Рассказывали, что однажды на волжском пароходе Минаев встретился с провинциальным любителем юмористической поэзии. Они разговорились. Провинциал стал расспрашивать Минаева о столичных писателях. Одобрительно отозвавшись о стихах, печатающихся под псевдонимом «Обличительный поэт», он спросил, не знает ли Минаев их автора. Минаев ответил, что автор этих стихотворений — он сам. Молодой человек очень обрадовался возможности побеседовать со знаменитым поэтом и попросил позволения пожать ему руку. Затем он поинтересовался, не знает ли его собеседник, кто такой «Отставной майор Михаил Бурбонов», и, услышав, что это тоже он, молодой человек уже с вызовом спросил: «А вот недавно новый какой-то объявился. Общий друг. Из молодых, должно быть… Пожалуй, и это вы?» Получив ответ: «Я, я! Представьте себе!», он окончательно решил, что его мистифицируют, и незаметно исчез[1].
Этот забавный анекдот — даже при неточности его отдельных деталей (Минаев не пользовался одновременно этими тремя псевдонимами) — свидетельствует о большой популярности Минаева. Об этом же говорит целый ряд мемуаров, статей, заметок, в которых приводятся по разным поводам его эпиграммы. «Минаева знала вся читающая публика… — пишет один из его современников. — Его пародии, экспромты, эпиграммы облетели всю Россию и повторялись и повторяются, переходя из уст в уста»[2].
Успех Минаева у современной ему читающей публики объясняется не только его исключительным остроумием и бесспорным поэтическим дарованием, но и идейным направлением его литературной деятельности, его позицией в литературно-общественной борьбе 1860–1870-х годов.
Дед Дмитрия Дмитриевича Минаева, Иван Матвеевич, в 1773 г., как значится в официальных документах, «вступил из солдатских детей в Рязанский карабинерский полк солдатом»[3]. Постепенно продвигаясь в чинах, он получил потомственное дворянство.
Отец поэта, Дмитрий Иванович, тоже долгие годы провел на военной службе. Начав ее сразу же по окончании гимназии, он дослужился до чина подполковника. Сначала строевой офицер, Дмитрий Иванович стал затем военным чиновником; служил в Симбирской комиссариатской комиссии, был смотрителем Оренбургского военного госпиталя и т. п. У отца Д. Д. Минаева, как и у его деда, ни родового, ни благоприобретенного имения не было, а у матери (урожд. Зимнинской) было в Карсунском уезде Симбирской губернии небольшое имение с 44 крепостными.
Дмитрий Дмитриевич Минаев родился в Симбирске 21 октября 1835 г.
С раннего детства он жил в атмосфере литературных и художественных интересов. Его отец очень любил литературу и живопись, сам немного рисовал и писал стихи, о которых в 1839 г. с похвалой отозвался Белинский[4]. В 1846 г. вышло наиболее известное произведение Д. И. Минаева — «Слово о полку Игоря». Это не перевод, а скорее пересказ и отчасти вариации на мотивы «Слова», переключавшие его в план романтической поэмы. «Слово о полку Игоря» вызвало одобрительные отзывы ряда современников, и лишь один Белинский теперь уже сурово отнесся к нему, упрекнув Минаева за «разжижение довольно бойкими стихами довольно короткого и сжатого „Слова о полку Игоревом“», за «фразистость» и «риторику»[5]. Белинский недаром упрекал Д. И. Минаева за «фразистость» и «риторику». Человек начитанный и преданный литературным интересам, Д. И. Минаев по своим симпатиям примыкал к запоздалому романтизму 1830-х годов и неприязненно относился к Гоголю и «натуральной школе». «Он пишет одну только грязь. Что это такое! — кричал Минаев в азарте. — Его Плюшкин! Его заплата там, где-то ниже спины?..» [6].
