5

Артуро Бандини был довольно-таки уверен, что не попадет после смерти в Ад. Дорога в Ад лежит через смертный грех. Нагрешил-то он много, считал он, однако Исповедь его спасала. Он всегда приходил к Исповеди вовремя – и ведь пока не умер. И стучал по дереву всякий раз, думая об этом: он всегда будет приходить вовремя – пока не умрет. Поэтому Артуро был довольно-таки уверен, что в Ад после смерти не попадет. По двум причинам. Исповедь – раз, бегает он быстро – два.

Вот только Чистилище, промежуточная станция между Адом и Раем, его беспокоило. Катехизис выдвигал требования к Небесам недвусмысленно: душа должна быть абсолютно чиста, без малейшего пятнышка греха. Если же душа при смерти недостаточно чиста, чтобы попасть в Рай, и недостаточно загажена для Ада, остается эта промежуточная станция, это Чистилище, где душа горит и горит, пока не сведет с себя все пятнышки.

В Чистилище – одно утешение: рано или поздно в Рай загремишь наверняка. Но стоило Артуро осознать, что его пребывание в Чистилище может затянуться на несколько миллионов триллионов миллиардов лет и придется все это время лишь гореть, гореть и гореть, то и Рай в конечном итоге утратил свою привлекательность. В конце концов, даже сто лет – долго. А уж сто пятьдесят миллионов лет – и подавно.

Нет: Артуро был уверен, что сразу в Рай никогда не попадет. Сколько бы такая перспектива его ни ужасала, он знал, что обречен долго колобродиться в Чистилище. Но разве человеку не дано ничего сделать, дабы сократить чистилищное испытание огнем? В своем Катехизисе он нашел решение этой проблемы.

Сократить ужасное пребывание в Чистилище, утверждал Катехизис, можно добрыми трудами, молитвой, постом с воздержанием и накоплением индульгенций. Добрые труды, насколько они его касались, вылетали сразу. Хворых он никогда не навещал, поскольку не знал ни одного. Нагих не одевал, поскольку ни одного не видел. Покойников не хоронил – на это есть гробовщики. Он никогда не подавал милостыню бедным, поскольку давать было нечего; а кроме этого, «милостыня» ему всегда представлялась буханкой хлеба – ну где он наберет для них буханок хлеба? Он никогда не давал пристанища увечным, потому что… ну, в общем, он не знал, но это похоже на то, чем люди могут заниматься в портах, типа выходить в море и спасать моряков, пострадавших в крушениях. Еще он никогда не учил невежд, поскольку сам таким был, в конце концов, иначе не приходилось бы ходить в эту паршивую школу. И тьму он никогда не освещал – слишком крутая работа, смысла ее он никак понять не мог. Он ни разу не утешал страждущих – это звучало слишком опасно, да и страждущих среди его знакомых все равно не имелось: у большинства больных корью или оспой на дверях висели таблички «Карантин».

Что же касается десяти заповедей, он нарушал их практически все, однако был уверен, что не все эти проступки – смертные грехи. Иногда он носил с собой кроличью лапку, что являлось суеверием, а следовательно, грехом против первой заповеди. Но смертный ли это грех? Вот что его постоянно терзало. Смертный грех – серьезное преступление. Простительный грех же – незначительное правонарушение. Иногда, играя в бейсбол, он скрещивал биты с товарищем по команде: предполагалось, что после этого удар накроет две базы сразу. Однако он знал, что это суеверие. Но грех ли? И если да, то смертный или простительный? Как-то раз в воскресенье он намеренно пропустил Мессу, чтобы послушать репортаж с чемпионата мира, а в особенности – услышать что-нибудь про своего бога, Джимми Фокса из «Атлетиков». Когда он возвращался после игры домой, ему внезапно пришло в голову, что он нарушил первую заповедь: не сотвори себе кумира. Что ж, один смертный грех он совершил, не явившись на Мессу, но предпочесть Джимми Фокса Господу Вседержителю во время чемпионата мира – это еще один смертный грех или как? Он сходил к Исповеди, и тут все еще больше запуталось. Отец Эндрю сказал ему: «Если ты считаешь это смертным грехом, сын мой, значит, так оно и есть». Вот же черт. Сначала он считал этот грех простительным, но после трехдневных размышлений над проступком перед Исповедью грех и в самом деле стал смертным.

