1

Он тащился по дороге, пиная глубокий снег. Вот человек, которому все обрыдло. Его звали Свево Бандини, жил он тремя кварталами ниже на той же улице. Он заколел, а в башмаках зияли дыры. Тем утром он залатал их изнутри кусками картона от коробки из-под макарон. За макароны в этой коробке еще не уплачено. Он вспомнил об этом, когда пихал картон в башмаки.

Снег он ненавидел. Он работал каменщиком, а от снега замерзал раствор между кирпичами, которые он клал. Теперь вот плелся домой, но в чем смысл – идти домой? Когда он был мальчишкой в Италии, в Абруцци, снега тоже терпеть не мог. Солнца нет, работы нет. Теперь же он – в Америке, в городе Роклин, штат Колорадо. Только-только вышел из Имперской Бильярдной. В Италии тоже есть горы вроде вон тех, белых, в нескольких милях к западу. Горы – огромное белое платье, отвесно сброшенное на землю. Двадцать лет назад, когда ему было двадцать, целую неделю голодал он в складках этого дикого белого платья. В гор-ном зимовье пытался развести огонь. Зимой там опасно. А он сказал: к черту опасности, потому что ему тогда было всего двадцать, а в Роклине у него осталась девушка, и ему нужны деньги. Однако крыша зимовья все равно прогибалась под тяжестью удушающего снега.

Он вечно его преследовал, этот красивый снег. Свево Бандини никак не мог понять, почему не поехал в Калифорнию. Надо же было остаться в Колорадо, в глубоком снегу – а теперь слишком поздно. Прекрасный белый снег похож на прекрасную белую жену Свево Бандини, такую белую, такую плодородную, – лежит сейчас в белой постели дома. На Ореховой улице, дом 456, Роклин, Колорадо.

Глаза у Свево Бандини слезились на холодном воздухе. Карие, мягкие, глаза женщины. При рождении он украл их у своей мамы – ибо, родив Свево Бандини, его мама больше не была прежней, вечно недужилась, глаза постоянно больные после родов, а потом умерла, и настала очередь Свево носить мягкие карие глаза.

Сто пятьдесят фунтов – вот сколько весил Свево Бандини, а еще у него был сын по имени Артуро: любил трогать Свево за плечи и нащупывать внутри змей. Прекрасный человек Свево Бандини – одни мускулы, а еще у него есть жена по имени Мария: стоило ей подумать о мускулах его чресел, как все ее тело и весь ее разум таяли вешними снегами. Она была такая белая, эта Мария, посмотришь на нее – и будто сквозь тончайшую пленку оливкового масла увидишь.

Diocane.Diocane.Это значит: Бог – собака, – и Свево Бандини повторял эти слова снегу. Зачем Свево нужно было проигрывать десять долларов в покер сегодня в Имперской Бильярдной? Он ведь такой бедный человек, трое детей к тому же, а за макароны не уплачено, за дом – тоже, за дом, где трое детей и макароны. Собака Бог – ох, собака.

У Свево Бандини жена была такая, что никогда не

говорила: дай мне денег купить еды для детей, – жена у него была с большущими черными глазами, болезненно яркими от любви, и в глазах этих виднелось что-то такое, лукавинка, с которой она заглядывала ему в рот, ему в уши, ему в желудок и ему в карманы. Глаза такие умные, что грустно: всегда знают, когда у Имперской Бильярдной дела идут хорошо. Такие глаза – и у жены! Они видели все: и чем он был, и чем надеялся стать, – но души его не видели.

Вот это-то и странно, поскольку Мария Бандини была из тех женщин, что рассматривали всех живых и мертвых как души. Уж Мария знала, что такое душа. Душа – та бессмертная штука, о которой она знала. Душа – та бессмертная штука, о которой она ни за что не хотела спорить. Душа – бессмертная штука. Ладно, чем бы она там ни была, душа все равно бессмертна.

Были у Марии белые четки – такие белые, что уронишь в снег и потеряешь навеки, – и она молилась за души Свево Бандини и своих детей. А поскольку времени больше не оставалось, надеялась она, что где-то в этом мире кто-нибудь – монахиня в какой-нибудь тихой обители, кто-то, все равно кто – найдет время и помолится за душу Марии Бандини.

Его ждала белая постель, где лежала жена, теплая, ждала, а он пинал снег и думал о том, что однажды изобретет. Просто вот такая мысль в голову пришла: снежный плуг. Модель он уже построил из сигарных коробок. Нет, что-то в этом есть. И тут он содрогнулся, как вздрагиваешь, когда ляжкой дотронешься до холодного железа, и неожиданно вспомнил, как забирался, бывало, зимними ночами в теплую постель к Марии, а крошечный холодный крестик у нее на четках прыснувшей холодной змейкой касался его тела, и он отпрядывал на холоднющую сторону постели, – и тут же подумал о спальне в том доме, за который не уплачено, о своей белой жене, бесконечно ожидающей страсти, – невыносимо, и сразу же в ярости оступился, попав ногой мимо тротуара, туда, где снег глубже, вымещая злость свою на снеге. Dio cane.Dio сапе.

У него был сын по имени Артуро: Артуро четырнадцать, и у него есть санки. Когда он сворачивал во двор дома, за который не уплачено, его ноги вдруг заспешили к верхушкам деревьев, и он оказался на спине, а санки Артуро все еще скользили прямо в сугроб, в утомленные снегом кусты сирени. Dio сапе! Говорил он этому мальчишке, маленькому мерзавцу, – не оставляй санки на дорожке. Свево Бандини почувствовал, как холод бросается на его руки, точно взбесившиеся муравьи. Он поднялся на ноги, воздел глаза к небу, погрозил Господу кулаком и чуть не рухнул в ярости обратно. Ах, этот Артуро! Ах, негодяй маленький! Он вытащил санки из-под сиреневого куста и с дьявольской методичностью отодрал полозья. Только завершив разгром, он вспомнил, что санки стоили семь пятьдесят. Он стоял, смахивал снег с одежды, со странным жаром в лодыжках, там, куда через верх башмаков набился снег. Семь долларов и пятьдесят центов раскурочено в куски. Diavolo! Пусть мальчишка сам себе теперь санки покупает. Все равно ему новые хотелось.


