Нынешняя политическая ситуация в России заставляет вспомнить об одной из самых трудных проблем, стоящих перед человечеством: что делать с национальными героями, которые совершили свой подвиг (на поле брани или в какой иной области) и умудрились после этого остаться в живых. Политологи давно уже обратили внимание, что даже русский фольклор, известный своею открытостью, в данном вопросе на редкость уклончив. Каждый порядочный сказитель, многословный в описаниях героических поступков Ивана-дурака, всегда чрезвычайно невнятен ближе к финалу сказки, когда победитель Змея или Кащея берет в жены Василису и занимает вакантный пост царя-батюшки. Что происходит дальше, покрыто мраком. В тех редких случаях, когда рассказчик выходит все-таки за пределы ритуальных фраз насчет употребления меда и пива, нас ждет всего лишь дежурная скороговорка: «Они-жили-долго-и-счастливо-и-умерли-в-один-день». Явилась ли эта синхронная гибель супругов естественной и сколь долго и сколь счастливо было правление царя-дурака – обходится осторожным молчанием. Можно только предположить, что кощееборец был весьма посредственным царем, а Василиса – не такой уж премудрой. Одним словом, репутацию их спасло только полное отсутствие в ту фольклорную пору свободы печати.
Увы: те благословенные времена уже не воротить. Сегодня жизнь любой нормальной российской знаменитости, борющейся за право именоваться совестью нации, более всего напоминает минное поле. Скажешь слово невпопад – и годами отполированный имидж загублен навеки. Не вовремя промолчишь – и будущий некролог непоправимо испорчен. За примерами далеко ходить не надо. Легендарный парижский отшельник, борец за права адмирала Колчака, издатель непотопляемого «Континента» Владимир Максимов, допустим, навредил себе в рекордно короткие сроки: две-три брюзгливых реплики, брошенных не по тому адресу, появление на людях в сомнительной компании, пара неловких попыток выступить в роли нового Бурцева и обличать в сотрудничестве с охранкой своего парижского литературного оппонента – и готово, нет авторитета, спекся. Тут же возникает ужасное предположение: а был ли «Континент» – несмотря на громкие имена в редколлегии – действительно хорошим, а не просто оппозиционным изданием? Другой пример. Язвительный Александр Зиновьев, логик, пострадавший от советской власти и обличавший ее долгие годы на средних волнах, собственноручно разбил свою бронзовую статую еще оперативнее: ненароком проболтался в «Правде», что, оказывается, коммунизм – это все-таки молодость мира, и его возводить, соответственно, молодым. И все, погибло реноме. Отныне наш современник посмотрит новыми глазами на «Зияющие высоты» и увидит в эпохальном труде только свод провинциальных шуточек, своего рода антологию «Крокодила» наоборот. Наконец, общий любимец, режиссер замечательного телебоевика про Глеба Жеглова и Володю Шарапова, друг и работодатель покойного Владимира Семеновича, невозмутимый Крымов в знаменитой соловьевской «Ассе»... где вы теперь, Станислав Сергеевич Говорухин? Ну чего вам стоило не снимать фильм «Россия, которую вы погубили»? Глядишь – и не возникли бы подозрения, что в успехе телесериала про «Черную кошку» были «повинны» не режиссер, лица не имеющий, но Владимир Высоцкий и братья Вайнеры...
И так далее, и тому подобное. Лишь в строгой юриспруденции закон не имеет обратной силы, в жизни все по-другому. Каждый последующий человек-легенда, становящийся вдруг на наших глазах просто человеком, вызывает нашу законную неприязнь. Умом-то мы все понимаем, что любая последующая жизнь героя не будет столь же героична, как предыдущая, а потому так или иначе будет отбрасывать тень на предыдущие заслуги перед Отечеством и на нас самих, назвавших когда-то эти заслуги заслугами. Собственно говоря, мы злимся сегодня не на погаснувших звезд, но прежде всего на нашу собственную непрозорливость и неумение вовремя отличить сверхновую от желтого карлика.
Самое печальное, что выхода из этой ситуации так и не придумано. Если, конечно, не считать выходом кардинальную идею, предложенную Хулио Кортасаром в рассказе «Мы так любим Гленду». В рассказе, как вы помните, поклонники великой актрисы готовились к покушению на свое божество – в тот момент, когда, по их мнению, актриса могла подпортить собственное реноме. Правда, в наших условиях идея эта себя не оправдывает. Во-первых, жестоко. Во-вторых, поздно.
1993
С. Говорухин. Великая криминальная революция. М.: Андреевский флаг
Депутат Государственной думы от ДПР Станислав Сергеевич Говорухин знаменит как политический деятель. Несколько менее он известен в качестве режиссера приключенческого кино («Место встречи изменить нельзя», «Десять негритят» и др.) и актера (уголовник Крымов в «Ассе» С. Соловьева). И почти совсем неизвестен как автор детективных киноповестей («Пираты XX века», «Тайны мадам Вонг» и пр.). Между тем его новая книга создана именно в этом, по-прежнему популярном жанре и, если верить «Книжному обозрению», уже которую неделю удерживается в списке московских бестселлеров – наряду со «Скелетом под подозрением» и «Странным разведчиком в шкафу».
Главный герой произведения – честный политический деятель, режиссер и сценарист Станислав Говорухин, ведущий собственное расследование в обстановке, максимально приближенной к боевой. А то и просто боевой.
Дадим слово герою. «Маленькая страна... превратилась за два года в профессиональную скупщицу краденого...» (это пока об Эстонии).
«Искусство содержится на преступно нажитые капиталы...» (это – и далее – уже у нас).
«Весь город занимается тем, что грабит железнодорожные вагоны...»
«Екатеринбург... один из самых мафиозных городов России...»
«Я их знаю всех; это все мошенники, весь город там такой: мошенник на мошеннике сидит...»
Виноват, с последней цитатой ошибочка вышла. Это не Говорухин, а гоголевский Собакевич. Но продолжим.
«Контрабандистами стали все: от тракториста до директора оборонного предприятия...»
«Вскоре мы получим парламент, состоящий на две трети из ставленников криминальных структур...» (это писалось до выборов в Госдуму; каково теперь честному писателю среди жуликов?).
«Одного взгляда достаточно, чтобы понять: жулик...»
«Люди – мошенники. Все! Даже грудные младенцы...»
Прошу прощения, снова накладка. Это опять не Говорухин, а Министр-администратор из сказки Е. Шварца «Обыкновенное чудо». Вот Говорухин:
«Грабят в основном дети и подростки...»
«Быстро криминируются дети и подростки...»
(Про грудных младенцев ничего плохого не сказано).
Станислав Сергеевич верен себе. Лет десять назад в уже упомянутых «Тайнах мадам Вонг» отрицательный зарубежный миллионер объяснял положительному комиссару полиции: «Вы думаете, что воюете с бандой?.. А вы воюете с государством!» (Действие, естественно, происходило не у нас). Десять лет спустя автор сам примеряет комиссарову тужурку, чтобы сделать тот же вывод уже применительно к нам: «Ворует вся страна». Куда там, мол, пиратской мадам с какой-то жалкой сотней-другой головорезов! Писатель, конечно, делает небольшую оговорочку. Дескать, есть некоторые у нас исключения, «в России осталось еще много честных людей». Но оговорка выглядит не очень убедительно. Все – так все. С самим собой не поспоришь.
Как видим, вопреки законам приключенческого жанра автор строит свое произведение на инверсии. В «Десяти негритятах» зритель только в самом конце узнавал, кто же у Агаты Кристи преступник. (Помните, да? «Последний негритенок поглядел устало. Пошел домой, повесился, и никого не стало».) В «Великой криминальной революции» преступник известен с самого начала: это все мы во главе с правителями, «самыми опасными особями в племени человекозверей». Сделав такой неутешительный вывод в самом начале, писатель почти всю оставшуюся книжную площадь отводит на поиски доказательств своей правоты.
Как и многие его коллеги, писатели-детективисты, автор берет примеры для своего повествования, в основном, из газетной уголовной хроники и из рассказов случайно подвернувшихся людей. Действительно, воруют, перепродают, вывозят. Печально, да. Милиция работает неважно? Да, гораздо хуже, чем нью-йоркская полиция. Но открыл ли что-то новое честный частный детектив Говорухин? Все, что присутствует в книге помимо газетных сенсаций, сопровождается опять-таки оговорками. Типа: «Говорят, и Глава администрации строит такую же (как у мафиози. – Р. А.) дачу. Не видел, не решился...» Или: «Мы провели собственное расследование. Не профессиональное, конечно... Результат можно изложить только как версию...» Или просто: «Твердых доказательств нет».