Третья заповедь. Нет смысла даже думать о ней, поскольку Артуро произносил «черт побери» в среднем четырежды в день. Не считая вариаций, черт побери – это и черт бы побрал то. Поэтому, ходя к Исповеди каждую неделю, он был вынужден широко обобщать – душевные копания в поисках точности плодов не приносили. В лучшем случае он мог сказать священнику: «Я упоминал имя Господне всуе примерно шестьдесят восемь или семьдесят раз». Шестьдесят восемь смертных грехов в неделю – и только по одной второй заповеди. У-ух! Иногда, стоя на коленях в холодной церкви в ожидании своей очереди, он тревожно вслушивался в биение сердца: а вдруг остановится и он рухнет замертво, не сняв всей тяжести со своей груди. Оно доводило его до исступления, это дикое биение. Оно принуждало его не бежать, а часто просто плестись к исповедальне, чтобы не напрячь сердце и не свалиться прямо на улице.

«Чти отца и мать своих». Разумеется, он их почитал! Разумеется. Но тут вот какая закавыка: по Катехизису дальше выходило, что любое непослушание отцу и матери суть бесчестие. Еще раз не повезло. Несмотря на то что он действительно почитал отца и мать, слушался он их редко. Простительные грехи? Смертные? Достали его уже эти классификации. Его измотало количеством грехов против этой заповеди; исследуя свои дни час за часом, он насчитывал их сотни. В конце концов он пришел к заключению, что эти грехи – простительные, недостаточно серьезные и Ада недостойны. Но все равно изо всех сил старался слишком глубоко это заключение не анализировать.

Людей он никогда не убивал и долгое время был уверен, что никогда не согрешит против пятой заповеди. Но однажды занятие по Катехизису ее коснулось, и, к своему отвращению, он обнаружил, что избежать грехов против нее практически невозможно. Убить человека – это еще не все; побочные продукты заповеди включали в себя жестокость, нанесение увечий, драки и всевозможные формы издевательств над человеком, птицей, зверем или насекомым.

Приятных снов, что толку-то? Ему нравилось убивать трупных синих мух. Он наслаждался, приканчивая мускусных крыс и птичек. Любил драться. Терпеть не мог этих хлюздоперов. В жизни у него было много собак, и с ними он обходился сурово и частенько жестко. А луговые собачки, которых он мочил, а голуби, фазаны, зайцы? Что ж, оставалось одно – наслаждаться и дальше на всю катушку. Хуже, правда, что грешно даже думать о том, как убить или покалечить человека. Здесь он понимал, что обречен. Сколько бы он ни пытался, никак не удавалось подавлять в себе желание насильственной смерти для кого-нибудь: для сестры Марии-Корты, например, или для Крэйка-бакалейщика, или университетских первокурсников, забивавших пацанов дубинками и запрещавших им пробираться на стадион посмотреть взрослые игры. Он понимал, что хоть он на самом деле никакой не убийца, но в глазах Господа очень к убийце близок.

Один грех против пятой заповеди постоянно кипел у него в совести: то, что случилось прошлым летом, когда они с Поли Худом, другим мальчишкой-католиком, поймали живую крысу, распяли ее на маленьком кресте сапожными гвоздями и водрузили на муравейник. Мерзость и кошмар, которого он никогда не забывал. Но самое ужасное: они совершили это зло в аккурат на Великую Пятницу, сразу после Крестоношения! Он исповедался в этом грехе со стыдом, рассказывал и плакал, каясь по-настоящему, однако знал, что ему это зачлось многими годами в Чистилище, и только через полгода почти осмелился он покуситься на убийство следующей крысы.