* * *

За дом не уплачено. Это враг его – дом. Со своим голосом, и всегда с ним разговаривает, как попугай, долдонит вечно одно и то же. Всякий раз, когда ноги заставляли скрипеть половицы крыльца, дом надменно произносил: ты не хозяин мне, Свево Бандини, и я никогда не буду тебе принадлежать. Стоило взяться за ручку входной двери – то же самое. Пятнадцать лет уже дом над ним насмехается и раздражает своей идиотской независимостью. Бывало, ему очень хотелось подложить под него динамит и взорвать к чертям. Когда-то в этом был вызов: дом так похож на женщину, дразнящую, мол, овладей мною. Но за тринадцать лет он устал и ослаб, а у дома заносчивости только прибавилось. Свево Бандини было уже все равно.

Банкир, владевший этим домом, – один из злейших врагов. Когда перед глазами вставало лицо этого банкира, сердце у Свево Бандини начинало колотиться таким голодом, что готово было пожрать в бешенстве самое себя. Хелмер, банкир. Грязь земли. Время от времени он вынужден стоять перед Хелмером и говорить, что денег у него не хватает, чтобы семью кормить. Перед Хелмером с его аккуратным седым пробором, мягкими руками, банкирскими глазами, похожими на устрицы, когда Свево Бандини говорил, что у него нет денег на взнос за дом. Приходилось проделывать это много раз, и мягкие руки Хелмера выводили его из себя. Он не мог разговаривать с таким человеком. Он ненавидел Хелмера. Ему хотелось сломать Хелмеру шею, вырвать у Хелмера сердце и прыгать на нем обеими ногами. О Хелмере он думал и бормотал про себя так: грядет день! грядет! Это не его дом, и достаточно лишь коснуться дверной ручки, чтобы вспомнить – дом ему не принадлежит. Ее звали Мария, и тьма казалась светом перед ее черными глазами. Он на цыпочках прошел в угол, к креслу возле окна с опущенной зеленой шторой. Когда он уселся, оба колена щелкнули. Как два колокольчика звякнули Марии, и он подумал: глупо, что жена так сильно любит мужа. В комнате холодрыга. Раструбы пара выкатывались из его дышавших губ. Он по-борцовски хрюкнул, запутавшись в шнурках. Со шнурка-ми вечно ерунда какая-то. Diavolo! Он, наверное, стариком на смертном одре лежать будет, а шнурки так и не научится завязывать, как другие мужчины.

– Свево?

– Ну.

– Не рви их, Свево. Зажги свет, и я развяжу. Только не злись и не рви их.

Иже еси на небеси! Матерь Божья! Как это на нее похоже! Злиться? На что тут злиться? Ох Господи, ему захотелось шарахнуть кулаком в окно! Ногтями он вгрызся в узел на шнурках. Шнурки! Зачем они вообще нужны – шнурки? Уннх. Уннх. Уннх.

– Свево.

– Ну.

– Я сделаю. Зажги свет.

Когда мороз загипнотизировал тебе пальцы, узел на бечевке становится упрямым, будто колючая проволока. Со всей мощью своей руки и плеча он дал выход нетерпению. Шнурок, клацнув, лопнул, и Свево Бандини чуть не вывалился из кресла. Он вздохнул, и жена его вздохнула.

– Ах, Свево. Ты их опять порвал.

– Ба, – сказал он. – Ты что, думаешь, я в постель в ботинках лягу?

Он спал нагишом, презирал исподнее, но раз в году, только снег замельтешит, всегда находил на стуле в углу разложенное для него длинное белье. Однажды фыркнул над такой заботой: то был год, когда он чуть не умер от гриппа и пневмонии; то была зима, когда он поднялся со смертного ложа, в бреду, в жару, тошнит от пилюль и микстур, шатаясь, добрел до кладовки, впихнул себе в глотку, давясь, полдюжины головок чеснока и вернулся в постель выгонять с потом смерть. Мария верила, что его спасли ее молитвы, а его религией лекарств был чеснок, но Мария утверждала, что чеснок – от Бога и, значит, Свево Бандини бессмысленно это оспаривать.

Он был мужчиной и терпеть не мог себя в длинном белье. Она была Марией, и от каждого пятнышка на его исподнем, от каждой пуговки и каждой ниточки, от каждого запаха и каждого касания кончики ее грудей болели радостью, исходившей из самой сердцевины земли. Женаты пятнадцать лет, и язык у него подвешен, и говорить он умел, и говорил часто о том и о сем, но едва ли когда произносил: я люблю тебя. Она, его жена, разговаривала редко, но частенько утомляла его этим своим «я тебя люблю».

Он подошел к кровати, пропихнул руки под одеяло и нащупал эти странствующие четки. Затем скользнул под одеяло сам и схватил ее неистово, сжав ее руки своими, обхватив ее ногами. Не страсть – просто холод зимней ночи, а она – печурка, а не женщина, чья печаль и чье тепло привлекли его с самого начала. Пятнадцать зим, ночь за ночью, и женщина – теплая и манящая к своему телу ноги как лед, руки и плечи как лед; он подумал о такой любви и вздохнул.

А незадолго до этого Имперская Бильярдная забрала его последние десять долларов. Если б только у этой женщины был хоть какой-нибудь недостаток, что скрыл бы своею тенью его собственные слабости. Взять, к примеру, Терезу Деренцо. Он женился бы на Терезе Деренцо, только она была экстравагантна, говорила слишком много, а изо рта у нее пахло, как из сточной канавы, и она – сильная мускулистая женщина – любила напускать на себя водянистую слабость в его руках: подумать только! К тому же Тереза Деренцо была выше его ростом! Что ж, с такой женой, как Тереза, он бы с удовольствием отдавал Имперской Бильярдной десять долларов за покером. Он бы думал об этом запахе, об этом трепливом рте и благодарил бы Господа за шанс спустить свои горбом заработанные денежки. Но не с Марией.

– Артуро разбил окно в кухне, – сказала она.

– Разбил? Как?

– Сунул в него голову Федерико.

– Сукин сын.

– Он не нарочно. Просто баловался.

– А ты что сделала? Ничего, я полагаю.

– Я намазала Федерико голову йодом. Царапина. Пустяки.

– Пустяки! Что ты хочешь сказать, пустяки? Что ты сделала с Артуро?