Итак, «говорят», «не видел», «версия», «твердых доказательств нет». Хотите – поверьте на слово, что, например, «в ночь на 4 октября Гайдар и Шумейко обзванивали криминальные структуры». (Интересно все-таки, откуда Говорухин узнал? Гайдар проболтался? «Структуры» доложили?) Хотите – можете не верить. Все равно вывод уже сделан; эпизодом больше, эпизодом меньше – какая разница. Факты – не такая уж упрямая вещь, писатель легко может их переупрямить. В конце концов, детективное произведение не есть документ. Никто ведь не требовал от С. Говорухина точных координат острова, где мадам Вонг припрятала краденое золото, – точно так же, как от братьев Вайнеров никто не требовал точного адреса «места встречи...». Между прочим, читатели романа Вайнеров «Эра милосердия», посмотрев экранизацию Говорухина, давно обнаружили небольшое, но принципиально важное этическое различие между фильмом и романом. В романе для авторов неприемлемо нарушение сыщиком Глебом Жегловым закона, пусть и ради благого дела (сюжет с кошельком Кирпича). В фильме это сочтено нормальными «издержками производства», ничего страшного. И Шарапов, напоминающий своему товарищу, что «закон – не кистень», выглядит беспомощным и глуповатым моралистом. Убежденность Глеба Жеглова кажется весомее разных там юридически безупречных доказательств. (Я все ждал, сошлется автор «Великой криминальной революции» на поучительный эпизод с Кирпичом? Точно, сослался, уже на стр. 48).
В новой книге С. Говорухина данная «жегловская» тенденция оформляется очень четко, рассуждения подгоняются под априорный вывод. И хотя писатель (он же частный детектив) не дает прямого ответа на вопрос «что делать?», этот ответ вычисляется элементарно.
Ибо, с одной стороны: «Вор должен сидеть в тюрьме!.. Будет сидеть! Я сказал...» (Г. Жеглов). С другой стороны: «Ворует вся страна», «страна воров», «уголовно-мафиозное государство» (С. Говорухин). «Кое-кто скажет, – мудро замечает писатель, – а сталинское государство разве не было уголовно-мафиозным? Нет».
Теперь-то становится понятно то странноватое для антикоммуниста и едва ли не монархиста сочувствие, которое на протяжении всей книги автор выказывает октябрьским мятежникам. Действительно, в те дни был немалый шанс восстановить справедливость «по Говорухину».
А именно: засадить за колючую проволоку всю страну.
1994
Российское ТВ недавно утешило тех, кто тосковал по семидесятым – показало дилогию режиссера Анатолия Бобровского «Возвращение “Святого Луки”» (1971) и «Черный принц» (1973). На детективном безрыбье той поры обе эти ленты – вялые, занудные, прямолинейно-морализаторские – оказались заметны. Они долго шли в прокате и пропагандировались как высокое достижение советского детективного жанра. Главную роль милицейского полковника Зорина сыграл степенный Всеволод Санаев, однако нас сегодня интересует не полковник, а двое рядовых жуликов. Роли их исполнили Олег Басилашвили и Николай Гриценко – актеры, чья органика давала возможность сделать, когда необходимо, своих персонажей крайне несимпатичными. Жуликов из двух разных фильмов объединяли одинаковые приметы: брюзгливое выражение лиц, очки, суетливость, грамотная речь, дребезжащий фальцет. Герой Гриценко еще носил шляпу. Оба жулика невыгодно отличались от коллег из преступного мира – те, по крайней мере, не юлили. Грабили так грабили, убивали так убивали, а потом умели держать ответ. Эти же очкасто-шляпастые граждане, наделав пакостей, готовы были предать своих, сделать любую низость – только бы уцелеть. Недаром и бравый полковник Зорин относился к подопечным дифференцированно – с грабителями и убийцами разговаривал строго, по-мужски, ну а с той хлипкой публикой – брезгливо и словно нехотя. Кстати говоря, двойники этих типов были почти в каждом толстом детективном романе тех лет – А. Адамова, Ю. Семенова, Ник. Леонова.
Все это было вольной или невольной иллюстрацией отношения власти к интеллигенции. Кинематограф довольно точно запечатлел различные нюансы этого отношения в разное время. В 30-е очкарик был врагом (вспомним многочисленных эсеров и меньшевиков в «историко-революционных» картинах), в 70-е – всего лишь мелким пакостником, дрянцом. (Правда, между 30-ми и 70-ми вклинились 60-е, когда предпринимались энергичные попытки восстановить очкарика в правах. Однако шляпа по традиции была все же отдана гайдаевскому Трусу. К тому же за все 60-е расстояние между честными линзами в крепкой роговой оправе Александра Демьяненко и хрупкими темными очками Збышека Цибульского так и не было преодолено.)
Всегдашняя нелюбовь Власти к интеллигенту менялась в соответствии со временем. В 30-е очкарик устраивал заговоры, плел интриги и всячески пытался сокрушить власть рабочих и крестьян. Разумеется, тогда и вразумить носителя мерзкого пенсне можно было единственным способом – накормить свинцовым горохом. К 70-м же начальству показалось, что оно уже выдрессировало своего очкарика. Создавалась видимость, что достаточно пары оплеух и сукин сын скиснет, запросит пощады. И впрямь, хлипкая очкастая размазня, сделавшаяся массовидной, дрожала за свою шкуру, каялась в несуществующих грехах и даже пощечины, по Шварцу, считала шлепками. Именно потому Власть предпочитала называть интеллигенцией только ее. Кто не отвечал стандарту (всевозможные правозащитники, самиздатчики, подписанты и т. п.), автоматически изымался из понятия «советская интеллигенция». Стоило очкарику перестать быть классического вида хлюпиком – как с него торжественно сдирались очки, а сам он объявлялся уголовником, недоучкой, просто шизиком. Вот почему в приключенческом, самом народном и понятном жанре очкарик, нелюбимое дитя режима, отдавалось на откуп актерам с «отрицательной» характерностью. Понятно, что столь жалкий тип не мог представлять страну, но историческая нелюбовь оказалась сильнее здравого смысла.
Только теперь кинематограф смог освободиться от стереотипов. Очкарика перестали впутывать в детектив, место мерзавцев заняли те, кто и должен был его занимать, – татуированные гориллы с накачанными мышцами. К сожалению, прозрение случилось тогда, когда отечественный кинематограф был, по существу, просто выдавлен с экранов зарубежной продукцией, подобными комплексами не озабоченной. Поэтому наш очкарик так, кажется, толком и не понял, что отныне он реабилитирован.
1993
Появление на московском книжном рынке аляповатого двухтомника повестей-пародий «Похождения штандартенфюрера СС фон Штрилица» (авторы Б. Леонтьев, П. Асc, Н. Бегемотов, издательство «МиК») – хороший повод для того, чтобы отметить знаменательную дату, а именно круглый юбилей телефильма Татьяны Лиозновой и Юлиана Семенова «Семнадцать мгновений весны». И, кстати, задуматься над тем, отчего же наши интеллектуалы в итоге столь недоброжелательно отнеслись к экранному персонажу Вячеслава Тихонова: в лучшем случае, с глумливой иронией, а в худшем – с ярко выраженной неприязнью. И это при том, что к экранным воплощениям наших злейших врагов, – Мюллера, Шелленберга, Бормана, даже глуповатого истерика Холтоффа – отношение было куда более снисходительным.
Проще всего объяснить этот феномен недостаточной яркостью актерской игры самого Вячеслава Васильевича Тихонова, позволившего себя («положительного») переиграть оппонентам («отрицательным»). Однако свалить все на исполнителя главной роли было бы неверно. Точнее, не совсем верно. Беда в том, что суховато «невыигрышный» рисунок роли был предопределен, судя по всему, еще на уровне сценария. Обратите внимание, из всех героев телесериала практически один-единственный Штирлиц почти точно соответствует той самой образцовой казенной характеристике «на члена НСДАП», в истинность которой верили только уж совсем фанатичные кадровики РСХА: наш же Штирлиц и правда имел «характер нордический, стойкий», с товарищами по работе был, само собой, «ровен», никаких «порочных связей» действительно не имел и т. п. (Зритель мог бы, конечно, усомниться в пункте «беспощаден к врагам рейха», хотя... за что-то получил ведь наш герой высокий чин штандартенфюрера СС!) Оппоненты Штирлица-Исаева имели право не считать свою характеристику догмой и вести себя куда более свободно: ласково улыбаться, пить водку, забавно хихикать и добродушно называть собеседника «дружище» (как Мюллер), демонстрировать широчайшую обаятельную улыбку (как Шелленберг) или, на худой конец, предъявлять зрителю забавное сочетание вальяжности и пронырливости (как визборовский Борман – роль почти «без речей»). Штирлиц же был высечен из мертвого мрамора, хорошего материала для памятников. Всего в герое было строго в меру: железной воли (не поддался на провокации Мюллера), сентиментальности (в свободное время вспоминал песню про степь, да еще кормил бродячую собачку), аскетизма (не напивался, с женой встречался только раз в десять лет – и то на расстоянии в два ресторанных столика), заботливости «о простых людях» (опекал совершенно посторонних фрау Заурих и Габи), чувства юмора (две-три скупых остроты в разговорах с Мюллером), ненависти к противнику (агента Клауса шлепнул собственноручно) и так далее. Как раз эта-то «соразмерность» обличала в Штирлице самого ненавистного для интеллигенции брежневской поры исторического фигуранта – искусственно выведенного средствами массовой пропаганды (в том числе литературной и кино). Собственно говоря, герой наш сознательно был сделан авторами из того же кино– и литматериала, из какого обычно высекался какой-нибудь положительный и прогрессивный секретарь обкома. Этот тошнотворный образ представителя государства, слуги народа был лжив от начала и до конца. «Мастера культуры» расписывали фасад власти радужными цветами, сами вполне цинично понимая, что оформляют очередную потемкинскую деревню. Зритель и читатель осознавали этот факт еще отчетливее. Герой Вячеслава Тихонова, сам того не желая, уже в момент своего появления на свет обречен был влипнуть в державный мрамор, стать не каким-то там рядовым хитрым разведчиком, но лицом лучшей в мире советской разведки, по сути, «визитной карточкой» лучшей в мире сверхдержавы.