Не прелюбодействуй; не помышляй о Розе Пинелли, Джоан Кроуфорд, Норме Ширер и Кларе Боу. Ох елки-палки, ох, Роза, ох, грехи мои тяжкие, грехи мои, грехи. Началось все, когда ему было четыре годика, но тогда и не грех вовсе, поскольку он не ведал. Началось, когда он сидел однажды в гамаке, в четыре года, качался взад и вперед, а на следующий день снова вернулся к гамаку между сливой и яблоней на заднем дворе – качаться взад и вперед.

Что знал он о прелюбодеянии, о недобрых помыслах, недобрых поступках? Ничего. В гамаке было весело. Потом он научился читать, и первым из многого, что он прочел, были заповеди. Когда ему исполнилось восемь, он впервые пришел к Исповеди, а в девять лет пришлось разбирать заповеди по косточкам и соображать, что они означают.

Прелюбодеяние. О нем ничего не говорили на уроках Катехизиса в четвертом классе. Наставница Мария-Анна пролистывала его и большую часть времени талдычила про «Почитай Отца Своего и Мать Свою» да про «Не укради». Так и случилось, что по совершенно смутным причинам, которых он никак не мог понять, для него прелюбодеяние навсегда перепуталось с ограблением банка. С восьми до десяти лет, копаясь в своей совести перед исповедью, он пропускал «Не соверши прелюбодеяния», поскольку ни одного банка еще не ограбил.

Рассказал ему о прелюбодеянии вовсе не отец Эндрю, не кто-то из монахинь, но Арт Монтгомери с заправки «Стэндард», что на углу Арапахо и Двенадцатой. С того самого дня в его чреслах поселилась тысяча разозленных шершней, зудевших в этом осином гнезде. Сестры никогда и не упоминали о прелюбодеянии. Они лишь твердили о злых помыслах, злых словах да злых поступках. Ах, этот Катехизис! Каждая тайна его сердца, каждое лукавое удовольствие ума уже были ему ведомы. Обдурить его не удавалось, сколь предусмотрительно бы он ни огибал на цыпочках острия его шифра. В кино больше не пойди, поскольку он ходил в кино только для того, чтобы поглазеть на формы героинь. Он любил картины «про любовь». Ему нравилось ходить за девчонками вверх по лестнице. Нравились их руки, ноги, ладони и ступни, их туфельки и чулки, их платья, запах и само их присутствие. После двенадцати лет самым главным в его жизни стали бейсбол и девчонки – только он называл их женщинами. Он само слово это любил. Женщины, женщины, женщины. Он повторял его снова и снова – в нем звучало тайное ощущение. Даже на Мессе, когда вокруг него их стояло пятьдесят или сто, он просто купался в тайне своих восторгов.

И все это было грешно – все эти мысли отдавали клейкостью зла. Даже слова некоторые грешно звучали. Ласки. Близки. Соски. Всё – грех. Плотский. Плоть. Пунцовые. Губы. Всё грешно. Даже когда он читал «Радуйся, Мария». Радуйся, благословенная Мария, Господь с тобою, благословенна будь среди всех женщин, и благословен будь цветок чрева твоего. Слова эти потрясали его, как громом. Цветок чрева твоего. Вот еще один грех родился.

Каждую субботу днем он вваливался в церковь, отягощенный грехами прелюбодеяния. Страх гнал его сюда: вдруг он умрет, а потом будет жить вечно в нескончаемых муках. Он не смел лгать своему исповеднику. Страх выдирал все его грехи с корнем. Он исповедовался во всем быстро, как бы изрыгая свою нечистоту, до дрожи стремясь очиститься. Я совершил плохой поступок то есть два плохих поступка и подумал о ногах девочки и о том чтобы коснуться ее в нехорошем месте и пошел в кино и думал плохие вещи а потом шел один и девочка выходила из машины и это было плохо и я слушал гадкую шутку и смеялся и мы с кучей других ребят смотрели на двух собак и я сказал кое-что дурное, это я во всем виноват, они ничего не говорили, это я, я все сделал, я их рассмешил дурной мыслью и вырвал картинку из журнала и она там была голой и я знал что это плохо но все равно сделал. Я думал плохо про сестру Марию-Агнес; это было плохо, а я все равно продолжал думать. Еще я думал плохо про нескольких девчонок, которые лежали на траве, а у одной из них платье задралось высоко, а я все смотрел и смотрел и знал, что это плохо. Но мне очень жаль. Это я виноват, я один во всем виноват, и простите меня, простите.