– Он разозлился. Хотел сходить в кино.

– Хотел и пошел.

– Детишки любят кино.

– Мерзкий сучонок.

– Свево, к чему так говорить? Твой собственный сын.

– Ты его избаловала. Ты их всех избаловала.

– Он на тебя похож, Свево. Ты тоже был плохим мальчишкой.

– Я был – черта с два! Ты не ловила меня, когда я братниной головой окна бил.

– У тебя не было братьев, Свево. Зато ты столкнул своего отца с лестницы, и он сломал себе руку.

– А что было делать, если отец… Ох, да ну его.

Он проерзал поближе и уткнулся лицом в ее заплетенные волосы. С самого рождения Августа, их третьего сына, правое ухо жены отдавало хлороформом. Она принесла этот запах с собой из больницы десять лет назад, или это просто воображение? Он ссорился с ней из-за этого годами, ибо она вечно отрицала, что из ее правого уха пахнет хлороформом. Даже дети пробовали нюхать – опыт не удался, они ничего не почувствовали. Однако запах там был, постоянно, совсем как той ночью в палате, когда он наклонился поцеловать ее после того, как она выкарабкалась – так близко к смерти, однако живая.

– И что с того, что я столкнул отца с лестницы? Какое это имеет значение?

– Тебя это избаловало? Ты избалован?

– Откуда мне знать?

– Ты не избалован.

И что это, к чертям собачьим, за логика? Разумеется, он избалован! Тереза Деренцо вечно талдычила, что он порочный, себялюбивый и избалованный. Бывало, это его приводило в восторг. А та – как бишь ее звали? – Кармела, Кармела Риччи, подружка Рокко Сакконе, – та вообще думала, что он дьявол, а ведь она была мудра, в колледж ходила, в Университет Колорадо, выпускница университета, а сказала, что он – изумительный подонок, жестокий, опасный, гроза молоденьких женщин. Но Мария – ох, Мария, она думает, что он ангел, чистый, как хлеб. Ба. Что Мария в этом понимает? Образования у нее нет, даже средней школы не закончила почему-то.

Даже средней школы. Ее звали Мария Бандини, но до того, как она за него вышла, ее имя было Мария Тоскана, и средней школы она так и не закончила. Она была младшей дочерью в семье с двумя девочками и мальчиком. Тони и Тереза – оба выпускники средней школы. А Мария? Семейное проклятье на ней, на самой последней из Тоскан, на этой девочке, которая хотела, чтобы все было по ее, и отказалась заканчивать среднюю школу. Тоскана-невежда. Та, что без школьного аттестата, – аттестат был почти в руках, три с половиной года в старших классах, но все равно – нет аттестата. У Тони и у Терезы были, а Кармела Риччи, подруга Рокко, даже поступила в Университет Колорадо. Бог против него. Из них из всех – ну почему ему нужно было влюбиться именно в эту женщину, что сейчас у него под боком, в эту женщину без аттестата о среднем образовании?

– Рождество скоро, Свево, – сказала она. – Помолись, а? Попроси Господа, чтобы Рождество было счастливым.

Ее звали Мария, и она постоянно повторяла ему то, что он уже знал. Неужели нужно напоминать, что Рождество скоро? Вот, пожалуйста – ночь пятого декабря. Когда мужчина засыпает рядом с женой в четверг, неужели необходимо сообщать ему, что завтра пятница? А этот мальчишка Артуро: за что ему такое наказание – сын, который балуется с санками? Ah, povera America! Да еще молиться, чтобы Рождество было счастливым. Ба.

– Ты согрелся, Свево?

Ну, вот опять – вечно ей нужно знать, тепло ему или нет. В ней чуть больше пяти футов росту, и он никогда не понимает, спит она или нет, такая она тихонькая. Жена как привидение, всегда довольна своей меньшей половиной постели, перебирает четки и молится, чтобы Рождество было веселым. Что ж тут удивляться, если он не может выплатить за этот дом, этот сумасшедший дом, где обитает жена – религиозная фанатичка? Мужчине нужна жена, которая разжигала бы его, вдохновляла и заставляла трудиться. А Мария? Ah, povera America!

Она соскользнула со своей половины кровати, ее ступни в темноте уверенно и точно нащупали шлепанцы на коврике, и он знал, что сначала она сходит в ванную, потом проверит мальчиков – последняя проверка перед тем, как вернуться в постель на всю оставшуюся ночь. Жена, которая вечно выскальзывает из постели посмотреть на трех своих сыновей. Ах, что за жизнь! Io sonofregato!

Ну как мужчине выспаться в этом доме, где вечная суматоха, когда жена постоянно удирает из постели без единого слова? Черт бы побрал Имперскую Бильярдную! Полный дом, дамы на двойках – и продул. Madonna! И он еще должен молиться за счастливое Рождество! С такой-то удачей он должен с Господом разговаривать! Jesu Christi, если Бог действительно есть, то пускай ответит – почему?

Так же тихо, как и уходила, она снова оказалась рядом.

– Федерико простудился, – сказала она.

Он тоже простудился – в душе. Его сын Федерико чихнет разочек, а Мария уже грудь ему камфарой натирает и лежит тут полночи, только об этом и говоря; Свево же Бандини страдает в одиночку – не тело болит у него, хуже, душа болит. Ну где еще на земле найдешь боль сильнее, чем в собственной душе? Помогла ему Мария? Поинтересовалась хоть разочек, страдает ли он от тяжелых времен? Обратилась к нему: Свево, возлюбленный мой, как твоя душа сегодня? Ты счастлив, Свево? Сможешь ли получить работу на зиму, Свево? Dio Maledetto! A она еще хочет веселого

Рождества! Да как Рождество может быть веселым, когда ты один среди троих сыновей и жены? Башмаки дырявые, в картах не везет, работы нет, чуть шею себе не сломал на этих проклятых санках – какое уж тут веселье на Рождество! Он что – миллионер? А мог бы стать, если б женился на той, на ком надо. Хе… впрочем, он был слишком глуп.

Ее звали Мария, и он чувствовал, как мягкость постели подается под ним, – и не сдержал улыбки, ибо знал, что она придвигается, и губы его приоткрылись принять их – три пальчика маленькой руки, коснувшихся его губ, уносящих его в теплую страну внутри самого солнца, а она слабо щекотала дыханием его ноздри из полных губ своих.