Само собой разумеется, эту карточку сразу же хотелось засунуть куда подальше.
Если разобраться, все многочисленные анекдоты о Штирлице, придуманные в 70-е и в первой половине 80-х, превращали в объект беззастенчивого осмеяния вовсе не конкретного героя кино, а этот омерзительный казенный имидж. Над ним хотелось издеваться, ибо он – со всей своей «взвешенностью» – был и так почти карикатурно выступающей частью конструкции под названием «режим», почти напрашиваясь на оплеуху. И ее-таки он получал.
Остроумные безвестные сочинители анекдотов сознательно шли «от противного». В фильме Штирлиц был донельзя осторожен – в анекдотах ходил по Берлину в буденовке и с ППШ наперевес; в кино вел размеренный образ жизни – в анекдотах напивался на 7 ноября, 23 февраля и проч. даты; в кино умел быстро принимать решения – в анекдотах выглядел полным партийным тугодумом («Раздался выстрел. Спутница Штирлица упала замертво. Штирлиц насторожился»), и тому подобное.
Вообще говоря, в анекдотах той поры Штирлиц был едва ли не эквивалентен Брежневу и прочим деятелям такого же ранга: это был «типичный представитель» разряда самодовольных болванов, поставленных Системой на тот или иной высокий пост в существующей иерархии и исправно проваливающих дело «на всех участках, куда бы его ни послала партия». Маразматик-генсек, требующий от космонавтов, чтобы они, в пику американцам, летели на Солнце, был, разумеется, одного поля ягода с маразматиком-шпионом, который на вопрос шефа гестапо, где тот научился так метко стрелять, бодро отвечал: «В ДОСААФ!», – раздумывая потом, не сболтнул ли чего лишнего. Прикомандированный к фашистским бонзам, Штирлиц из анекдотов вполне естественно вписывался и в этот далеко не интеллектуальный круг, в то время как его подопечные-оппоненты без натуги внедрялись в нашу реальность (Сталин – Штирлицу: «Брал у Гитлера из сейфа секретный документ? Немедленно верни, хорошего человека обидел!»). Анекдотическое «замирение» наших «красных» с ихними «коричневыми» было предсказано в фольклоре на целую эпоху раньше, чем на самом деле на коммунистических митингах стали добрыми соседями портреты Сталина и штандарты со свастикой... История повторилась дважды, причем второй раз – совсем уж в непотребном виде. На этом, видимо, и следует поставить точку...
Да, чуть не забыл: о самой книге Б. Леонтьева со товарищи.
Двухтомник, разумеется, получился отвратным – грубым, плоским и несмешным. Попробуйте сами «размазать» один анекдот на четыре сотни страниц, и сами оцените возможный результат подобной затеи. К тексту очень подходит определение «более чем юмористический», неосторожно оброненное самими авторами-составителями на одной из рекламных полос двухтомника. Вышла уже даже не пародия на киногероя, не издевка над имиджем, а утрирование черт непосредственно героя анекдота. Штирлица-недоумка из смешных коротких фабльо превращали в Штирлица-дебила, чьи похождения могли уже представлять весьма специфический интерес («Сталин плюнул на стол и стал сморкаться в рукав...», «Штирлиц вежливо сморкнулся в салфетку, небрежно свисающую с руки официанта...», «Штирлиц подвалил к занавеске и основательно высморкался...», «Штирлиц высморкался в газету “Гудок” и сел в кресло...», «Пастор достал испачканный многими поколениями носовой платок и основательно высморкался...» – и так почти на каждой странице). Иными словами, из героя остроумных и злых анекдотов Штирлиц переместился в положение субъекта заборных надписей. Эпоха оскорбительно-утонченного смеха закончилась вместе с потерей власти мишенями для осмеяния. Из более-менее забавных анекдотов о Штирлице сегодня в обиходе остались либо чисто «лингвистические», где идет игра с омонимами и омофонами («Из окна дуло. Штирлиц закрыл форточку. Дуло исчезло»), либо «чернушные» («Штирлиц дошел до угла и осторожно поднял глаза. Это были глаза профессора Плейшнера»). Видимо, и таким анекдотам жить осталось недолго. «Комково»-ликерный плебс ныне жаждет «крутизны» и вынуждает тонкий юмор к «полной гибели всерьез». Подчиняясь толпе, Штирлиц-дегенерат (изделия Н. Бегемотова и Ко) выходит на совсем уж жалкие подмостки и смешит сыто рыгочущий партер совсем простыми ужимками и прыжками. Как то: пожиранием тушенки в гомерических масштабах, потреблением водки в необъятных количествах, драками и сквернословием. Анекдот, переживший свое время, сделался наглым, развязным и совсем дурацким. Следующим шагом в карьере псевдо-Штирлица могла стать только панель. Точь-в-точь как в известной истории о встрече представителей двух весьма древних профессий. Помните, да? «Шлюхи», – подумал Штирлиц. «Штирлиц», – подумали шлюхи.
Вот и не будем нарушать гармонию этой встречи, потихоньку ретируемся.
1993
Посвящается Борису Парамонову
Империя рухнула, похоронив под обломками Эриха Марию Ремарка. Ясно, что в этом году не будет отмечен ни один из «полукруглых» юбилеев, связанных с именем писателя: 95 лет (со дня рождения), 55 (со времени выхода в свет романа «Три товарища») и 35 (с момента первой публикации означенного романа на русском языке). Вчерашний кумир забыт. Более того, многие полагают его одним из столпов поверженного строя. Правда, даже самые суровые обвинители не забывают подчеркнуть, что дело, собственно, не в самом Эрихе Марии, а в злополучных товарищах.
Во многих смыслах этого неоднозначного (в СССР) слова.
Отечественные историки давно обратили внимание на едва ли не патологическую приверженность идеологических инстанций Советского Союза культу строгой мужской дружбы, усиленно насаждавшемуся всеми доступными средствами на протяжении семидесяти с лишним лет. Выбор классических произведений, изучаемых в школе, и тот обязан был подтолкнуть подрастающее поколение к мысли, что женская любовь преходяща и измены – ее непременный атрибут. В то время как строгая чистота и целомудрие мужской верности неколебимы, как утес. Монолог из «Тараса Бульбы» о ценности товарищества, помнится, заставляли заучивать наизусть; как известно, Андрий получил пулю из отцовского ружья не потому, что переметнулся к ляхам, а именно потому, что изменил козацкому братству с панночкой. Тушин и Тимохин, Власов и Находка, Морозка и Метелица, Чук и Гек – эти и иные полулегендарные персонажи готовы были пожертвовать всем ради друга и нас призывали поскорей сделать то же самое. Благодаря героическим усилиям радиокомитета малоизвестная песня «Из-за острова на стрежень» сделалась почти народной; смысл популяризации произведения, одинаково сомнительного и по этическим, и по эстетическим параметрам, заключался только в том, что Стенька Разин бросал в воду персидскую княжну ради незапятнанности мужской дружбы. Даже товарищ Сталин – и тот не требовал от советских людей никаких иных чувств, кроме дружбы, и сам был другом (физкультурников, оленеводов, железнодорожников и т. п.).
Причина подобного поведенческого стереотипа кажется очевидной. Невнятный комментарий в любом учебнике к хрестоматийным строкам Некрасова («Как женщину, он Родину любил») или Блока («О Русь моя! Жена моя!») объясняет все. Суть дела – в тонкостях русского языка, недоступных западным советологам. Россию (сущ. ж. р.) можно было любить, и Россия могла платить взаимностью. Молчаливо предполагалось, что Советский Союз (сущ. м. р.) может предложить любому желающему гражданину не более чем дружбу. По сути, вся отлаженная система пропаганды, вся советская литература существовали для того, чтобы сделать этот языковый казус как можно более респектабельным. На протяжении целой исторической эпохи гражданам внушалось, что измена режиму впрямую соответствует по нравственным стандартам измене лучшему другу, который тебе и третье плечо, и бескорыстен, и вообще, как без друга одному (строки из песен разных лет). Режим вынужден был терпеть многих творцов только потому, что те работали на укоренение в массовом сознании неотвязного мифа: Владимира Высоцкого (автора «Песни о друге»), Булата Окуджаву («Возьмемся за руки, друзья») и прочих, не подозревавших, что их просто-напросто используют втемную. Умная популяризация романа Э. М. Ремарка «Три товарища» (через полузапрет) сыграла ту же роль. Вся «вина» героев романа состояла в том, что для них дружба становилась единственной жизненной потребностью (при этом автор не пошел по пути создателя «Фиесты» и не свел все к физиологическим аномалиям). Не случайно Ремарку пришлось, в конце концов, избавиться от утонченной и возвышенной, нежно любящей Пат Хольман: своим присутствием она волей-неволей могла разрушить спаянность дружбы юношей, которые, как мы помним, даже свой драндулет называли мужским именем. Надо ли говорить, что смерть Патриции читателями воспринималась как нечто неизбежное.