В 1847 г. Д. И. Минаев был причислен к провиантскому департаменту и затем назначен смотрителем Измайловского провиантского магазина в Петербурге, куда и переехал вместе со своей семьей. В Петербурге Д. И. Минаев отдал сына в военно-учебное заведение — Дворянский полк, где будущий поэт одно время учился вместе с Василием Курочкиным (Минаев был моложе) и вместе с ним принимал участие в рукописном журнале. Здесь был помещен какой-то его рассказ. В Дворянском полку начал также писать стихи, но и они не дошли до нас. В эти годы Д. Д. Минаев сблизился и с Николаем Курочкиным.
Для характеристики той идейной атмосферы, в которой рос Минаев, следует отметить, что и отец его и Н. Курочкин, тогда еще студент первого курса Медико-хирургической академии, в связи с их знакомствами, привлекались к допросу по делу Петрашевского. У Д. И. Минаева бывали петрашевцы А. П. Баласогло и С. Ф. Дуров; он был знаком с А. И. Пальмом. Д. И. Минаев нередко бывал у известного переводчика и педагога Иринарха Введенского, преподававшего русскую литературу в Дворянском полку. Кружок Введенского, который посещали студенты Петербургского университета Н. Г. Чернышевский и Г. Е. Благосветлов, был идейно связан с петрашевцами. Политические настроения Д. И. Минаева достаточно ярко охарактеризованы в дневнике молодого Чернышевского. Так, в марте 1851 г. Чернышевский и Д. И. Минаев проделали вместе большой путь: Минаев возвращался в Симбирск, а Чернышевский — через Симбирск в Саратов. «Дорогою, — пишет Чернышевский, — всё рассуждали между собою о коммунизме, волнениях в Западной Европе, революции, религии (я в духе Штрауса и Фейербаха). Д. И. Минаев показался мне человеком еще лучше того, чем раньше, — человеком с светлым умом и благородною душою; я имел на него, как кажется, довольно большое влияние своими толками о Штраусе и коммунизме, — он теперь причисляет себя к коммунистам, хотя, может быть, и не понимает хорошо, куда они хотят идти и какими путями»[7]. Разумеется, настроения отца и его знакомства не могли не оказать существенного влияния на формирование взглядов Д. Д. Минаева[8].
В 1852 г. Минаев оставил Дворянский полк, по-видимому не окончив курса обучения[9]. Вернувшись вслед за отцом в Симбирск, он поступил на службу в губернскую казенную палату. Здесь он прослужил около трех лет, а в 1855 г. перевелся в Петербург, в земский отдел Министерства внутренних дел. В 1857 г. (в том же году, что и В. Курочкин) Минаев вышел в отставку и занялся исключительно литературной работой.
С конца 1850-х годов Минаев начал печататься во второстепенных петербургских журналах: «Иллюстрации», «Ласточке», «Светописи», «Русском мире», «Развлечении» и др., выступая и с оригинальными стихотворениями (первое время — преимущественно лирическими, а затем и сатирическими) и с переводами.
В 1859 г. Минаев издал сборник пародий «Перепевы. Стихотворения Обличительного поэта. Вып. 1», а в следующем году напечатал в двух номерах журнала «Дамский вестник», под псевдонимом «Д. Свияжский», краткую биографию Белинского, выпущенную также отдельной брошюрой. Это был первый опыт биографии великого критика. В 1850–1860-е годы вокруг личности и идей Белинского велась упорная борьба. Имя Белинского было знаменем для всех передовых людей; представители же либеральных и консервативных кругов русского общества или резко нападали на него, или пытались выхолостить и «обезвредить» революционную сущность его миросозерцания. Они старались доказать, что современные критики демократического лагеря являются не настоящими продолжателями дела Белинского, а его «лжеучениками». Книга Минаева, восторженного почитателя Белинского, была проникнута стремлением восстановить подлинный облик «неистового Виссариона» и подлинный смысл его литературной деятельности[10]. Интересно, что значительная часть биографии является компиляцией, а иногда просто монтажом чуть-чуть измененных цитат из двух источников — из «Очерков гоголевского периода русской литературы» Чернышевского и «О развитии революционных идей в России» Герцена. Таким образом, книга Минаева пропагандировала в русской читающей публике не только Белинского, но и Чернышевского и Герцена. Следует отметить, что сочинение Герцена еще не было в то время издано на русском языке. Русское литографированное издание, выпущенное революционным кружком Заичневского и Аргиропуло, вышло только в 1861 г. Между тем сопоставление текстов показывает, что Минаев пользовался этим переводом и, следовательно, он был ему известен в рукописи или в одном из списков[11].