Carasposa, – произнес он. – Жена моя дорогая.

Губы ее были влажны, и она провела ими по его глазам. Он тихонько рассмеялся.

– Я тебя убью, – сказал он.

Она засмеялась, потом прислушалась настороженно – не проснулись ли мальчики в соседней комнате.

Che sara, sara, – сказала она. – Что будет, то и будет.

Ее звали Мария, и она была так терпелива, ожидая его, касаясь мышцы его чресел, так терпелива, целуя его тут и там, а затем великий жар, который он любил, поглотил его, и она откинулась на подушку.

– Ах, Свево. Так чудесно!

Он любил ее с такой нежной яростью, так гордясь собой, думая все время: она не такая дура, эта Мария, она знает, что хорошо. Большой пузырь, за которым они гнались к солнцу, взорвался меж ними, и он застонал от радостного освобождения, застонал, как мужчина, радуясь тому, что смог забыть ненадолго столько всего, а Мария, очень тихая на своей меньшей половине постели, прислушивалась к грохоту своего сердца и спрашивала себя, сколько он потерял в Имперской Бильярдной. Наверняка очень много; возможно, десять долларов, поскольку, хоть у Марии и не было аттестата, она могла прочесть мужские страдания на счетчике его страсти.

– Свево, – прошептала она.

Но тот уже крепко спал.


* * *

Бандини, снегоненавистник. Тем утром он выпрыгнул из постели в пять, как шутиха, корча рожи холодному утру, презрительно кривясь ему: ба, это Колорадо, задница творения Господня, вечно вымерзает, не место здесь итальянскому каменщику; ах, не жизнь у него, а сплошное проклятие. Поджимая стопы в комок, он добрел до стула, сдернул с него штаны и пропихнул в них ноги, не переставая думать, что теряет двенадцать долларов в день по шкале профсоюза, восемь часов тяжелой работы – и все из-за этого! Он дернул за штору за шнурок; та взлетела с пулеметным грохотом, и голое белое утро нырнуло в комнату, ярко забрызгав его с ног до головы. Он зарычал. Sporca chone: грязная морда, как он его называл. Sporcaccione ubriaco: пьяная немытая харя.

Мария спала с сонной чуткостью котенка, и эта штора разбудила ее быстро, глаза наполнились шустрым ужасом.

– Свево. Еще рано.

– Спи. Кто тебя спрашивает? Спи.

– Сколько времени?

– Мужчине пора вставать. А женщине время спать. Закрой рот.

Она так и не привыкла к его ранним подъемам. Ее часом было семь, не считая того времени, что она провела в больнице, а однажды залежалась в постели до девяти, так у нее от этого разболелась голова, этот же человек, за которого она вышла, всегда подскакивал в пять зимой и в шесть летом. Она знала, как он мучается в белой каталажке зимы; она знала, что когда она поднимется два часа спустя, он уже разгребет лопатой все комки снега до единого на всех дорожках, и во дворе, и за ним, да еще почистит полквартала улицы, под бельевыми веревками, весь тупик до самого конца, громоздя отвалы повыше, передвигая сугробы, злобно врезаясь в них своей плоской лопатой.

Так оно и вышло. Когда она встала и скользнула ногами в шлепанцы, пальцы врастопырку, словно обтрепанные цветочки, и выглянула в кухонное окно, он там и оказался: в тупике, за высоким забором. Великан, а не мужчина, гигант, ставший вдруг карликом, прятался за шестифутовой оградой, а его лопата то и дело выныривала из-за нее, взметая клубки снега к небесам.

Но он не развел огня в кухонной печке. Ох нет, никогда не разожжет кухонную печь. Что он – баба, огонь разводить? Хотя иногда можно. Как-то он повез их в горы жарить бифштексы, и абсолютно никому, кроме него самого, не позволено было разводить костер. Но кухонная печь! Он что – баба?

Такая холодина сегодня утром, такая холодина. Зубы Марии стучали и разбегались прочь. Темно-зеленый линолеум под ногами – словно каток, а сама печка – как глыба льда. Что это за печь, а? Деспот, неукротимый и своенравный. Мария постоянно ее улещивала, ублажала, уговаривала эту черную медведицу, подверженную припадкам бунтарства, бросавшую Марии вызов: а вот не запылаю; вздорная и сварливая тварь, которая, разогревшись и уже испуская сладкое тепло, вдруг впадала в неистовство и раскалялась до желтизны, грозя спалить весь дом. Только Марии удавалось справиться с этой черной тушей капризного железа, и она подкармливала ее по веточке, лаская робкое пламя – вот тебе еще чурочка, и еще, и еще одна, – пока то не начинало ворковать под ее ласками, железо грелось, духовка раздувалась, а жар бился в нее, и вот уже печь похрюкивала и постанывала от удовольствия, как идиотка.

Она была Марией, и печка любила только ее. Стоило Артуро или Августу закинуть ей в жадную пасть кусок угля, как печь сходила с ума от собственной лихорадки, краска на стенах пузырилась волдырями, а сама она пылала, пугающе пожелтев, – обломок ада шипел, зовя Марию, и та приходила хмуро и умело, с тряпкой в руке, подправляла тут и там, проворно задвигала вьюшки, перетряхивала все ее нутро, пока печь не возвращалась в свою нормальную глупую колею. Мария с руками не больше потрепанных розочек – а эта черная дьяволица была ее рабыней и взаправду нравилась Марии. Та чистила ее до блеска, до порочных искорок, и никелированная пластинка с торговой маркой злобно скалилась, словно зев, слишком гордясь прекрасными зубами.

Когда языки пламени наконец поднялись и печь простонала свое «доброе утро», Мария поставила воду для кофе и вернулась к окну. Свево стоял возле курятника, отдуваясь и опираясь на лопату. Наседки повылазили из сарая, квохтали, поглядывая на него – человека, способного поднять упавшие белые небеса с земли и перекинуть их через забор. Но из окошка было видно, что слишком близко от него куры не прогуливались. И она знала почему. Это были ее куры; они ели у нее из рук, а его терпеть не могли; они помнили – он тот, кто приходит субботними вечерами убивать их. Но это ничего; они очень благодарны, что он расчистил снег и они могут теперь ковыряться в земле, они это ценили, но доверять ему, как женщине, что приносила кукурузу, капавшую с ладошек, не могли. И со спагетти в тарелке тоже; они целовали ее своими клювиками, когда она приносила им спагетти; а этот мужчина – дело опасное.