Он выходил из исповедальни, отрабатывал покаяние, сцепив зубы, сжав кулаки, напрягая шею, клялся телом и душой, что будет чист отныне и вовеки. Сладость наконец растворялась в нем, успокоение убаюкивало, ветерок остужал, милость ласкала. Он выходил из церкви как во сне и как во сне шел, и если никто не видел, он останавливался и целовал дерево, жевал травинку, посылал поцелуи небесам, касался холодных камней церковной стены пальцами волшебства, мир в его сердце не сравнить было ни с чем, если не считать шоколадной шипучки, удара на три базы, сверкающего окна, которое можно разбить, и того гипнотического мига, что наступает сразу перед тем, как уснуть.

Нет, не пойдет он в Ад, когда умрет. Он быстро бегает, всегда успевает к Исповеди вовремя. А Чистилище все равно его поджидает. Не для него этот прямой, чистый маршрут к вечному блаженству. Он доберется туда с трудом, объездами. Вот одна из причин того, что Артуро был алтарным служкой. Чуточку благочестия на этой земле – и жизнь в Чистилище непременно станет легче.

Служению у алтаря было еще две причины. Во-первых, несмотря на его неумолчные вопли протеста, на этом настаивала его мать. А во-вторых – перед каждым Рождеством девчонки из Общества Святого Имени устраивали в честь алтарных служек банкет.


* * *

Роза, я люблю тебя.

Она в зале с другими Девочками Святого Имени украшала елку перед Банкетом для Алтарных Служек. Он наблюдал за нею из-за двери, глаза жадно впитывали торжество ее красоты, привстающей то и дело на цыпочки. Роза: фольга и шоколадные батончики, запах нового футбольного мяча, столбы ворот с флагами, хоум-ран с полными базами. Я тоже итальянец, Роза. Смотри, и глаза у меня – как у тебя. Роза, я тебя люблю.

Мимо прошла сестра Мария-Этельберта.

– Иди, иди, Артуро. Нечего тут торчать.

Она заведовала алтарными служками. Он последовал за ее просторным черным одеянием в «малый зал», где ее дожидались около семидесяти мальчишек, составлявших мужскую половину учащихся. Она взгромоздилась на кафедру и хлопнула в ладоши, требуя тишины.

– Ладно, мальчики, все по местам.

Они выстроились, тридцать пять пар. Низенькие – впереди, высокие – позади. В паре с Артуро стоял Уолли О'Брайен, тот пацан, что торговал «Денвер Постом» перед входом в Первый Национальный Банк. Их пара была двадцать пятой от начала и десятой от конца. Артуро не мог с этим смириться. Вот уже восемь лет, как они с Уолли партнеры, с самого детского садика. И каждый год их задвигают все дальше и дальше, однако им это никогда не удается – вырасти настолько, чтобы пробиться в три последних ряда, где стоят настоящие большие пацаны, откуда все шуточки отпускают. И вот он последний год в этой паршивой школе, а они по-прежнему парятся среди уродов из шестого и седьмого классов. Свое унижение они скрывали за все более крутым и богохульным фасадом, шокируя уродов-шестиклассников так, что те наполнялись ворчливым почтением к их брутальной изощренности.

Уолли О'Брайен, однако, везунчик. У него в роду нет никаких младших братьев, его никто не достает. Каждый год со всевозрастающей тревогой Артуро наблюдал, как его братья Август и Федерико приближаются к нему из передних рядов. Федерико уже стоял десятым от начала. Артуро с облегчением понимал, что самый младший из его родни никогда уже не превзойдет его на построении. Ибо на следующий год, в июне, слава богу, Артуро выпустится из школы и навсегда перестанет быть алтарным служкой.