В 1859 г. Минаев сошелся с А. П. Милюковым, знакомым своего отца по кружку И. И. Введенского. Милюков был фактическим редактором затевавшегося тогда журнала «Светоч», поставившего своей целью примирить западников и славянофилов. В 1860–1861 гг. Минаев часто посещал «вторники» Милюкова, на которых бывали Ф. М. и М. М. Достоевские, Вс. Крестовский, А. Н. Майков и другие сотрудники «Светоча».
H. Н. Страхов, тоже сотрудник «Светоча», впоследствии утверждал в своих воспоминаниях о Достоевском, что кружок Милюкова отличался «чисто публицистическим направлением»; «политические и социальные вопросы были тут на первом плане и поглощали чисто художественные интересы». Страхов с осуждением писал об увлечении членов кружка французскими мыслителями и их теориями, в частности «теорией среды», и о равнодушии к немецкой идеалистической философии[12].
Минаев напечатал в «Светоче» и выходившем при нем «Карикатурном листке» ряд сатирических стихотворений, переводов и фельетонов «Петербургская летопись». Он принимал какое-то участие и в редакционной работе.
Когда в 1861 г. начал выходить журнал «Время», орган так называемого «почвенничества» (один из вариантов славянофильской идеологии), Ф. М. Достоевский поручил Минаеву написать фельетон для первого номера. Однако фельетон Минаева не удовлетворил Достоевского, и он заменил его своим («Петербургские сновидения в стихах и прозе»), использовав в нем стихотворные вставки Минаева[13]. В том же номере Минаев напечатал без подписи фельетон по поводу русских переводчиков Гейне. Но на этом его сотрудничество во «Времени» окончилось.
С начала 1860-х годов Минаев становится постоянным сотрудником трех журналов, занимавших левый фланг русской периодической печати: «Современника», «Русского слова» и «Искры».
В течение трех с половиною лет — начиная с февраля 1861 г., т. е. сейчас же после неосуществившегося сотрудничества во «Времени», до августа 1864 г. — Минаев вел в журнале «Русское слово» фельетонное обозрение «Дневник Темного человека», в котором зло высмеивал враждебные демократическому лагерю явления общественной и литературной жизни. Характерен самый псевдоним, заимствованный из «Писем темных людей», написанных Ульрихом фон Гуттеном и другими немецкими гуманистами и направленных против средневековой церкви и схоластики. В прозаический текст фельетонов Минаев включал отдельные стихотворения, стихотворные фрагменты, драматические сценки. Кроме того, Минаев напечатал в журнале ряд самостоятельных стихотворений, переводов и критических статей.
Он был одним из основных сотрудников «Русского слова». Уже летом 1861 г. фактический редактор журнала Г. Е. Благосветлов писал своему приятелю — беллетристу и историку Д. Л. Мордовцеву: «Хорошо обставляется наш кружок. Писарев, молодой человек с отличной складкой ума, предан „Русскому слову“; Минаев — „Темный человек“ кусается великолепно, весь наш… Еще две или три силы, и мы пойдем славно». И позже, делясь с Мордовцевым своими планами, надеждами и сомнениями, Благосветлов снова пишет о Писареве и Минаеве: «Не будь около меня Писарева и Минаева, я считал бы себя похороненным в любезном отечестве»[14]. О том же свидетельствует и Писарев. Летом 1862 г., после своего ареста, на вопрос следственной комиссии Писарев показал: «В Петербурге я знаком с графом Кушелевым-Безбородко, с г. Благосветловым, с Поповым, с г. Минаевым, с г. Крестовским, составляющими ближайший круг редакции „Русского слова“»[15].