Детей звали Артуро, Август и Федерико. Они уже проснулись, глаза карие и ярко омытые черной рекою сна. Все они спали в одной кровати, Артуро – двенадцать, Августу – десять, а Федерико – восемь. Итальянские мальчишки, дурачатся, трое в постели, с быстрыми особенными смешочками непристойностей. Артуро, тот уже много знал. Теперь он рассказывал им то, что знал, а слова выходили у него изо рта белым жарким паром в холодной комнате. Он много знал. Он много видел. Он знал много. Вы, ребятки, не знаете того, что видел я. Она сидела на крыльце. А я от нее вот так стоял. И видел много чего. Федерико, восемь лет.

– А чё ты видел, Артуро?

– Закрой рот, простофиля. Мы не с тобой разговариваем!

– Я никому не скажу, Артуро.

– Ах, заткнись. Ты еще маленький!

– Тогда скажу.

Тут они объединили силы и скинули его с кровати. Он ударился об пол, захныкал. Холодный воздух обхватил его своей внезапной яростью и всадил в тело сразу десять тысяч иголок. Он взвизгнул и попытался снова забраться под одеяло, но те были сильнее, и он рванул через всю комнату в спальню к маме. Та как раз натягивала хлопчатобумажные чулки. Он испуганно орал:

– Они меня вытолкнули! Это Артуро. И Август тоже!

– Ябеда! – завопили из соседней комнаты.

Он был для нее так красив, этот Федерико; и кожа его казалась такой прекрасной. Она подняла его на руки и потерла ему спину, пощипала за маленькую прекрасную попку, сжимая покрепче, вталкивая в него тепло, а он подумал о ее запахе – интересно, чем она пахнет, и как это хорошо утром.

– Поспи в маминой кроватке, – сказала она.

Он быстренько забрался туда, и она подоткнула одеяло так, что он весь затрясся от восторга, так обрадовавшись, что лежит на маминой стороне постели, а его голова – в гнездышке, оставленном мамиными волосами, потому что ему не нравилась папина подушка; та была какой-то кислой и крепкой, а мамина пахла сладко, и он от нее весь согревался.

– А я еще что-то знаю, – сказал Артуро. – Но не скажу.

Августу было десять; он соображал немного. Конечно, он знал больше, чем его негодяйский братец Федерико, но далеко ему до брата, лежавшего рядышком, Артуро, который много чего знал про женщин и про все остальное.

– Что ты мне дашь, если я тебе скажу? – спросил Артуро.

– Дам тебе свой никель на молоко.

– Никель на молоко! Какого черта? Кому нужен никель на молоко зимой?

– Тогда летом дам.

– Фигушки. Что ты мне сейчас дашь?

– Все, что хочешь у меня.

– Лады. А что у тебя есть?

– Ничего нет.

– Ладно. Тогда и я ничего не продаю.

– Тебе все равно нечего рассказывать.

– Черта с два нечего!

– Скажи за так.

– За так не бывает.

– Потому что ты врешь, вот почему. Ты врун.

– Не называй меня вруном!

– Ты врун, если не скажешь. Врун!

Он был Артуро, и ему стукнуло четырнадцать. Вылитый отец в миниатюре, только без усов. Верхняя губа у него изгибалась с такой нежной жестокостью. Веснушки роились по всему лицу, как муравьи на куске торта. Он был старше всех и считал себя довольно крутым – и никакому братцу-щеглу не сойдет с рук называть его вруном. Через пять секунд Август уже корчился. Артуро под одеялом навалился ему на ноги.

– Это мой захват большого пальца, – сказал он.

– Ай! Пусти!

– Кто врун?

– Никто!

Их матерью была Мария, но они звали ее Мамма, и она уже стояла рядом, до сих пор пугаясь материнской обязанности, по-прежнему ею озадаченная. Вот Август; его матерью быть легко. У него желтые волосы, и по сто раз на дню буквально из ниоткуда являлась ей эта мысль: у ее второго сына желтые волосы. Она могла целовать Августа, когда захочется, наклоняться и пробовать на вкус его желтые волосы и прижиматься ртом к его лицу и глазам. Хороший мальчик Август. Конечно, хлопот она с ним хватила. Слабые почки, как сказал доктор Хьюсон, но теперь все прошло и матрас по утрам уже не мокрый. Август теперь вырастет прекрасным человеком и никогда не будет мочить постель. Сотню ночей она провела на коленях с ним рядом, пока он спал, четки пощелкивали в темноте, пока она молилась, прошу тебя, Господи Благословенный, не дай моему сыну больше мочить постель. Сотню, две сотни ночей. Врач называл это слабыми почками; она звала это Божьей волей; а Свево Бандини считал это проклятой безалаберностью и склонялся к тому, чтобы выгонять Августа спать в курятник, будь у него хоть желтые волосы, хоть не желтые. Лечить предлагалось многими способами. Врач все время прописывал пилюли. Свево благоволил к ремню для правки бритвы, но она постоянно отвлекала его от этой мысли; а ее собственная мать Донна Тоскана настаивала, чтобы Август пил собственную мочу. Но ее звали Мария, как и мать Спасителя, и она пошла к этой другой Марии через мили и мили четок. И что, Август же перестал, разве нет? Когда она подсовывала под него руку ранними утренними часами, разве не был он сухим и теплым? А почему? Мария знала почему. Никто больше объяснить этого не мог. Бандини сказал: ей-богу, самое время; доктор сказал, что подействовали пилюли, а Донна Тоскана твердила, что все давно бы уже прекратилось, если б они вняли ее совету. Даже сам Август поражался и восторгался по утрам, когда просыпался сухим и чистым. Он помнил те ночи, когда открывал глаза и видел, что мама стоит рядышком на коленях, прижавшись к нему лицом, четки тикают, ее дыхание щекочет ему ноздри, и тихонькие слова шепотом: Богородице дево смилуйся – вливаются ему в нос и глаза, пока не начинал ощущать какую-то жуткую меланхолию, лежа между двумя этими женщинами, и беспомощность стискивала ему горло, от чего он решался сделать приятное им обеим. Он просто больше никогда не будет писать в постель.