Подлинную же угрозу представляла светловолосая голова прямо перед ним – его брат Август. Тот уже прозревал свой неотвратимый триумф. Всякий раз, когда объявляли построение, он, казалось, с презрительной ухмылкой измерял рост Артуро. Ибо на самом деле Август уже был на одну восьмую дюйма выше, но Артуро, обычно сутулившийся, всегда умудрялся распрямляться ровно настолько, чтобы проскользнуть мимо недреманного ока сестры Марии-Этельберты. Изматывающий процесс. Приходилось вытягивать шею и идти чуть ли не на цыпочках, на полдюйма оторвав пятки от пола. Августа же тем временем удавалось держать в полном подчинении сокрушительными пенделями под зад коленом всякий раз, когда сестра Мария-Этельберта отворачивалась.

Облачений на сей раз на них не было, поскольку намечалась репетиция. Сестра Мария-Этельберта вывела их из малого зала по коридору, мимо большого зала, где Артуро краем глаза уловил, как Роза осыпает блестками елку. Он пнул Августа и вздохнул. Роза, ты и я – парочка итальянцев. Они спустились строем по трем лестничным пролетам и перешли двор к парадному входу в церковь. Фонтанчики со святой водой перемерзли намертво. В унисон преклонили колена; палец Уолли О'Брайена ткнулся в мальчишку перед ним. Два часа они репетировали, бормоча на латыни ответы, становясь на колени и маршируя в своем военизированном благочестии. Ad deum qui loctificat, juventutem meum.

В пять часов, когда всем уже надоело и не осталось никаких сил, закончили. Сестра Мария-Этельберта выстроила их для последней проверки. Пальцы у Артуро на ногах болели от веса всего его тела. В измождении он решил немного отдохнуть на пятках. Мгновение неосторожности, платить за которое пришлось дорого. Острый взгляд сестры Марии-Этельберты немедленно засек изгиб линии, что начинался и заканчивался макушкой Артуро Бандини. Он читал ее мысли, тщетно пытаясь снова приподняться на носках. Слишком поздно, слишком поздно. Она предложила им с Августом поменяться местами.

Его новым партнером оказался пацан по фамилии Вилкинс, четвероклассник в очках с целлулоидной оправой, который постоянно ковырялся в носу. За спиной его, торжествующе освященный, стоял Август, губы его безжалостно кривились, а изо рта не вылетало ни слова. Уолли О'Брайен глядел на своего бывшего партнера сокрушенно: его, Уолли, тоже унизили таким вторжением выскочки-шестиклассника. Артуро наступил конец. Уголком рта он прошипел Августу:

– Сволочь… Погоди, я до тебя на улице доберусь.

После репетиции Артуро уже ждал. Встретились они на углу. Август шагал быстро, как бы не замечая брата. Артуро ускорил шаг.

– Куда торопишься, Длинный?

– Я не тороплюсь, Коротышка.

– Торопишься, Длинный. А снега нажраться не хочешь?

– Не хочу. А ты оставь меня в покое… Коротышка.

– А я тебя и не достаю, Длинный. Просто хочу домой с тобой вместе пойти.

– Только попробуй чего-нибудь.

– Да я тебя и пальцем не трону, Длинный. С чего ты взял?

Они дошли до переулка между методистской церковью и отелем «Колорадо». Пройдя его, Август оказался бы в безопасности под праздными взглядами постояльцев отеля, сидящих у окна. Он рванулся было вперед, но пятерня Артуро вцепилась ему в свитер:

– Куда спешишь, Длинный?

– Если ты меня тронешь, я позову копа.

– Да никого ты не позовешь.

Мимо проехала медленно легковая машина. Артуро проследил за внезапным изумленным взглядом брата: в ней сидели двое, мужчина и женщина. Женщина за рулем, рука мужчины обнимала ее за плечи.

– Смотри!

Однако Артуро уже увидел. Ему захотелось расхохотаться. Так странно. Машину вела Эффи Хильдегард, а мужчиной был Свево Бандини.

Мальчишки всмотрелись друг другу в лица. Так вот почему Мамма все расспрашивала про Эффи Хильдегард! Симпатичная ли она. «Плохая» ли она женщина.