В «Современнике» Минаев печатал преимущественно переводы (из Барбье, Байрона и др.). Член редакции журнала А. Н. Пыпин называет его в письме к И. А. Панаеву «одним из сотрудников, которыми журнал дорожит»[16].
Во время известной полемики 1864–1865 гг. между «Современником» и «Русским словом» по философским, общественным и литературным вопросам Минаев был на стороне первого и прекратил сотрудничество в «Русском слове». Это случилось в августе 1864 г. (тогда же был напечатан и последний его фельетон в «Русском слове»), а в январе 1865 г. Минаев объявил о своем уходе из этого журнала письмом в редакцию «Современника». В «Современнике» Минаев сотрудничал вплоть до его запрещения в 1866 г.
Самое активное участие Минаев принимал в «Искре». Старый знакомый В. Курочкина, он начал сотрудничать в «Искре» с 1860 г., со второго года ее издания, и в течение четырнадцати лет, вплоть до прекращения журнала, поместил в нем огромное количество своих произведений. Его пародии, стихотворные фельетоны, фельетоны в прозе, иногда вперемежку со стихами, драматические сцены, эпиграммы, переводы и прочее появлялись в «Искре» из номера в номер. В «Искре» (а затем и в «Гудке») он выступил и как карикатурист. Один из самых деятельных сотрудников «Искры», Минаев принимал также участие и в редакционной работе. Почти ни одна кампания, организованная журналом, не обходилась без него.
В 1862 г. Минаев три месяца редактировал «Гудок», который был при нем боевым сатирическим журналом. В объявлении о подписке на журнал он следующим образом сформулировал свой взгляд на сатиру: «Отрицание во имя честной идеи, сатира и юмор во всех их проявлениях, преследование грубого и узкого обскурантизма, произвола и неправды в нашей русской жизни — вот те начала, которыми будет руководствоваться редакция „Гудка“… Мы верим в смех и в сатиру не во имя „искусства для искусства“, но во имя жизни и нашего общего развития; одним словом, мы верим в смех как в гражданскую силу».
Уже с первого номера читателям «Гудка» представилось совершенно необычное зрелище. На заглавной виньетке был изображен Герцен, произносящий речь перед жадно слушающей его толпой крестьян; в руках у него знамя, на котором написано; «Уничтожение крепостного права». Здесь же и группа молодых людей; они читают «Гудок», наблюдают за тем, что происходит на другой стороне виньетки, играют на дудочке, пишут сатирические заметки. А на другой стороне — представители крепостнической России: помещики, военщина, чиновники, с ненавистью смотрящие на Герцена, угрожающие ему, крестьянам и молодым людям нагайкой или ищущие спасения от страшной действительности в вине, любовных похождениях и пр. Помещение подобной виньетки было в ту пору большой смелостью; ведь самое имя Герцена было с начала 1850-х годов запретным для русской подцензурной печати до весны 1862 г., когда Катков открыл поход против него всей консервативной журналистики; тем более «крамольным» должно было казаться сочувственное отношение к Герцену. Виньетка была разрешена, конечно, по недосмотру. Она появилась в четырех номерах «Гудка». Но в публике начались разные толки; говорили, что на ней изображены члены царской семьи; журнал читался нарасхват, в цензуре произошел большой переполох, дело дошло до самого Александра II, и по его распоряжению виньетка была запрещена[17].
С 1865 г. Минаев сотрудничал в третьем сатирическом журнале демократического лагеря — «Будильнике», выходившем под редакцией ушедшего из «Искры» художника Н. А. Степанова.