Любимец публики 60-х, Ремарк стал заложником государственного монстра, готового на любые ухищрения, лишь бы родимые подданные не забыли о нем.
Естественно, с развитием гласности Советский Союз был обречен. Как только пронырливая пресса с детским простодушием поведала урби эт орби неоспоримую истину о том, что, оказывается, взаимоотношения мужчин могут выходить и за пределы чистой дружбы, миф перестал существовать. Крах советской литературы был обусловлен в первую очередь тем, что на место донельзя маскулинизированного терминатора СССР явились дамы Россия, Украина, Белоруссия, Литва и т. д. Старые стереотипы мгновенно стали не нужны.
Думается, теперь понятно, отчего на митингах скандируют «Савец-кий Са-юз!!» по преимуществу дамы постбальзаковского возраста, коих в Беловежской пуще лишили предмета сердечной привязанности. А еще Эдуард Лимонов. Последний уже совсем готов был отдаться государственному голиафу, как вдруг с ужасом обнаружил, что государство сменило пол и отдаваться уже некому.
Впрочем, томления Эдички как-то мало волнуют. Вот за Ремарка – обидно.
1993
Сергей Иванов. Винни-Пух. Художник А. Орлов. М.: Кристина и Ко («Веселые истории»)
То, что принадлежит очень многим или тем более всем, конкретного хозяина уже не имеет. Но рыночной стоимостью, естественно, обладает – особенно если взяться за дело с умом. В научной фантастике неоднократно описывались случаи, когда некие хитроумные граждане выдавали себя за собственников всеобщего достояния и пытались делать на этом деньги. Герой романа Нормана Спинрада, например, загнал японцам Бруклинский мост. В свою очередь предприимчивый японец из рассказа Сакё Комацу продал (в буквальном смысле слова) инопланетянину собственную страну. Герой Джанни Родари удачно торганул Луной. А персонаж Уильяма Тенна вообще чуть ли не толкнул пришельцу-перекупщику всю нашу Землю за сотню-другую баксов.
Плюшевый медвежонок Винни-Пух, однажды придуманный Аланом Милном, давным-давно стал общенародным достоянием (в России – при посредстве Бориса Заходера). Штукой сильнее Фауста Гете. Ценностью куда более весомой, чем Бруклинский мост или даже Луна. Целой сказочной страной, по богатству вполне сравнимой с Японией.
Как только это стало всем очевидно, самозародилась мысль медвежонка приватизировать. Как бесхозную территорию на Диком Западе. Забить деревянный колышек (ассоциации не с «Дракулой» – Винни не вампир, – а с фильмом «Далекая страна») и сказать «Мое!». А потом продавать медвежонка вторично.
Речь отнюдь не о произведении Милна—Заходера – грубые попытки просто украсть чужой текст пока еще чреваты. Речь о персонажах, никакими законами (кроме Кантова нравственного императива) не охраняемых. Сиквел у нас пока – проблема не юридическая, но этическая, и, как всякое заболевание, имеет разные степени тяжести. Потребление суррогатов типа «Скарлетт», «Ретт Батлер», «Дочь Лары», «Пьер и Наташа» и проч., в конце концов, есть сознательный выбор пресыщенных взрослых придурков, предпочитающих роману Ф. М. Достоевского американский аттракцион «Летающие братья Карамазовы».
Случай с Винни-Пухом, приватизированным Сергеем Ивановым и Ко, клинически несравненно более тяжел. Хотя читатель-ребенок пугающую метаморфозу Винни просто не заметит; в особенности если С. Иванов по воле случая и книгопродавцев попадет в детские руки раньше, чем сам А. Милн. Доверчивому гражданину младшего возраста подчас и не объяснишь,, что он преспокойно обманут. Что дурно нарисованный плюшевый дебил, обожающий хранить горшочки с медом отчего-то в холодильнике (!), к подлинному медвежонку-философу отношения не имеет. Это самозванец, для которого автор скроил костюмчик, предварительно грубо освежевав подлинного Винни.
В первой из двух сказок, включенных в книгу, описывается героическая схватка между «новыми» Винни и Пятачком, с одной стороны, и зловредным буржуем энд жуликом мистером Свином («одной из самых богатых копилок этой местности!»), с другой. К моменту начала схватки среди пострадавших от богача Свина уже значится местная интеллигенция в лице пушкинского Кота Ученого и представитель малочисленных народностей Африки (в лице карликового жирафа). Однако главный конфликт у Свина происходит, само собой, с Винни-Пухом и по масштабности сравним разве что с поединком Ивана и Вильсона в поэме В. В. Маяковского «150 миллионов» – тем более, что при географической неопределенности места действия антагонистом «мистера» должен выступать явно «товарищ». Честная бедность Винни (внутри одни опилки) вступает в противоречие с подлым накопительством Свина («Внутри у него сытно побрякивали золотые, серебряные и медные копейки»). Классовая борьба занимает несколько страниц с картинками, пока, наконец, тов. В. Пух не вытряхивает из м-ра Свина последнюю болотную копейку и не отправляет выпотрошенного антагониста пахать небо. После того как мистер покидает Землю, к Коту возвращается его златая цепь, а жираф увеличивается в росте. Все поют и танцуют. Результаты Винни-Пуховой революции в одной отдельно взятой местности налицо.
Во второй сказке автор уже не касается классовых битв, зато отправляет Пуха и Пятачка, как Алитета, в горы. В поход за снегом для ослика Иа-Иа. В горах друзьям встречаются опасности (горный баран, к примеру, бодает наших героев с криком «Ах вы канальи равнинные!»), но все кончается хорошо. На вершине горы Пух и Пятачок попадают в канцелярию доброго Деда-Мороза, который за удачный эскиз новой снежинки и выписывает друзьям вознаграждение в виде 1 экз. снежной тучи для Иа. Правда, сам Дед-Мороз – похоже, вне зависимости от желания автора – сильно смахивает не то на Господа Бога из страшного сна кадета Биглера, не то на самого товарища Сталина («У Деда-Мороза характерец-то будь здоров, не посмотрит, что ты заслуженный снеговик – враз превратит в морозную пыль, и будут из тебя снежинки делать»). Но недаром же замечено, что добро должно быть с кулаками. Вот вам и пара морозных кулаков – для назидательности. В бутафорском мире, придуманном С. Ивановым, существуют помимо холодильника и тягачи, и магнитофоны, а также радио, мегафоны, полиэтиленовые пакеты, однако эта машинерия напрочь разрушает созданный Аланом Милном мирный патриархальный уют: на месте сказочной страны возникает нечто покрытое буквами и плоское, как лист. Краденое не идет впрок, но в те секунды, когда фантом своей тенью накрывает оригинал, делается неуютно. К тому же, как явствует из аннотации на обложке, Винни-Пух – не единственная жертва захватчиков. В серии «Веселые истории» уже вышли иллюстрированные сиквелы «Капитана Врунгеля», «Бременских музыкантов», «Лягушки-путешественницы», созданные на том же уровне. Впору на произведениях-оригиналах ставить штампик «Подлинник. Остерегайтесь подделок». Или как минимум почаще напоминать гражданам, что Луна, купленная с рук у сомнительных лиц, почти наверняка сделана в Гамбурге на Малой Арнаутской. И притом прескверно.
1994
Юрий Козлов. Геополитический романс. М.: Ковчег («Русская рулетка»)
Сегодня наш человек проверяется одним магическим словом «геополитика». Если, услышав это заклинание, он остается равнодушен – стало быть, с ним уже все ясно. Он наверняка из числа тех, кто разменял на мишурный блеск сникерсов, фьючерсов и памперсов тысячелетнее сияние великой империи. Кто даже решительный бросок на юг предпочтет совершать не на танке, а в купе спального вагона (имея на руках оплаченную путевку и двадцать четыре дня отпуска).
Если же у человека при слове «геополитика» счастливо загораются глаза, а рука инстинктивно тянется к тому месту, где мог бы быть пистолет, – не раздумывайте. Смело берите этого человека в разведку. Можете быть уверены, что по ночам он долго мучается бессонницей, близко к сердцу воспринимая утрату стратегических выходов к бакинской нефти, грузинскому чаю и украинскому салу. Когда же он все-таки засыпает, снится ему огромная держава то ли от Перми до Тавриды, то ли от тайги до британских морей, а то и от Бомбея до Лондона. Та могучая страна, где можно утречком выйти к Индийскому океану, прополоскать усталые сапоги, выпить рюмочку сакэ, закурить «Честерфилд», потом сплюнуть в набежавшую волну и послать всех в широту и в долготу.
Читателю первой названной категории едва ли понравится заглавная повесть книги московского фантаста Ю. Козлова. Этот равнодушный читатель, скорее всего, сочтет девяностостраничное произведение слегка беллетризованной публицистической статьей про то, как, «уничтожая свою мощь, мы лишаем себя чести». Форменная фуражка, облитая мировой скорбью побежденного победителя, вряд ли покажется слишком аппетитным блюдом. И даже глубокомысленная философия отступивших легионов («Вот не стало нас, не стало в мире чего-то такого, что... не давало миру окончательно пропасть») не убедит маловеров, будто небесный свод имеют право держать только атланты из спецназа и вообще земная ось – не что иное, как длинный шомпол от «Калашникова».