Матерью Августа быть легко. Она могла играть его желтыми волосами когда заблагорассудится, поскольку он был полон чуда и загадки ее. Она так много для него сделала, эта Мария. Она заставила его вырасти. Она заставила его почувствовать себя настоящим мальчишкой, и Артуро уже больше не мог дразнить и мучить его за слабые почки. Когда на шепчущих ногах подходила она к его постели каждую ночь, ему стоило только почувствовать, как теплые пальцы ласкают его волосы, и он сразу вспоминал, что она и эта другая Мария из хлюзди превратили его в настоящего парня. Неудивительно, что она так хорошо пахла. А Мария никогда не забывала этого чуда его желтых волос. Откуда они взялись, только Бог знал, но она ими гордилась.

Завтрак для трех мальчишек и взрослого мужчины. Его звали Артуро, но он ненавидел это имя и хотел называться Джоном. Фамилия его была Бандини, а ему хотелось, чтобы она была Джоунз. Его мать и отец были итальянцами, а он хотел быть американцем. Его отец работал каменщиком, а сам он хотел быть питчером у «Чикагских Волчат». Они жили в Роклине, Колорадо, с населением десять тысяч, а ему хотелось жить в Денвере, в тридцати милях отсюда. У него все лицо было в веснушках, а он хотел, чтобы оно было чистым. Он ходил в католическую школу, а

хотелось в общественную. У него была девчонка по имени Роза, но она его не переваривала. Он был алтарным служкой, но, дьяволенок, ненавидел алтарных служек. Он хотел быть хорошим мальчиком, но хорошим мальчиком быть боялся, поскольку боялся, что друзья будут звать его паинькой. Он был Артуро и любил своего отца, но жил в ужасе от того дня, когда вырастет большим и сможет ему надавать. Он боготворил отца, а мать считал хлюздей и дурой.

Почему у него мать не как у других? Точно, он каждый день в этом убеждался. Мать Джека Хоули его возбуждала: она так протягивала ему печенюшки, что у него сердце мурлыкало. У матери Джима Толанда были яркие ноги. Мать Карла Моллы никогда не носила ничего, кроме бумазейных халатиков; когда она подметала полы кухни Моллы, Артуро торчал на заднем крыльце в экстазе, наблюдая, как миссис Молла метет, и его горячие глаза заглатывали каждое движение ее бедер. Ему уже исполнилось двенадцать, и от осознания того, что его собственная мать его не возбуждает, он ее тайно ненавидел. Постоянно краешком глаза за нею наблюдал. Он любил свою мать, но ненавидел ее.

Почему его мать позволяет Бандини собой помыкать? Почему она его боится? Когда они в постели, а он лежит, потея от ненависти, – почему она разрешает ему так с собой поступать? Когда она выходит из ванной и заходит в комнату к мальчикам, почему улыбается в темноте? Он не видел ее улыбки, но знал, что улыбка играет у нее на лице, это довольство ночи, так влюбленное во тьму, и тайные огоньки согревают ее лицо. В такие минуты он ненавидел их обоих, но ненависть к ней была сильнее. Ему хотелось плюнуть в нее, и долго еще после того, как она уходила к себе, ненависть не отлипала от его лица, и даже мускулы на щеках от нее уставали.

Завтрак готов. Он слышал, как отец просит кофе. Почему обязательно нужно все время орать? Он что, тихо разговаривать не может? Все по соседству знают, что происходит у них в доме, поскольку отец постоянно орет. Рядышком семья Мори – никогда и не пикнут, никогда; тихие американские люди. Отцу же его недостаточно того, что он итальянец, обязательно нужно быть шумным итальянцем.

– Артуро, – позвала его мать. – Завтракать.

Как будто он не знал, что завтрак готов! Как будто все в Колорадо уже не знали к этому моменту, что семейство Бандини завтракает!

Он терпеть не мог ни мыла, ни воды и никогда не мог понять, зачем нужно умывать лицо каждое утро. Ванную он ненавидел потому, что в ней не было ванны. Он ненавидел зубные щетки. Он ненавидел ту пасту, которую покупала мать. Он ненавидел семейную расческу, вечно забитую раствором из отцовских волос, а собственные волосы презирал, потому что никогда не приглаживались. Превыше всего он ненавидел собственную физиономию, заляпанную веснушками, будто десять тысяч пенни рассыпали по ковру. Единственное, что ему в ванной нравилось, – это половица, отходившая в самом углу. Здесь он прятал «Багровое Преступление» и «Сказки Ужаса».

– Артуро! Яйца остынут.

Яйца. Ох, господи, как он ненавидел яйца.

Остыть-то они остыли, это ничего; но не стали же они холоднее взгляда его отца, зыркнувшего на него, когда он садился. Тут он вспомнил, и взгляд этот подтвердил, что мать наябедничала. Ох, Иисусе! Подумать только – родная мать на него стучит! Бандини кивнул в сторону окна с восемью стеклами на дальней стороне кухни; одного не хватало, отверстие заткнуто кухонным полотенцем.

– Так ты, значит, сунул брата головой в окно?

Для Федерико это было чересчур. Он все увидел заново: Артуро сердится, Артуро толкает его в окно, хруст стекла. Неожиданно Федерико заплакал. Вчера вечером он не плакал, а теперь вспомнил: из-под волос течет кровь, мама промывает ему рану и говорит, чтобы был храбрым. Ужасно. Почему он вчера вечером не заплакал? Этого он не помнил, а сейчас вот расплакался, и костяшки его пальцев выкручивали слезы прямо из глаз.

– Заткнись! – велел Бандини.

– А если бы тебя кто-нибудь головой в окно, – всхлипнул Федерико, – сам бы что, не заплакал?

Артуро его презирал. Почему обязательно нужен младший брат? Зачем понадобилось стоять возле окна? Что это за люди такие – вопсы? Ну, вот посмотреть на его отца, к примеру. Как он давит яйца вилкой – показать, как он зол. На желток, размазанный по подбородку! И на его усы. Еще бы – и вопс он, и даго, а потому усы надо носить, но неужели эти яйца через уши вливать обязательно? Он что, рта найти не может? Ох уж эти итальянцы, господи!