Произведения Минаева эпизодически появлялись и в других изданиях: в конце 1850-х — начале 1860-х годов — в «Русской речи» и в тогда еще либеральном «Русском вестнике», позже в газете «Русь» (1864) и др.
Ближайший круг знакомых Минаева — это по преимуществу сотрудники журналов, в которых он постоянно печатался. В середине 1860-х годов поэт был в приятельских отношениях с И. Е. Репиным.
С самого начала 1860-х годов Минаев привлекает внимание полиции. В 1862 г. III Отделение было обеспокоено тем, что, по имевшимся у него агентурным сведениям, Минаев переписывался с Герценом[18]. В следующем, 1863 г. имя его фигурирует в доносе об образовавшемся будто бы в редакции «Искры» «клубе поморных»[19]; в 1864 г. — в документах III Отделения по поводу «Знаменской коммуны» В. А. Слепцова, которую посещал Минаев[20]. С октября 1865 г. Минаев, как и многие другие представители радикальных общественных кругов, был отдан под постоянный негласный и бдительный надзор полиции «по поводу заявления поименованными лицами учения своего о нигилизме»[21].
После каракозовского выстрела, в конце апреля 1866 г., Минаев был арестован за сотрудничество в журналах, «известных своим вредным социалистическим направлением, в особенности „Современнике“ и „Русском слове“»[22], и просидел в Петропавловской крепости около четырех месяцев. Имя Минаева встречается в доносах, в письмах разных «благонамеренных» лиц, относящихся к этому времени, где он характеризуется как «крайний либерал и нигилист»[23].
Таким же «нигилистом» Минаев был и в глазах представителей консервативной журналистики. Интересен в этом отношении один эпизод. В 1868 г. Минаев напечатал стихотворение «Моей Галатее», в котором говорится о том, как ожившая было Галатея снова окаменела «под северной мглою холодного крова» и вернулась «на покинутый свой пьедестал»[24]. Стихотворение это явно аллегорическое. Галатея — это, конечно, Россия; ее пробуждение — подъем революционного движения и общественной мысли в конце 1850-х — начале 1860-х годов, а снова охвативший ее сон — наступившая вслед за ним реакция. Так и рассматривал его фельетонист «Петербургской газеты», упрекнув поэта за симпатии к «недавнему царству отрицателей, царству безалаберного движения вперед» и за пессимистическую оценку современной России, которая, по его словам, не повернула назад и не спит, а «работает, действует, хотя и медленно, но богатырски»[25].
Сотрудничавший в «Современнике» вплоть до его прекращения, Минаев в 1866 г. резко выступил против Некрасова в связи с его «муравьевской одой». Когда после покушения Каракозова М. Н. Муравьев был назначен председателем следственной комиссии, стало ясно, что готовится разгром всей революционной и радикальной России, в том числе — разгром левой журналистики. Желая спасти «Современник», Некрасов решился на отчаянный шаг. Английский клуб давал торжественный обед в честь Муравьева. Некрасов явился туда и прочел ему хвалебное стихотворение. Этот поступок вызвал злорадство в реакционных кругах, боль и возмущение у многих соратников и почитателей Некрасова. Минаев написал несколько стихотворений («Муза» и др.), искренних и сильных, в которых обличал поэта в измене. Разумеется, это была не измена, а ошибочный шаг, сделанный в порыве отчаяния и к тому же не спасший журнала. Скоро все убедились, что перешедшие в руки Некрасова «Отечественные записки» верны традициям «Современника», и «Искра» стала их ближайшим соратником, как прежде — «Современника». С середины 1868 г. Минаев стал систематически печататься в журнале Некрасова. Добрые отношения установились у него впоследствии со многими из основных сотрудников «Отечественных записок» — Г. И. Успенским, Н. К. Михайловским, Н. А. Демертом (не говоря уже о старом приятеле H. С. Курочкине).