Человек, вкусивший от древа геополитики, напротив, будет самым горячим приверженцем прозы Ю. Козлова. Судя по всему, именно его и имели в виду безымянные авторы предисловия к книге, сообщив, что «Геополитический романс» есть «настоящий русский триллер, способный взволновать читателей гораздо сильнее дешевых западных поделок». Взволнованный читатель, предпочетший Юрия Козлова дешевым Чейзу или Ладлэму, посожалеет лишь о том, что повесть чересчур коротка, и потому финальная гибель главных супостатов земли российской осталась, по существу, за кадром.
О гибели, впрочем, позже.
Действие повести разворачивается сначала в Афганистане, потом в Германии и под занавес уже в России. Главный герой Аристархов, вертолетчик с печоринской тоской в глазах, все девяносто страниц обстоятельно ищет виновников своей тоски. Поскольку в пару к Печорину положен еще и Вернер, Козлов недолго думая вводит в середине повести и его. Правда, лермонтовский Вернер, несмотря на фамилию, был русским, а козловский герр Вернер – самый натуральный немец. Данный персонаж обязан символизировать новый геополитический расклад. Пока наши войска стояли в Германии, немцы у Козлова «больше музыки... любили, понимали и уважали силу». Стоило наметиться выходу наших войск из Германии, немцы, натурально, наглели и сразу «склонялись к тому, чтобы поискать совершенства в очередном – четвертом – рейхе». Со всеми вытекающими суровыми геополитическими последствиями.
Автор повести мудро рассудил, что среди благодарных читателей «Геополитического романса» будет немало тех, у кого финансы действительно исполняют романсы; им он тонко польстил следующей сентенцией: «Преуспеть в этой воровской жизни было все равно, что овладеть сонной или тихопомешанной женщиной». Характерно, что непосредственно «женская» тема повести вновь переплелась с темой немецкой. По ходу сюжета обе любимые женщины Аристархова, Жанна и Лена, в здравом уме и трезвой памяти уходят от него к старым богатеньким германцам. С Жанной это происходит еще в Германии (где наш герой служит вертолетчиком), Лену проклятый немчура на темно-синем «БМВ» достает уже в Москве. Понятно, что нашему герою ничего не остается, кроме как сесть в кабину боевого вертолета «КА-50» с ракетами «Ультра», поднять машину в воздух и...
В серии «Русская рулетка», где вышла книга Юрия Козлова, годом раньше появился сборник Александра Проханова с характерным названием «Последний солдат империи». В «Геополитическом романсе» героя тоже называют последним солдатом империи. Судя по всему, образ Последнего Защитника Чести Державы волновал Козлова и раньше. Например, в повести «Крик индюка» (она не вошла в сборник) появлялся уже неуловимый мститель «с мужественным симпатичным усатым лицом под фуражкой с высокой тульей», который с помощью холодного оружия безжалостно карал бессовестных членов правительства вкупе с трусливым лидером оппозиции (отказавшимся в свое время поддержать военный переворот). В «Крике индюка» впервые мелькнул и «белый бронированный вертолет», принадлежащий лично президенту. Очевидно, ради него автор и сделал героя своей следующей повести вертолетчиком: никто, кроме Аристархова, не смог бы поймать в перекрестье электронного прицела «белый гражданский вертолет с надписью “Россия” и трехцветной эмблемой на хвосте». Наш герой это сделал, отомстив таким образом по самому большому счету за немецкое засилье и прочие неприятности. Он вступил в свой Последний Бой за Отчизну и – победил.
Неоднократно отмечалось неизбежное присутствие понятий «последний» почти во всех сегодняшних милитаристских литературных фантазиях (причем не только беллетристических). По идее, это чуть ли не главное слово любого геополитического романса должно подчеркнуть высокое отчаяние обреченности и стойкость приверженцев Державы. В действительности же эта невинная экзальтация за пределом круга явных адептов производит комическое впечатление. Фигура последнего бойца последней империи, делающего последний бросок с последним патроном, напоминает вдруг не столько о державности, сколько о другом советском изобретении – об очереди. Где вам с готовностью укажут на последнего и где в случае какого-либо происшествия вы никогда не найдете крайнего.
1994
Э. Тополь. Любожид: Роман. М.: Элита, Петръ
Журнал «Новый мир», опубликовавший «Изгнание из Эдема» Александра Мелихова, совершенно напрасно рассчитывал на литературный скандал. Не оправдались надежды на потасовку между филосемитами и антисемитами за право первыми навесить автору критических оплеух. Откликов на роман оказалось куда меньше, чем планировалось; к тому же из всех рецензий лишь статья Вяч. Курицына в «ЛГ» мелькнула яркой звездой: критик, помнится, писал о том, что лично ему читать о евреях давно надоело, потому что пора, наконец, начать открытый и честный разговор о постмодернизме.
Ошибка Мелихова состояла в том, что он традиционно решал извечный русско-еврейский вопрос как общефилософский, по традиции же превращая своего Леву Каценеленбогена в учебное пособие по курсу практической виктимологии. Герой романа на протяжении всего текста гляделся в зеркало, с ужасом и тайным восторгом наблюдая за предсказанным превращением лица еврейской национальности в жидовскую морду.
В отличие от Александра Мелихова, американский беллетрист Эдуард Тополь действовал гораздо смелее. Пока Лева Каценеленбоген раздирал ногтями гнойные язвы и посыпал главу пеплом, его тезка журналист Лева Рубинчик занимался у Тополя вещами, несравненно более приятными: «В море беспросветного сексуального невежества Рубинчик зажигал святые лампады чувственности и первый наслаждался трепетным пламенем». Проще говоря, занимался сексуальным просвещением славянских масс. Взяв себе в союзники о. Сергия Булгакова и В. В. Розанова, Эдуард Тополь обозначил русско-еврейский вопрос исключительно как половой, добиваясь от героев, чтобы те ставили данный вопрос как можно чаще и решали как можно глубже. По мнению Тополя, социалистическое государство и евреи сражались друг с другом на заведомо разных плацдармах: днем государство занималось антисемитизмом в КГБ и ОВИРе, зато ночью евреи в своих постелях, как в индивидуальных окопах (или даже долговременных огневых точках), брали реванш с подругами государственной национальности. В романе деятель культуры Брускин легко закадрил неприступную для других майоршу из Московской грузовой таможни, инженер Кацнельсон без труда добился взаимности красавицы парикмахерши Натальи, а адвокат (адвокатша?) Анна Евгеньевна без раздумий сделала выбор между гебешным полковником Ромой и подпольным дельцом Раппопортом в пользу последнего (причем решающую роль в данном случае сыграла не Ромина профессия, а его незапятнанный пятый пункт и, как следствие, отсутствие у Ромы еврейского шарма). Что же касается упомянутого журналиста Рубинчика, то он практически в любом поселке городского типа, куда ни забрасывала судьба-командировка, обнаруживал объект приложения своих сил. Причем каждое свидание проводилось с тщательностью дубнинских физических экспериментов: «В живом синхрофазотроне ее пульсирующего тела их русско-еврейская, метафизическая, духовно-плотская и чувственно-эротическая полярность разряжалась бурными стихийными потоками сексуальной энергии».
Понятно, что столь мощная энергия не должна была утечь за рубеж. Автор книги ненавязчиво подводит читателей к выводу, что сложности выезда в Израиль, которые были у евреев в конце 70-х и в начале 80-х, объясняются не только политическим юдофобством Брежнева, Андропова, Суслова и других. (Карикатурная сцена заседания Политбюро, где старички от еврейских тем то и дело переходят на разговор о бабах, подтверждает эту мысль.) По мнению Эдуарда Тополя, причина массового отказничества, в конечном счете, элементарно проста: советское общество, вагинальное по сути, не хотело отпускать своих лучших членов.
Очевидно, что именно Эдуард Тополь, а отнюдь не Александр Мелихов, сумел сделать так, чтобы русско-еврейский вопрос встал во всей обнаженной очевидности. Однако мне трудно упрекать «Новый мир» в том, что журнал напечатал все-таки «Изгнание из Эдема», а не актуальный роман «Любожид». К сожалению, с точки зрения языка и стиля произведение Тополя оставляет желать много лучшего. Все эти «возбуждающие до озноба флюиды интима и флирта», «свои большие серо-синие глаза одной из самых красивых женщин Москвы», все эти описания «мощной искры», которая, «как судорога, прошла по сознанию» героя (который чуть раньше «памятью сердца узнал» другого героя), рассеивают внимание даже вполне доброжелательного читателя. К тому же стиль советской/антисоветской журналистики, от которого Эдуард Тополь физически не смог отказаться, обеспечивает роману картонный привкус позавчерашнего митинга: «из корыта сытой жизни коммунисты позволяли хлебать только абсолютно верноподданным», «он был органической частью гигантской машины, которая называлась советской системой», «всего за пять-шесть десятилетий коммунисты смогли вывести, создать и утвердить в обществе эту совершенно новую породу людей» (вроде членов Политбюро – «театра старперов, кивающих головами в знак одобрения подготовленных за их спиной решений») и т. п. Добавьте некоторую фактологическую небрежность, в результате которой колхозники у Тополя в 1978 году не имеют паспортов, а официозный публицист-антисионист Владимир Бегун превращается вдруг в видного еврея-отказника Иосифа Бегуна.