Зато Федерико уже успокоился. Вчерашнее мученичество его больше не интересовало; у себя в молоке он нашел крошку хлеба, и та напомнила ему лодку в океане; дррррррр, говорил лодочный мотор, дррррррр. А если б океан был сделан из настоящего молока – можно было бы на Северном полюсе есть мороженое? Дррррррр, дррррррр. Неожиданно он снова вспомнил вчерашний вечер. Слезы прихлынули к глазам, и он всхлипнул. Но хлебная крошка уже тонула. Дрррррр, дррррр. Не тони, моторка! не тони! Бандини наблюдал за ним.

– Бога ради! – сказал он. – Ты будешь допивать свое молоко или дурака валять?

Поминать имя Господа всуе – как бить Марию по лицу. Когда она выходила за Бандини замуж, ей и представиться не могло, что он богохульник. Она так к этому никогда и не привыкла. Бандини же ругался по любому поводу. Первые английские слова, которые он выучил, были «черт побери». Он очень гордился своими ругательствами. В ярости он всегда облегчался на двух языках.

– Ну, – сказал он. – Так зачем ты разбил окно головой брата?

– Откуда я знаю? – ответил Артуро. – Просто разбил, и все.

Бандини закатил в ужасе глаза.

– А откуда мне знать, что я твою проклятую башку с плеч не снесу?

– Свево, – произнесла Мария. – Свево. Прошу тебя.

– А ты чего лезешь? – ответил он.

– Он же не нарочно, Свево, – улыбнулась она. – Это случайность. Мальчишки всегда будут мальчишками.

Он со стуком обрушил салфетку на стол. Стиснул зубы и схватил себя за волосы обеими руками. И закачался на стуле – взад-вперед, взад-вперед.

– Мальчишки всегда будут мальчишками! – передразнил ее он. – Этот маленький мерзавец сует своего младшего брата головой в окно, а мальчишки всегда будут мальчишками! А за окно кто платить будет? Кто врачам платить будет, когда он столкнет своего младшего брата с обрыва? Кто будет платить адвокату, когда его отправят в тюрьму за то, что он убил своего младшего брата? В семье – убийца! Ох, Deo uta mе! Помоги мне, Господи!

Мария покачала головой и улыбнулась. Артуро скривил губы в убийственно-презрительной гримасе: так, значит, его собственный отец тоже против него, уже обвинил его в убийстве. Голова Августа печально дернулась, но он был очень счастлив оттого, что не станет убийцей, как его брат Артуро; Август – нет, Август станет священником; может, он даже окажется рядом и совершит последние таинства перед тем, как Артуро отправят на электрический стул. Что же касается Федерико, то он рассматривал себя как жертву страсти своего брата, он видел себя распластанным на собственных похоронах; там были все его друзья из Св. Катерины, на коленях и в слезах; о, это было ужасно. Глаза его переполнились слезами еще раз, и он горько всхлипнул, не зная, дадут ли ему еще молока.

– А можно мне моторную лодку на Рождество? – спросил он.

Бандини зыркнул на него в изумлении.

– Как раз то, чего нам в семье недоставало, – сказал он. Его язык саркастически замелькал: – Ты настоящую моторную лодку хочешь, Федерико? Такую, что тарахтит: дрык-тык-тык-дыг?

– Такую я и хочу! – засмеялся Федерико. – Такую, которая тарахтит: дрыдык-дрыдык-тыг-дыг! – Он уже сидел в ней, уже рулил ею через кухонный стол и по Синему Озеру в горах. Косая ухмылка Бандини заставила его приглушить мотор и бросить якорь. Теперь он сидел очень тихо. Ухмылка с лица Бандини не сходила, прорезала его насквозь. Федерико снова захотелось расплакаться, но он не смел. Он опустил глаза на пустой молочный стакан, увидел на донышке пару-другую капель и бережно вобрал их в себя, украдкой поглядывая на отца поверх края стакана. Вот сидит Свево Бандини – и ухмыляется. Федерико почувствовал, как по коже поползли мурашки.

– Ну чё, – прохныкал он. – Чё я сделал?

Это разрушило молчание. Все расслабились, даже Бандини, продержавший сцену достаточно долго. Заговорил он тихо:

– Никаких моторных лодок, понятно? Абсолютно никаких моторных лодок.

И это все? Федерико облегченно вздохнул. А все это время он верил, что отец дознался: это он украл пенни из его рабочих штанов, разбил уличный фонарь на углу, нарисовал на доске сестру Марию-Констанцию, попал снежком в глаз Стелле Коломбо и плюнул в фонтан со святой водой в школе Св. Катерины.

Приторно он ответил:

– Я не хочу моторной лодки, Папа. Если ты не хочешь, чтобы она у меня была, я ее не хочу, Папа.

Бандини кивнул жене с сознанием собственной правоты; вот как надо растить детей, сказал его кивок. Когда хочешь, чтобы ребенок что-то сделал, просто посмотри на него пристально; вот как надо воспитывать мальчишек. Артуро подобрал остатки яйца с тарелки и презрительно фыркнул про себя: Господи, ну и олух его старик! Знает он этого Федерико, Артуро не проведешь: он знает, какой Федерико маленький грязный жулик; эта фигня со сладеньким личиком его даже издали не обманет, и тут он неожиданно пожалел, что заехал в окно только головой Федерико, а не пихнул его целиком, и голову, и ноги, и все остальное в это окно.

– Когда я был мальчишкой, – начал Бандини. – Когда я был мальчишкой дома, в Старой Стране…

Федерико и Артуро немедленно вышли из-за стола. Они это старье уже слыхали. Они знали, что в десятитысячный раз он заведет им про то, как зарабатывал четыре цента в день, таская на горбу камни, когда был мальчишкой дома, в Старой Стране, таскал на горбу камни, когда был мальчишкой. Эта история завораживала Свево Бандини. То был просто сон, душивший и размывавший Хелмера-банкира, дыры в башмаках, дом, за который не уплачено, и детей, которых нужно кормить. Когда я был мальчишкой: сон. Течение лет, переход через океан, накопление ртов, которые надо питать, нагромождение одних хлопот на другие, одного года на другой – этим тоже можно было хвастаться, как прибавлением великого богатства. На него нельзя купить башмаки, но ведь оно все с ним оставалось. Когда я был мальчишкой… Мария, слушая историю в очередной раз, недоумевала, отчего он всегда ее так преподносит, постоянно считаясь с годами, старя самого себя.