Рот Артуро смягчился до смеха. Тут все не так уж плохо. Ах, папаша! Ах, этот Свево Бандини! Ох ты господи – а ведь роскошная дамочка эта Эффи Хильдегард!

– Они нас видели?

Артуро ухмыльнулся:

– Не-а.

– Ты уверен?

– Он ведь ее обнимал, точно?

Август нахмурился:

– Это нехорошо. Это значит, он ходит с другой женщиной. Девятая заповедь.

Они свернули в переулок. Так короче. Быстро наваливалась тьма. Лужи у них под ногами замерзали в наступавшей темноте. Они шли, и Артуро улыбался. Августу было обидно.

– Это грех. Мамма – отличная мама. Это грех.

– Заткнись.

Из переулка они свернули на Двенадцатую улицу. Толчея рождественских покупателей в центре города то и дело разъединяла их, но они держались вместе, поджидая друг друга, пока один пробирался сквозь толпу. Зажгли фонари.

– Бедная Мамма. Она лучше Эффи Хильдегард.

– Заткнись.

– Это грех.

– Да что ты в этом понимаешь? Заткнись.

– Только потому, что у Маммы нет красивой одежды…

– Заткни пасть, Август.

– Это смертный грех.

– Тупица. Ты еще слишком маленький. Ты ничего еще не знаешь.

– Я знаю, что такое грех. Мамма бы так никогда не поступила.

Как отцовская рука обнимала ее за плечи. Женщину-то он видел множество раз. Она руководила девчонками, когда отмечали Четвертое июля в Судебном Парке. Он видел, как она стояла на лестнице Суда в прошлом году, манила руками, собирала девочек на большой парад. Он помнил ее зубы, хорошенькие такие зубки, ее красные губы, ее очаровательное пухлое тело. Он бросил приятелей, остался в тени наблюдать, как она разговаривает с девчонками. Эффи Хильдегард. Ох ты ж, ну и чудо же у него папашка!

А он – как отец. Настанет день, и они с Розой Пинелли тоже этим заниматься будут. Роза, давай в машину, поедем кататься, Роза. Мы с тобой вдвоем, кататься поедем, Роза. Ты сядешь за руль, и мы будем целоваться, но вести машину будешь ты, Роза.

– Спорить готов, уже весь город об этом знает, – сказал Август.

– Чего ради им не знать? Ты такой же, как все. Только потому, что Папа беден, только потому, что он итальянец.

– Это грех, – твердил Август, яростно пиная заледеневшие комья снега. – Мне плевать, кто он, – и на бедность тоже плевать. Это грех.

– А ты тупица. Балбес. Ни во что не врубаешься. Август не ответил. Они срезали путь по железнодорожной эстакаде через ручей. Шли они друг за другом, опустив головы, тщательно лавируя между высоких сугробов, в которых была протоптана узкая тропа. По эстакаде они пошли на цыпочках, перескакивая с одной шпалы на другую, поглядывая на замерзший ручей в тридцати футах внизу. Тихий вечер с ними разговаривал, нашептывал что-то про мужчину в машине где-то в тех же самых сумерках, и чужая женщина едет с ним. Они спустились с насыпи и пошли по слабому следу, который сами же и протаптывали всю ту Зиму в школу и из школы, через пастбище Альци с огромными полями белого по обеим сторонам тропы, многие месяцы нетронутого, глубокого и мерцающего в рождении вечера. До дома оставалось четверть мили, один квартал за оградой пастбища Альци. Вот здесь, на этом здоровенном пастбище, они провели большую часть своей жизни. Тянулось оно от задних дворов самого последнего ряда зданий в городе, усталые замерзшие тополя, удушенные в смертных позах долгими зимами, – по одну сторону, а ручей, что больше не смеялся, – по другую. Где-то под этим снегом лежал белый песок, некогда очень горячий и превосходный после купания в ручье. Каждое дерево хранило воспоминания. Каждый столбик ограды измерял собой мечту, со всякой новой Весной замыкая ее в себе, чтобы сбылась. Вон за той кучей камней, между теми высокими тополями – кладбище собак и Сюзи – кошки, собак ненавидевшей, однако теперь лежит меж них. Принц, сбитый машиной; Джерри, сожравший отравленный кусок мяса; Панчо, боец, он уполз и сдох после своего смертного боя. Здесь они убивали змей, стреляли птиц, насаживали на кол лягушек, снимали скальпы с индейцев, грабили банки, вершили войны, наслаждались миром. Но в этих сумерках отец их разъезжал на машине с Эффи Хильдегард, и молчаливое белое покрывало пастбища годилось лишь для того, чтобы идти по нему странной дорогой к дому.