Одним словом, сам Эдуард Тополь немало постарался, чтобы всякий мало-мальски серьезный разговор о романе оказался невозможным: глупо спорить о том, что не столько любо, сколько дешево.
1994
В. Кунин. Русские на Мариенплац. СПб.: Новый Геликон
Писательская судьба прозаика-киносценариста Владимира Кунина так и просится в роман типа «Рулетенбург». Согласно классическому канону, автору до поры до времени упорно не давалась в руки фортуна: он с азартной поспешностью переходил от одного игорного стола к другому (то бишь сочинял то про летчиков, то про лесорубов, спортсменов, циркачей, военных, шоферов, а также лесорубов-спортсменов, военных летчиков и т. п.), менял колоды, ставил на черное, на красное... все впустую. Выигрышей либо не было вовсе, либо они были какими-то стыдно-мизерными, размером с советскую зарплату плюс премия каждый квартал. И вот наконец под утро (вечер) судьба сжалилась над автором. Он поставил на зеро – написал о тяжелой судьбе валютной интердевочки. И выиграл. И сразу решил, что отныне будет играть по-научному, арифметически точно отбирая тему каждого бестселлера, дабы сорвать банк наверняка.
В «Интердевочке», если кто помнит, все сошлось как нельзя более удачно. Тема для советской беллетристики была нова, полузапретна, и автор довольно ловко балансировал между сочувствием лично к своей героине Тане Зайцевой и гневным осуждением ее нехорошего ремесла. Причем об отъезде интердевочки на Запад приходилось тоже писать осторожно и двусмысленно – поскольку эмиграция уже перестала быть государственным преступлением, но и в ранг государственной добродетели еще не вошла. Потому-то у В. Кунина зарубежная жизнь проститутке-патриотке была в тягость; она отдыхала душой разве что за разговором с каким-нибудь простым советским парнем, транзитным шофером (см. предыдущие сценарии В. Кунина, пригодились). Чтобы затем, наслушавшись его справедливых упреков, поскорее разбиться в лепешку на роскошном шведском авто.
Следующей темой автор выбрал еврейскую («Иванов и Рабинович, или Ай гоу ту Хайфа!»), но выигрыш оказался, против ожиданий, незначителен. Во-первых, автор немного опоздал: к тому времени, как книга вышла в свет, давний запрет на некогда популярную песню «Русский с еврейцем – братья навек» был снят, и тут же выяснилось, что истово бить себя в грудь, доказывая тезис «евреи – люди», нужды нет. Во-вторых, писатель сильно переоценил свои возможности как юмориста. Чересчур затянутую хохму о путешествии Иванова с Рабиновичем к берегам земли обетованной могли оценить разве что благодарные аборигены Брайтон-Бич; попутно оказалось, что еврейский анекдот – не такой уж массовый жанр. Соответственно и читательский интерес к «Иванову и Рабиновичу» был на порядок ниже, чем к «Интердевочке».
Из этого обстоятельства автор сделал выводы более чем странные. Кунин решил, что времена переменилась настолько, что отныне на одной теме (путанской ли, еврейской ли) по-настоящему любимое в народе произведение сделать не удастся. Выход очевиден: спасение – в интеграции.
Роман «Русские на Мариенплац» смело можно назвать энциклопедией русской жизни, если б книга не охватывала также целый спектр жизней дополнительных – немецкой, израильской, казахской, отчасти и американской (образы Сэма и Джеффа). Помимо трех робинзонов на мюнхенской Мариенплац – Эдуарда Петрова, Кати Гуревич и Нартая Сапаргалиева, – в романе действуют актуальные персонажи: рефлексирующая, но очень дорогая валютная проститутка Юлька (из монолога: «К нам каждый вечер приковано восторженное внимание десятков и сотен наших покупателей, а мы остаемся чудовищно одинокими...»), международные гангстеры Саня и Яцек, солдаты и офицеры Западной группы войск, германские неофашисты, пожилой ветеран второй мировой с супругой экс-украинкой, чиновники «Сохнута» и советские дипломаты, циркачи, шоферы, летчики и военные, уже испытанные персонажи В. Кунина и пр. Кроме эмиграции, в книге красной нитью проходят темы развития капитализма в России (с криминальным оттенком), августовского путча, Афганистана (ретроспективно), возможностей ненормативной лексики («Многогранность российского мата беспредельна»), алкоголизма, распространившегося далеко за пределы матушки-России, и так далее. Словом, никто не забыт и ничто не забыто.
Книга только что вышла, и читательская судьба ее пока не очень ясна. Не исключено, что потенциальный читатель будет раздосадован калейдоскопическим обилием тем и сюжетов, сконцентрированных в одном произведении, причем актуальность тем только усилит досаду (неужто он, читатель, ТВ не смотрит и газет не читает?!). Возможно, сыграют позитивную роль легкий, незамысловатый язык повествования, вполне динамичный сюжет (центральный), добрая и участливая интонация автора, а также необходимый хеппи-энд. В таком случае читатель попросту не заметит газетно-тэвэшные банальности и раскупит сразу весь тираж. Успеха, сравнимого с успехом «Интердевочки», уже не будет, но и вялого равнодушия к «Иванову и Рабиновичу» в данном случае можно не опасаться. Любопытно другое: перед нами тот редкий случай, когда автор действительно в одном произведении закрыл все темы, которые пестовал не один год. Игра – удачная или нет – сделана. Решительно не понимаю, о чем же теперь может еще написать Владимир Кунин?
Ну разве только о валютных инопланетянах.
1994
Николай Палькин. Собрание сочинений: [В 2 т.]. Том 1. Стихотворения, песни, поэмы. Том 2. Проза, публицистика. Саратов: Регион; Приволжское изд-во «Детская книга»
К семидесятипятилетнему юбилею саратовского поэта, почетного гражданина Саратова и видного деятеля Союза писателей России Николая Егоровича Палькина на родине юбиляра выпущен в свет добротно исполненный двухтомник с золотым тиснением на корешке и хорошей бумагой внутри. Что же до содержания...
Ну ладно, не будем выходить с опросом на улицы столицы российской – прием не вполне честный. Выйдем на улицы столицы Поволжья и обратимся к первому встречному с вопросом: кто такой Николай Палькин? Пусть не первый, но второй встречный (особенно из старшего поколения) наверняка ответит: писатель. А что пишет? Стихи и песни. А про что стихи и песни? Про Волгу и про Саратов. В предисловии к двухтомнику доктор наук Ю. Воронов называет песни «важнейшей частью творчества Палькина» и намекает на их «необыкновенную живучесть». Последнее – из области биологии, что же до литературы, то, например, «Словарь современных цитат» 1997 года, включающий несколько тысяч популярных песенных строчек, не приводит ни одной палькинской. Ни про Волгу, ни про Саратов. «Издалека-долго / Течет река Волга...» Нет, это не Палькин, это Ошанин. «Много песен про Волгу пропето...» Нет, опять не Палькин – Лебедев-Кумач. «Волга, Волга, мать родная...» Тоже вроде не Палькин. А-а, вот Палькин (уже цитируем двухтомник): «Родная Волга, я с тобой навеки». Помните такую песню? М-да. «Огней так много золотых на улицах Саратова...» Нет, это снова не Палькин, это Доризо. Вот Палькин: «Саратов мой, Саратов мой, / Люблю тебя я всей душой». Давно вы эту песню пели, сидя за столом? А вот эту помните: «Из-за острова, на стрежень, / На простор речной волны / Выплывают расписные / Стеньки Разина челны»? Нет, это опять не Палькин. Вот Палькин: «Стану да подумаю / У речной волны, / Вижу Стеньки Разина / Грозные челны». Еще примеры. «Вы шумите, шумите / Надо мною, березы» (не Палькин). «Березонька-береза, / О чем шумишь листвой?» (Палькин). «Дорогой длинною, / Да ночкой лунною» (не Палькин). «Дорожкой зимнею» (Палькин). «Ой, цветет калина / В поле у ручья» (не Палькин). «Посреди долины / Белый куст калины» (Палькин). «На тебе сошелся клином белый свет, / Но пропал за поворотом санный след» (не Палькин). «Ты не думай, ты не думай, / Что за столько лет / На тебе одной сошелся / Клином белый свет» (Палькин). Вроде похоже, да не то. Шлягер и эрзац. Масло вологодское и «Рама». Если не знать, что Николай Егорович – лицо реальное, то можно подумать, что в некий компьютер была заложена программа по созданию, на основе имеющихся образцов, неких усредненных текстов. Щелк! Программа выполнена.
Предвидим, как уже несутся к нам возмущенные письма от трудовых коллективов: да как вы смеете?! Да хор имени Пятницкого!.. Да мы песни Палькина тридцать лет по радио!.. Что ж, репродуктор – это великая сила, а Николай Егорович был и остается официальным поэтом сперва Саратовской области, потом Саратовской губернии. Посмотрели бы мы на местных радионачальников, которые осмелились бы не пустить Палькина в эфир... Кстати, в былые годы заслуженные артисты ежедневно читывали по всесоюзному радио, к примеру, «Малую землю» с «Целиною». Если кто добровольно сознается, что это были тоже всенародные хиты, пусть первым бросит в меня камень.