Пришло письмо от Донны Тосканы, матери Марии. От Донны Тосканы с ее большим красным языком – но недостаточно большим, чтобы остановить поток злобной слюны при одной мысли о том, что ее дочь вышла за Свево Бандини. Мария вертела письмо в руках. Из-под клапана конверта, где огромный язык Донны промокнул его, густо выдавился клей. Марии Тоскане, Ореховая улица, дом 345, Роклин, Колорадо – поскольку Донна наотрез отказывалась называть свою дочь фамилией мужа. Тяжелые яростные каракули могли бы оказаться потеками крови из клюва раненого ястреба, почерк крестьянки, только что перерезавшей горло козлу. Мария не стала вскрывать письмо; она знала, что внутри.

С заднего двора вошел Бандини. В руках он нес тяжелую глыбу блестящего угля. Бросил ее в угольное ведерко за печью. Руки его испачкались черной пылью. Он нахмурился: носить уголь отвратительно – это женская работа. Раздраженно посмотрел на Марию. Та кивнула в сторону письма, прислоненного к битой солонке на желтой клеенке. Тяжелый почерк тещи извивался у него перед глазами крохотными змейками. Он ненавидел Донну Тоскану с такой яростью, что та переходила в ужас. Они сшибались как зверь и бестия, когда бы ни сталкивались. Ему было приятно схватить это письмо своими почерневшими заскорузлыми ручищами. Какой восторг – разодрать конверт, наплевав на послание внутри. Прежде чем прочесть написанное, он поднял пронзительный взгляд на жену, чтобы еще раз дать ей понять, насколько глубоко ненавидит эту женщину, давшую ей жизнь. Марии ничего не оставалось делать: то была не ее ссора, все свое замужество она игнорировала ее, да и сейчас бы просто выбросила письмо, не запрети ей Бандини даже вскрывать письма матери. От них он получал какое-то порочное наслаждение, что довольно-таки ужасало Марию; в этом было что-то черное и кошмарное – как заглядывать под влажный валун. Болезненное наслаждение мученика, человека, испытывавшего почти экзотическую радость от бичевания тещи, которая упивалась его страданиями теперь, когда для него наступили черные дни. Любил их Бандини, эти гонения, ибо они его подстегивали к пьянству. Он редко допивался до положения риз, поскольку от выпивки ему становилось худо, но письмо от Донны Тосканы производило на него ослепляющее действие. Оно давало ему повод, предписывавший забвение, ибо только выпимши он мог ненавидеть свою тещу чуть ли не до истерики – и забывал, забывал о своем доме, что оставался неоплаченным, о счетах, о давящем однообразии женитьбы. Это означало побег: день, два дня, неделю гипноза – а Мария припоминала периоды, когда он пьянствовал и по две недели. Письма Донны от него спрятать было невозможно. Приходили они редко, но означали только одно: Донна проведет с ними день. Если она приезжала, а Бандини письма не видел, он знал, что жена его спрятала. Последний раз, когда она так сделала, Свево вышел из себя и отметелил Артуро почем зря за то, что тот пересыпал соли в макароны, – бессмысленное правонарушение, в обычных обстоятельствах, разумеется, этого бы никто и не заметил. Но письмо было сокрыто, и кто-то должен был за это пострадать. Это, последнее, датировалось вчерашним днем, 8-м декабря, праздником Непорочного Зачатия. Пока Бандини читал, плоть у него на лице белела, а кровь исчезала, точно песок глотал прилив. Письмо гласило:


Моя дорогая Мария!

Сегодня – достославный праздничный день нашей Благословенной Матери, и я иду в Церковь молиться за тебя в твоем мучении. Мое сердце рвется к тебе и к бедным детям, и так проклятым трагическим обстоятельством, в котором вы живете. Я попросила Благословенную Матерь нашу смилостивиться над тобой и принести счастье тем малюткам, которые не заслуживают своей судьбины. Я буду в Роклине днем в Воскресение и уеду на восьмичасовом автобусе. Вся моя любовь и сочувствие тебе и детям.

Донна Тоскана.


Не глядя на жену, Бандини положил письмо и начал грызть уже изъеденный ноготь большого пальца. При этом пальцами он пощипывал нижнюю губу. Ярость его начиналась откуда-то изнутри. Мария чувствовала, как она поднимается из углов комнаты, от стен и пола, запах ее проносился вихрем совершенно вне ее. Только чтобы отвлечься, она оправила кофточку и слабо произнесла:

– Ну, Свево…

Он встал, потрепал ее подбородок, губы его гадко кривились, показывая, что нежность его неискренняя, и вышел из комнаты.

– О Мари! – запел он без музыки в голосе – одна лишь ненависть выталкивала лирическую песню любви из горла. – О Мари. О Мари! Quanto sonna perdato per ! Fa me dor me! Fa me dor me! О Мари, О Мари! Сколько сна потеряно из-за тебя! Подари мне сон, дорогая моя Мари!

Его не остановишь. Она слушала, как его тонкие подошвы испещряют пол, точно на печку плюют капельками воды. Она услышала шелест его заплатанного и зашитого пальто, когда он швырнул его на себя. Затем на мгновение – тишина, чиркнула спичка, и она поняла, что он закурил сигару. Ярость его для нее чересчур велика. Вмешаться – значит подбить его на то, чтобы он ее ударил. Когда его шаги приблизились к парадной двери, она затаила дыхание: одна панель в двери стеклянная. Но нет – закрыл ее за собою тихо и ушел. Через некоторое время встретится со своим другом Рокко Сакконе, камнерезом, единственным человеком, которого она по-настоящему ненавидит. Рокко Сакконе, друг детства Свево Бандини, любитель виски и холостяк, пытавшийся предотвратить женитьбу Бандини; Рокко Сакконе, носивший круглый год белые фланелевые штаны и отвратительно хваставший, как субботними вечерами соблазняет замужних американок на вечерах Старомодных Танцев в Зале Случайных Знакомых. Свево можно доверять. Он сейчас отправит свои мозги плавать по морю виски, но ей не изменит. Она это знала. А она сама? С тяжким вздохом она кинулась на стул у стола и зарылась лицом в ладони.

Загрузка...