо жандармы идут прямо к тому месту, где происходит собрание, и тогда приказ — всем рассыпаться по бездорожью, и, пока у жандармов нет собак, этот прием годится.
На следующую ночь разговор продолжится с того самого слова, на котором прервался накануне, в том же месте или в каком-нибудь другом — неисчерпаемо их терпение. Когда есть возможность, они встречаются днем или по вечерам, ходят друг к другу домой, ведут разговоры у очага, пока жены молча моют посуду после ужина, а дети спят по углам. Так и ведутся эти разговоры по цепочке: я поговорю с тобой, ты — со своим соседом; слова, не раз повторенные, пробивают себе дорогу, словно копыта привязанной к столбу козы, и в час обеда — между ног стоит кастрюля или котелок, ложка снует от похлебки ко рту, а свежий ветерок овевает тело — речь неспешно заходит все о том же: Будем требовать восьмичасовой день, хватит работать от зари до зари. Предусмотрительные опасаются за будущее: Что с нами будет, если хозяева откажутся давать нам работу, но жена, которая моет посуду после ужина, пока очаг еще не потух, стыдится осторожности своего мужа и соглашается с другом, который постучался к ним, чтобы сказать: Будем требовать восемь часов работы, хватит спину гнуть от зари до зари, потому что жены тоже работают, и даже больше мужчин им достается — они работают во время болезни, месячных, беременности, а после родов — с истекающими молоком грудями — им следовало бы кормить ребенка, счастье еще, что молоко у них вовсе не пропало, — в общем, очень ошибается тот, кто считает, будто достаточно поднять знамя и сказать: Пошли. Для этого необходимо, чтобы в апреле шли разговоры по неделе потому, что даже у самых стойких и убежденных бывают минуты сомнений, страха и отчаяния: с одной стороны, жандармы, с другой — драконы из ПИДЕ, и еще черная туча, никогда не рассеивающаяся над латифундиями: нет работы, и мы сами, своими руками, разбудим спящего зверя, тряхнем его и скажем: Завтра я буду работать восемь часов, это не Первое мая, Первого мая меня никто не может заставить работать, но сказать: Восемь часов, и не больше — это все равно что бешеную собаку дразнить. А тут еще друг, который сидит рядом со мной у очага или в поле такой темной ночью, что лица его не видно, говорит: Речь идет не только о восьми часах, мы еще должны потребовать сорок эскудо оплаты, если мы не хотим умереть от усталости и от голода. Требования хорошие, но как получить то, что просим? В разговорах этих много голосов переплетается, и вот вступает еще один — из тех, к которым нельзя не прислушаться: Что у нас за жизнь, за два года у меня двое детей умерло от голода, а последнего сына я ращу для того, чтобы он стал вьючным животным, а я ведь тоже не хочу быть вьючным животным, — эти слова ранили бы нежные уши, но таких здесь нет, хотя и увидеть себя между оглоблями телеги или в ярме и с вьюками на спине никому из них не хотелось бы. Так и идет с тех пор, как мы родились.
Раздался другой голос — и ночь стала еще чернее непонятно почему, — вот что ему вспомнилось, он говорит не о восьми часах и не о сорока эскудо, и, хотя это тема нынешнего собрания, ни у кого не хватает духу перебить его: Они всегда хотят унизить наше достоинство, и всем понятно, кто эти «они», жандармы, ПИДЕ, латифундии и их хозяева: Алберто и Дагоберто, драконы и капитаны, голод и ломота в костях, тошнота и грыжа. Они всегда хотели унизить наше достоинство, так больше не может продолжаться, надо покончить с этим, вот послушайте, что однажды было со мной и с моим отцом, он уже умер, это был наш с ним секрет, но сегодня я не могу молчать, если этот случай вас не убедит, тогда делать нечего, мы пропали. Однажды, много лет назад, в такую же темную ночь, как эта, мой отец и я пошли собирать желуди, дома есть было нечего, я был уже взрослый и собирался жениться, мы несли с собой мешок, совсем небольшой, и пошли мы вместе просто для компании, а не потому, что тяжело было, а когда мы уже почти набрали мешок, появились жандармы, такое бывало со всяким, кто здесь сидит, ничего стыдного в этом нет, подбирать желуди с земли — это не кража, а если бы и кража была, то с голоду и украсть можно, кто из нужды крадет, того на сто лет меньше ада ждет, я знаю, такой поговорки нет, но она должна быть, потому что если из-за желудей меня называют вором, то и хозяин их вор — не он же создал землю и посадил деревья, не он поливал и подстригал саженцы, так вот, значит, появились жандармы и сказали, что они сказали, не стоит повторять, да я и не помню в точности, обзывали нас по-всякому, нашему брату все терпеть приходится, а когда отец попросил их, чтобы они, Бога ради, позволили нам взять эти желуди, собранные с земли, те засмеялись и сказали, ладно, мол, мы можем унести желуди, но только на одном условии, а теперь слушайте, что это за условие было — чтобы мы с отцом подрались, а они поглядят, тогда мой отец сказал, что не будет он драться с собственным сыном, а я не буду драться со своим собственным отцом, и они сказали, если так, то мы пойдем с ними в участок, заплатим штраф и еще получим несколько пинков под зад, чтобы научились жить по-честному, тогда отец мой ответил, ладно, будем драться, я прошу вас, товарищи, не думайте плохо о моем отце покойном, прости, Господи, если из-за моего рассказа его кости в могиле перевернутся, но есть хотелось очень, и отец мой понарошку мне подзатыльник дал, а я понарошку упал, мы думали, а вдруг проведем их, но они велели нам драться всерьез, до крови, не то в участок сведут, не знаю, какими словами рассказывать, что дальше было, отец мой отчаялся, в глазах у него потемнело, и он ударил меня, как мне было больно, и не от затрещины его, а я ему сдачи дал, потом мы катались по земле, а жандармы ржали, как помешанные, и вот, ударив как-то отца в лицо, я почувствовал, что рука у меня мокрая, и не от пота, тут я озверел, схватил его за плечи и тряхнул так, словно это мой самый главный враг, подмял его под себя, а он меня в грудь колотил, жандармы все смеялись, ночь была такая же темная, как эта, и холод до костей пробирал, вокруг все было спокойно, камни не поднялись на нашу защиту, для этого ли люди родятся… а когда мы пришли в себя, рядом никого не было, жандармы ушли, я думаю, презирали они нас, а мы этого и стоили, тогда отец заплакал, я его утешал, как ребенка, и поклялся, что никогда никому не расскажу, но сегодня я не мог промолчать, не из-за восьми часов работы, не из-за сорока эскудо, а надо что-то делать, а то мы совсем пропадем, несправедливая наша жизнь, два человека дрались друг с другом, отец и сын, для развлечения жандармов, мало им того, что у них есть оружие, а у нас нет, если мы на этот раз не встанем с земли, значит, мы не люди, это надо не мне, а моему отцу, который умер и у которого второй жизни не будет, бедный старик, вспомнить только, я его бил, а жандармы смеялись, если бы существовал Бог, он должен был вмешаться. Когда замолк этот голос, все встали, слов больше не нужно было, каждый пошел навстречу своей судьбе, все твердо решили отмечать Первое мая, требовать восемь часов и сорок эскудо, и даже сейчас, по прошествии стольких лет, неизвестно, кто же дрался со своим отцом, глазам больно смотреть на такие великие страдания.