– Я ей расскажу, – произнес Август.

Артуро шел впереди, в трех шагах. Он моментально развернулся.

– Не лезь, – отрезал он. – У Маммы и так хлопот полно.

– Скажу. Она его проучит.

– Только вякни.

– Это против девятой заповеди. Мамма – наша мама, и я ей расскажу.

Артуро расставил пошире ноги и загородил проход. Август попытался обрулить его по снегу в два фута глубиной сбоку от дорожки. Голову он опустил, на лице печать боли и отвращения. Артуро схватил его за лацканы драповой куртки и придержал.

– Попробуй только рот раскрыть. Август вывернулся.

– Чего ради? Он наш отец, верно? Почему тогда он так поступает?

– Ты что, хочешь, чтобы Мамма заболела?

– А зачем тогда он так делает?

– Заткнись! Отвечай: ты хочешь, чтобы Мамма заболела? А она заболеет, если узнает.

– Не заболеет.

– Я знаю, что не заболеет, – потому что ты не скажешь.

– Скажу.

Тыльной стороной руки он хлестнул Августа по глазам.

– Я говорю, не скажешь!

Губы Августа задрожали, как студень.

– Скажу.

Кулак Артуро сжался у него перед носом.

– Ты это видишь? Получишь, если скажешь.

Ну почему Августу надо обязательно трепаться? Что с того, если его отец и был с другой женщиной? Какая разница, если мама все равно не узнает? А кроме того, это вообще не другая женщина – это Эффи Хильдегард, одна из богатейших баб в городе. Неплохо для папаши, даже роскошно. Не так хороша, как мать, – нет, но это-то здесь при чем?

– Валяй, бей. Все равно скажу.

Жесткий кулак вдавился Августу в щеку. Тот презрительно отвернулся:

– Ну, давай. Я скажу.

– Дай слово, что не скажешь, или я рожу тебе разворочу.

– Ба. Валяй. Скажу все равно.

Он выпятил подбородок, ожидая любого удара. Это Артуро просто вывело из себя. Ну почему Август – такой кретин? Ему не хотелось бить брата. Иногда ему нравилось Августа шпынять, но не сейчас. Он разжал кулак и в раздражении хлопнул себя по бедрам.

– Но послушай, Август, – взмолился он. – Неужели ты не видишь, что это Мамме не поможет? Ты разве не видишь, что она и так плачет? Да ко всему прочему еще и на Рождество. Ей будет больно. Чертовски больно. Ты ведь не хочешь, чтобы Мамме было больно, ты ведь не хочешь сделать больно своей родной матери, а? Ты хочешь сказать, что подойдешь к своей родной матери и ляпнешь то, от чего ей будет просто дьявольски больно? Разве это – не грех?

Холодные глаза брата мигнули от убежденности. Пар его дыхания затопил все лицо Артуро, когда Август резко ответил:

– А он? Он тогда, наверное, греха не совершает. Хуже, чем я могу совершить.

Артуро заскрипел зубами. Сорвал с себя шапочку и швырнул в снег. Он воззвал к брату обоими кулаками:

– Да будь ты проклят! Ты ничего не скажешь.

– Скажу.

Одним ударом он подрезал Августа – слева в висок. Братец качнулся назад, потерял в снегу равновесие и хлопнулся на спину. Артуро оседлал его, и двое закопались в пушистом снегу под ороговевшей корочкой. Его руки сцепились у Августа на горле. Жал он крепко.

– Скажешь?

Холодные глаза оставались прежними.