Продолжая активно работать в «Искре», он, кроме того, возобновил в «Деле», выходившем вместо «Русского слова», свой «Дневник Темного человека» под новым названием — «С невского берега» и за новой подписью — «Аноним» (1868–1870). В конце 1860-х — начале 1870-х годов он поместил в «Деле» много других оригинальных и переводных произведений. Минаев сотрудничал также: в конце 1860-х годов в «Неделе», затем в «Маляре» (как карикатурист), в «Пчеле» Микешина, «Вестнике Европы», «Стрекозе», тифлисской «Фаланге» и других журналах. Но ни один журнал не мог предоставить Минаеву-сатирику столь широкого поля деятельности, как прекратившаяся в 1873 г. «Искра» или «Будильник» 1860-х годов. Последний хотя и продолжал выходить, но совсем измельчал, и Минаев лишь изредка помещал в нем свои стихотворения. Этим, равно как и некоторыми особенностями дарования Минаева, объясняется, что в конце 1870-х годов поэт перешел преимущественно к газетной работе; в газетах возможности были шире — фельетон становился непременной принадлежностью каждой большой газеты. В «Биржевых ведомостях», «Молве», «Петербургской газете», «Московском телеграфе» Минаев вел фельетонные обозрения «Чем хата богата» и «На часах (Из памятной книжки отставного майора Михаила Бурбонова)», как и раньше обильно включая в них свои сатиры и эпиграммы. Некоторое время он сотрудничал и в «Новостях» (фельетон «Телефон. Современные мотивы и отголоски» в 1878 г.).
В течение всей своей литературной деятельности Минаев уделял много внимания переводческой работе. Он перевел «Дон-Жуана» и «Чайльд-Гарольда», «Манфреда» и «Каина» Байрона, «Божественную комедию» Данте, «Германию» Гейне, «Дзяды» Мицкевича, стихотворения и пьесы Гюго, произведения Мольера, Барбье, Мюссе, Шелли, Гавличка и многих других.
В 1870-е годы Минаев выступил и как драматург. Но его пьесы «Либерал» (1870) и «Разоренное гнездо» (1874) успеха на сцене не имели, хотя вторая пьеса и была награждена Уваровской премией.
В 1882 г. исполнилось двадцать пять лет литературной деятельности Минаева. В одном из приветственных стихотворений она была охарактеризована следующим образом:
Кто на Руси гроза хлыщей и шалопаев,
Судебных болтунов и думских попугаев,
Всех званий хищников, лгунов и негодяев,
Родных Кит Китычей, безжалостных хозяев,
Владельцев лавочек, подвалов и сараев,
Плутов, которые, всё честное облаяв,
Кадят тугой мошне, пред властию растаяв?..
Кого боятся так и сельский Разуваев,
И самобытный сброд Батыев и Мамаев —
Грабителей казны и земских караваев,
Ханжей, доносчиков, шпионов, разгильдяев?..
Всё он — сатирик наш талантливый — Минаев![26]
В последние годы своей жизни Минаев много болел. За два года до смерти он вернулся в Симбирск — «лечиться воздухом родины». Местное «общество» встретило его неприветливо, даже враждебно, не забыв тех сатирических произведений (в первую очередь поэмы начала 1860-х годов «Губернская фотография», ходившей по рукам в многочисленных списках и частично напечатанной), в которых оно было зло высмеяно. Никто не водил с ним знакомства.
Несмотря на болезнь, Минаев продолжал внимательно следить за новыми явлениями в литературе. О К. М. Фофанове он говорил, что тот «при всем своем оригинальном даровании далеко не пойдет, так как тратит слишком много сил и чувства на воспевание чахлой столичной природы и уже и теперь начинает забираться в дебри поэтических сантименталистов»[27]. Зато с большой теплотой поэт отзывался о Короленко и высоко ценил молодого Чехова. Минаев живо интересовался, чем живет подрастающая Россия, что волнует и увлекает ее.