Однако оставим в покое песенные строки. В первом томе Палькина есть, помимо них, и строки просто стихотворные, которые еще никто не успел положить на музыку. Есть там лирика любовная, есть – сельскохозяйственная, а есть стихи, что называется, гражданственно-патриотического звучания. «Мне и сегодня смех любой доярки / Милей, чем смех московских поэтесс»... «А у этой джинсовые формы, / На ресницах краски больше нормы»... «Распоясалась печать. / Долго ль совести молчать?»... «Со страницы на страницу / Скачет русофобия»... И тому подобное, цитировать можно километрами. (Чтобы уж не останавливаться специально на публикациях второго тома собрания Палькина, сразу заметим в скобках: сходным пафосом проникнута немалая часть публицистики поэта. «В России бесчинствует доллар», «растут цены на колготки», «дорожает туалетная вода»; в одной сравнительно небольшой заметке под названием «Чужим умом жить – добра не нажить» автор с возмущением трижды (!) упоминает о «цветной туалетной бумаге из Израиля» как о символе грянувшей бездуховности. Кстати говоря, большинство стихов, полностью или частично включенных в прозаические или публицистические тексты второго тома, уже печатались в первом, так что при чтении испытываешь нечто вроде «дежа вю»).
В пылу борьбы против джинсов и ненормативного женского макияжа Палькину некогда следить за красотами слога. Вот лишь пара строк, выбранных буквально наугад. «Еще и сегодня призванье / У многих находит пальба...» Даже если поэт спутал «призванье» с «признаньем», все равно звучит как-то криво. «Мои идеи и закуски / Попахивают стариной...» Сочетание «закусок» с «попахивают» воскрешает в памяти фразу булгаковского героя насчет осетрины второй свежести. «И сердце немедленно радость забило, / Как будто наполнилось новою силой...» Помилосердствуйте, Николай Егорович, что за метафора? Сердце, даже поэтическое, – не молоток, не барабан, не куранты и даже не мастер забоечного цеха мясокомбината, а радость – не полночь и не поросенок. Или мы просто не в курсе, что сердце поэта и его радость так многофункциональны?
Достается от автора не только журналистам с русофобами, но и – рикошетом – старшим собратьям по перу. «...Вскрывает Тургенев / державную суть языка» – с легкой руки Палькина автор «Отцов и детей» превращается то ли в хирурга, то ли в патологоанатома. А за оборотец «вершина, живущая с Богом заодно» Александр Сергеевич Пушкин (который и есть та самая вершина!) вызвал бы, пожалуй, Палькина на дуэль: жить с кем-то заодно, даже с Богом, невозможно в принципе. По законам русского языка.
О тандеме «Бог и Палькин» следует сказать особо. Стихи в первом томе как будто сгруппированы по годам, но в разделы 60-х, 70-х и 80-х аккуратно вставлены более поздние сочинения, да и выборка ранних весьма показательна. Если не иметь под рукой палькинских книг, изданных в советские годы, впечатление получается фантасмагорическое. В нынешнем двухтомнике так много Бога (по числу упоминаний он уступает только березе) и так мало Октября с Первомаем (в реальном творчестве поэта пропорция, само собой, была обратной), что какой-нибудь досужий марсианин может решить, будто Николай Егорович долгие годы был вовсе не обкомовской креатурой, верным членом партии и номером первым в завизированном реестре певцов Поволжья, а все это время отсиживался где-то в скиту, оплакивая разрушение патриархальных устоев и проклиная Маркса и большевиков. Проясняется, таким образом, «сверхзадача» двухтомника: отнюдь не подвести более чем полувековой итог творчества саратовского поэта, а, как бы это сказать помягче... скорректировать этот самый итог. Подретушировать истину. Переписать историю. Нечто подобное совершали штатные сотрудники Министерства Правды в романе Оруэлла «1984».
Впрочем, сколько ни корректируй и ни приглаживай, а натура берет свое. Вслед за Александром Сергеевичем и Иваном Сергеевичем в один славный ряд выстраиваются прочие адресаты стихов Палькина – Данилевский, Тютчев, Бунин, Марон... Стоп-стоп! Неужто Публий Вергилий Марон, знаменитый автор «Энеиды»? Да нет, бери выше: земляк поэта, Владимир Михайлович, зампред областного правительства, правая рука губернатора Аяцкова. «Ты человек, сам по себе велик», – обращается к вице-премьеру саратовский поэт, чья муза, по его собственному признанию, «вечно стеснялась холодных торжественных залов, / Где микрофон тянет слово казенное с губ». Тот факт, что данный двухтомник издан «при содействии Правительства Саратовской области», конечно, ровным счетом ничего не значит. Палькин просто искренне любит всякое начальство: Бога, Пушкина, секретарей Совписа, губернских чиновников с губернатором во главе (жаль, что первая редакция поэмы с дифирамбами в адрес Аяцкова в книгу, по техническим причинам, не попала). А также не забывает поэт и издателя своего двухтомника – Валентину Фатееву, директора местной «Детской книги», где «отбор и уровень издаваемой литературы становится все более строгим и целенаправленным» и где помогают детям «восстановить разрушенную духовную среду обитания». Вроде и Фатееву похвалил, и себя не обделил. «Красиво составлено, – рассуждал по аналогичному поводу герой “Двенадцати стульев”. – В случае удачи – почет! Не вышло – мое дело шестнадцатое. Помогал детям – и дело с концом»...
Завершим наши заметки о двухтомнике Н. Палькина еще тремя цитатами из него же. Две, разделенные в первом томе тридцатью страницами, дополняют друг друга и комментариев не требуют вовсе. Вот первая: «Вечный жребий – думать о народе, / Напрочь забывая о себе». Вот вторая: «Ничто не вечно под луной, / Лишь вечно словоблудье». И наконец, цитата третья: «Да, я из тех. Мне дайте стерлядь. / А вам же жвачка хороша». Поскольку голос лирического героя процитированного выше стихотворения невольно сливается с голосом его автора, две последние строчки тянут, если вдуматься, на целое кредо – кредо поэта, который всю жизнь трудолюбиво объедал герб родного города, а сам при этом кормил читателей несъедобною жвачкой.
2003
Виктор Топоров. Похороны Гулливера в стране лилипутов: Литературные фельетоны. СПб.: Лимбус-пресс («Инстанция вкуса»)
Английское словцо «Cash» (читается «кэш») – а именно наличные деньги – вошло в российский обиход в 90-е годы прошлого века, и тогда же литературные киллеры-одиночки (отдельные мутировавшие особи из подвида литературных критиков) перестали у нас быть экзотикой, вроде жутковатой кроненберговской «Мухи» с безумными фасеточными глазами. Собственно критики-убийцы существовали и в советские годы, однако то были лишь придатки единого партмеханизма, железные псы Большого Брата: разномастные ермиловы-бровманы шустро реагировали на хозяйскую команду «фас!» и шустро же заползали под хозяйскую лавку, если линия партии изгибалась и вдруг выяснялось, что давеча нахамили не тому, кому надо. Когда же начальство ушло (вернее, плюнуло с высокой кремлевской колокольни на литературу – не до нее, блин), вчерашние верные русланы захирели, так и не сумев сорваться с виртуального поводка. Зато поразительно быстро начали отвязываться вчерашние кухонные демосфены, домжуровские цицероны и робеспьеры совписовских буфетов. Скандальные инвективы стали теперь не просто безопасны (максимум дадут в морду), но и довольно прибыльны: из всех разновидностей литературной критики читатель массовый признавал только крутое «мочилово», которое неплохо оплачивалось...
Так на петербургском горизонте возник экс-переводчик (говорят, раньше недурной), ныне профессиональный литбуян Виктор Топоров, начавший сходу устанавливать в литературе свою табель о рангах, гвоздя левых, правых и виноватых. Родовая фамилия критика-киллера сразу стала выглядеть эдаким мрачноватым псевдонимом, зримым напоминанием о другом жителе Петрополя, выползшем на брега Невы с целью нарубить немного бабок. В своей поэтической антологии «Поздние петербуржцы» (печаталась в газете «Смена») Топоров карал и изредка миловал сограждан, но, будучи сугубо местной акцией, «ПП» за пределы Северной Пальмиры не вышли. А вот статьи в прохановских «Завтра» и «Дне литературы» не остались незамеченными. «Хорошо ругаться можешь!» – по-ленински радовались патриоты, прощая Топорову за размашистость ударов и остроумие даже знание иностранных языков и неарийское происхождение.