Август лежал без движения. Артуро таким его никогда раньше не знал. Что делать? Бить? Не ослабляя хватки на шее Августа, он перевел взгляд на деревья, под которыми покоились его дохлые собаки. Закусил губу, тщетно ища в себе ту ярость, что позволила бы ударить.

Слабым голосом он попросил:

– Ну пожалуйста, Август. Не говори.

– Скажу.

И он размахнулся. Казалось, что кровь хлестнула из братниного носа тут же. Артуро пришел в ужас. Он сидел на Августе верхом, коленями прижимая его руки к земле. Видеть лицо Августа было непереносимо. Под маской крови и снега Август презрительно улыбался, и красный поток заливал его улыбку.

Артуро встал рядом с ним на колени. Он плакал, всхлипывал, положив голову Августу на грудь, закопавшись руками в снег и повторяя:

– Прошу тебя, Август. Прошу! Можешь взять себе все, что у меня есть. Можешь спать с любого края постели, где захочешь. Можешь забрать у меня все деньги на кино.

Август молчал, улыбаясь.

И Артуро снова рассвирепел. И снова ударил, слепо вбивая кулак в этот холодный взгляд. И сразу же пожалел об этом, корчась на снегу возле неподвижной безжизненной фигуры.

Наконец, разгромленный, он поднялся на ноги. Отряхнул снег с одежды, натянул поглубже шапочку и пососал кулаки, чтобы согреться. Август по-прежнему лежал, кровь все текла у него из носа: Август-победитель растянулся у его ног, как мертвый, хотя кровь еще идет, закопан в снегу, а холодные глаза одним блеском выдают его безмятежную победу.

Артуро слишком устал. Теперь уже наплевать.

– Ладно, Август.

Август не пошевелился.

– Август, вставай.

Не принимая протянутой руки Артуро, тот поднялся на ноги. Он стоял тихо в снегу, вытирая лицо платком, смахивая снег со светлых волос. Кровотечение остановилось только минут через пять. Они ничего не сказали друг другу. Август бережно дотрагивался до своей распухшей физиономии. Артуро наблюдал.

– Ну что, все в порядке?

Тот не ответил, ступил на тропинку и зашагал к домам. Артуро двинулся за ним, примолкнув – от стыда: от стыда и от безнадеги. При свете луны он заметил, как Август хромает. Однако не столько настоящей хромотой – скорее то была карикатура, так неженка натруженно и виновато ковыляет после первой поездки верхом. Артуро пригляделся. Где он видел эту походку раньше? У Августа она получалась так естественно. И тут он вспомнил: именно так Август обычно выходил по утрам из спальни пару лет назад, когда мочил постель.

– Август, – сказал он. – Если ты скажешь Мамме, я всем расскажу, что ты писаешься в постель.

Ожидал он презрительной ухмылки, не больше, но, к его изумлению, Август развернулся и уставился ему прямо в глаза. То был неверящий взгляд, некогда холодные глаза исчерканы мазками сомнения. Артуро мгновенно сделал стойку, все чувства его вспыхнули от неотвратимости победы.

– Да, сэр! – заорал он. – Всем расскажу. Всему миру. Всем пацанам в школе. Я записки напишу всем пацанам в школе. Расскажу всем, кого увижу. Буду рассказывать и рассказывать, пока всему городу не расскажу. Всем расскажу, что Август Бандини ссытся в кровать. Скажу-скажу!

– Нет! – выдавил Август. – Не надо, Артуро!

Но тот заорал во весь голос:

– Да, сэр, все люди Роклина, Колорадо! Слушайте: Август Бандини ссытся в кровать! Ему двенадцать лет, а он ссытся в кровать! Вы слыхали такое когда-нибудь? Йю-хууу! Слушайте все!

– Пожалуйста, Артуро! Не ори. Я не буду говорить. Честно, не буду, Артуро. Ни слова не скажу! Только не ори так. Я не писаюсь в постель, Артуро. Раньше было, а теперь нет.

– Обещаешь Мамме не говорить?

Август сглотнул, крестясь и клянясь провалиться на месте.

– Ладно, – сказал Артуро. – Ладно.

Он помог брату утвердиться на ногах, и оба зашагали домой.

Загрузка...