Репутацию литдебошира наш герой закрепил, опубликовав в московском издательстве «Захаров» свою мемуарную книгу «Двойное дно (Признания скандалиста)». Если верить мемуаристу, его самого всю дорогу окружали люди весьма низкого пошиба – косноязычные переводчики, слепоглухие критики, безрукие писатели, бесчестные издатели и недруги-собутыльники, подло наполнявшие его стеклотару ниже ватерлинии. Все они перебегали герою дорогу и выхватывали куски прямо изо рта, однако не сломили мемуариста и не уронили его величия в собственных глазах. Бесцеремонность тона, обилие интимных подробностей жизни питерского писательско-переводческого бомонда привели проект «Топоров» к коммерческому успеху. Ну а то, что некоторые граждане перестали раскланиваться с мемуаристом, так что ж поделать? Против натуры не попрешь. Карма такая. «Этот человек болезненно мнителен, мстительно тщеславен и тщеславно одинок. Людей он за редчайшими (да и то временными, так сказать, скоропортящимися) исключениями ненавидит. Талантливо подмечая в каждом любой изъян: физического, психологического, нравственного, творческого, наконец, свойства. Люди – все люди – виноваты в главном: ему недодано и постоянно недодается»... Нет, то не отзыв о Викторе Топорове. Это отзыв Виктора Топорова о Юрии Нагибине, вошедший в новую книгу критика, выпущенную издательством «Лимбус-пресс». Понятно, что новую серию «Инстанция вкуса» главный редактор «Лимбус-пресс» обязан был начать с главной инстанции. С себя. Кому же еще первым бросаться на амбразуру?
В сборник вошли топоровские статьи 90-х годов, из которых мы вынесем много чего. Например, что Андрей Сергеев «извлечен из литературного небытия нелепым присуждением Букеровской премии» (Сергеев несколько лет назад трагически погиб, но траурной сносочки-2002 мы не дождемся). Что стихи Бориса Чичибабина «лишь по неразвитости общего поэтического вкуса сходят за поэзию». Что Александр Кушнер «всегда писал плохо». Что Лев Рубинштейн – «тихая картотечная зануда». Что Анатолий Найман – «некондиционный стихотворец». Что Генрих Сапгир – «никак не фигура». Что Даниил Гранин – «не совсем писатель». Что Михаил Веллер – «самовлюбленный и самоуверенный подражатель» Довлатову. Что Юрий Любимов – «показушник и мастер политических и кулуарных спекуляций». А есть еще «сграфоманившийся Саша Соколов», «никому ни в каком качестве не интересный Пьецух», «какой-нибудь Эмиль Брагинский», «человеконенавистник» Владимир Маканин и прочие, живые или мертвые, но одинаково виноватые перед Топоровым.
Временами доходит до смешного. Скажем, автор клеймит писателя Ефимова и издателя Захарова за публикацию обидной тирады из письма Довлатова – об «алкоголике Вайле и мудаке Генисе», – хотя сотню страниц назад сам написал: «Михаил Генделев, о котором прочие израильские авторы за глаза сплетничают, называя его “мудозвоном” (что соответствует действительности)...» Видимо, Юпитеру Топорову дозволено то, что возбраняется Захарову—Ефимову. А может, тонкое филологическое чутье помогло критику увидеть принципиальную разницу между moodak’ом и moodozvon’ом.
Справедливости ради надо признать, что в почти пятисотстраничной книге есть отдельные тонкие замечания, точные характеристики и занятные пассажи (типа размышлений об иерархии «литературного вдовства» и роли Анны Андреевны Ахматовой в этом или о возможной судьбе Солженицына и Бондарева – кабы первый получил Ленинскую премию, а второго власть бы прижала). Однако эти и еще некоторые блестки тонут в потоке гневных обличений собратьев по перу. Как и положено литкиллеру, автор не снисходит до аргументов, работая то острием, то обушком и подтверждая правило: «Талант в отсутствие любви не может быть глубок».
Нет, это снова не о Топорове. Это Топоров о Татьяне Толстой. Сам же критик отсутствие любви порою компенсирует элементарной бранью. «У “Звезды” два соредактора, Арьев и Гордин, – но извилина-то у них на двоих одна...». Или: «Хрен-клуб» (о питерском ПЕН-клубе). Или: «мелочь косопузая» (об Окуджаве). Или: «Братья Дурацкие» (о братьях Стругацких). Вообще младшего из братьев-фантастов, своего земляка Бориса Натановича, Топоров настолько не переносит, что пресерьезно уверяет читателей, будто писал только старший брат и подписывался зачем-то обоими (кстати, к младшему из братьев-детективщиков Вайнеров автор тоже не питает теплых чувств, а потому, ошибочно «похоронив» здравствующего Георгия Александровича, рецензент сердится за свою ошибку на самого Вайнера, посмевшего оказаться живым: Топорову проще счесть живого покойным, чем признаться в собственной неправоте). К концу книги уже не остается никого и ничего, что бы Топоров ни приложил с размаху. Самиздат – «либерально-прекраснодушная жвачка». «Изначальное отсутствие ума и таланта» – это о большинстве питерских писателей. Ну и еще пару-тройку ласковых слов про «сомнительный сонм нобелевских лауреатов» – чтоб им премия медом не казалась. В общем, вокруг сволочи и бездари, графоманы и лизоблюды. Одному только прокуро... то есть Михаилу Булгакову «не откажешь в определенном величии». Да и его «Мастер и Маргарита» уже «осознается как масскульт». Теперь, кажется, всех обласкал. Последняя инстанция вкуса пройдена. Можно ставить точку.
2003
Словосочетание «некорректное цитирование», вообще говоря, на редкость бессмысленно. Любое цитирование есть некорректность: чужой текст, поэтический ли, прозаический ли, совершенно посторонним автором подвергается вивисекции и служит материалом для окрошки или салата «оливье». Выбор полученных блюд неразнообразен, поскольку и подбор цитат давным-давно внесен в одно и то же истрепавшееся меню. Увы, мертвые писатели беззащитны. Почивший творец, канувший в вечность, существует в воображении малограмотных потомков только в виде нескольких фраз – да еще тех, которым сам он при жизни не придавал никакого особенного значения. По сути, мы чуть ли не ежедневно совершаем кощунственную операцию: эксгумируем трупы классиков и восстанавливаем по черепам тот внешний облик, что нам сегодня необходим, удобен, привычен. Максим Горький мог сколько угодно надеяться, что войдет в историю своим многопудовым «Климом Самгиным». Максим Горький мог сколько угодно опасаться, что останется в памяти потомков одним только «Челкашом». В действительности же писатель вошел в массовое сознание единственной фразой, принадлежащей его персонажу – шулеру и алкоголику Сатину; до того, как выдать эти исторические слова, молодчик так наклюкался, что между «человеком» и «гордо» образовалась томительная пауза, обозначенная в тексте многоточием. (Само собой, в цитатник века не вошла одна из предыдущих реплик Сатина: «Когда я пьян, мне все нравится». Преступно было бы даже подумать, что при желании и эту цитату можно было бы публиковать на пьедесталах и досках почета за подписью Горького!) Умнице Чехову до сих пор приписывают высказывание сильно поддатого Астрова: «В человеке все должно быть прекрасно», который предварял эти слова откровенным самопризнанием: «Надо сознаться – становлюсь пошляком. Видишь, я и пьян. Обыкновенно я напиваюсь так один раз в месяц».
Пушкину повезло еще меньше, чем Горькому с Чеховым. «Из него» пущено в обиход сразу несколько цитат, применяемых к случаю, – так что для стороннего наблюдателя, чуждого музам, Александр Сергеевич выглядит на редкость лживым и двуличным господином. С одной стороны, имеет место обличение некоего «самовластительного злодея» вкупе со вполне каннибальским пожеланием поскорее увидеть «смерть детей» означенного злодея. С другой стороны, наблюдается заклинание против «русского бунта, бессмысленного и беспощадного». Интересно, что как раз последняя цитата исправно служила во все времена: в горбачевские годы ею стыдили горлопанов-демократов; прошло несколько лет – и те, кто раньше при посредстве Пушкина предостерегал, сами начали бунтовать. Напротив, те, кто бунтовал прежде, ныне предостерегают все в тех же выражениях. Соответственно, Александр Сергеевич последовательно побывал и партократом, и демократом... такой, знаете ли, межеумочной фигурой из блока «Коммунисты за демократию», наподобие раннего Руцкого.
Бедный Ап. Григорьев, нервный, интеллигентный, хоть и выплывший к нам из вечности верхом сразу на двух разудалых зазвеневших гитарах, весьма неосторожно обозвал Пушкина «нашим всем». И тем самым фактически узаконил окончательное превращение поэта в горсточку цитат на все случаи жизни. (Впрочем, постойте минутку, а точно ли Григорьев сказал про «наше все»? Может, например, Достоевский? Хотя нет: Федору Михайловичу, как известно, принадлежит совсем другая фраза – про сопливого ребенка... вернее, про замученную слезинку... Короче, что-то наподобие этого, гуманно-слезливое. Типа пожелания поскорее спасти красоту мирными средствами. Не прибегая к спецназу.)
Порочный круговорот цитат в природе продолжается. Чем дальше уходят классики, тем неумолимей отвердевают цитаты. Через какое-то время они окончательно обессмыслятся, станут частью ритуала и перестанут раздражать публику. Но нам-то сейчас что прикажете делать? Осип Мандельштам не зря ведь сравнивал цитату с цикадой – на том основании, что, дескать, «неумолкаемость ей свойственна». Сравнение поэта удивительно точное, емкое, глубокое.
Эти проклятые насекомые нам все уши прожужжали!!!
1993