Минаев был потрясен смертью Салтыкова. Когда он узнал о ней, с ним случился глубокий обморок, приведший к обострению болезни.
Вскоре после этого, 10 июля 1889 г., умер и сам Минаев.
Один из поклонников его поэзии, в то время симбирский семинарист, рассказывает, как он и два его товарища тайком от начальства наблюдали за похоронной процессией. За гробом Минаева шло всего несколько человек — знакомых, почитателей и нищих[28].
Я люблю тебя во всем:
……………………………
В бальном, газовом наряде,
В море кружев, блонд и роз,
В дымной кухне, на эстраде,
В цирке, шумном маскараде,
В зной и холод и мороз…
За клави́шами рояля,
За тарелкой жирных щей,
За романами Феваля,
Дома, в людях, меж гостей.
В каждом звуке, в каждом взоре,
В яркой россыпи речей,
В споре важном, милом вздоре
О погоде, об узоре,
Об игре без козырей.
В преферансе, танце, пляске,
В драке с девкой крепостной,
В море слез, в потоках ласки,
В сарафане и повязке —
Ты всесильна надо мной.
Я весь в жару, как в первый день признанья
Души моей натянутые струны
Готовы вдруг одним певучим хором
Ответить небесам мелодиею звуков.
Чело горит, струится в жилах пламень,
Я чувствую приливы вдохновенья
Во имя чистого великого искусства!..
Искусство!
(Падает на колени.)
Весь я твой — и ты мое, искусство!
Вот здесь, в груди, божественная искра
Горит огнем небесного веленья,
Тревожит, жжет меня, и я, небес избранник,
Весь трепещу под чарой вдохновенья.
(Быстро встает и начинает импровизировать.)
Я расторгнул жизни путы,
Вдохновенный без границ.
В те великие минуты,
Люди, люди-лилипуты,
Предо мной падите ниц.
На колени! песнопений,
Для грядущих поколений,
Я пролью за звуком звук.
Вы — толпа, я — светлый гений,
Я — рожден для вдохновений,
Вы — для мелких бед и мук.
Для детей погибших мира
Я пою, — смиряет лира
Горе, скорби и печаль.
С именами Гете, Данта
Имя нового гиганта
Люди впишут на скрижаль.
Душно, душно!.. мир мне тесен…
(Срывает с себя галстук и сюртук.)
Муза, муза! лиру мне!
Нужно звуков, рифм мне, песен —
Я горю, я весь в огне…
(Обессиленный и облитый холодным потом, опускается на ковер поддерживаемый музой.)
Залит бал волнами света;
Благовонием нагрета,
Зала млеет, как букет.
Упоительно-небрежно,
Зажигательно-мятежно
Ноет скрипка и кларнет.
В вихре звуков, в море жара,
С сладострастием угара
В вальс скользит за парой пара,
Опьянения полна,
В ураган огнепалящий,
Душу пламенем мутящий,
Волканически летящий,
Грудь взрывающий до дна.
Вот она, царица бала:
Раздраженная смычком,
Быстро сбросив покрывало,
В танце бешеном летала,
Припадя ко мне плечом.
Кудри змеями сбегали,
Волновались, трепетали
И, играя предо мной,
По щекам меня хлестали
Ароматною волной.
Мы неслись — мелькали люди,
Ряд колонн и ряд гостей,
Фермуары, плечи, груди,
Лампы, люстры, блеск свечей,
Косы, жемчуг, бриллианты,
Дымки, кружева, атлас,
Банты, франты, аксельбанты
И алмаз горящих глаз.
Мы неслись — кружилась зала,
Я дрожал, как кровный конь,
Весь был жар я, весь огонь,
В жилах лава пробегала,
И корсет ей прожигала
Воспаленная ладонь.
Мы на ложах сидели пурпурных
В благодатной тени сикоморы;
Ароматы курилися в урнах,
И гремели певучие хоры.
И Эллады живые напевы,
Как вино, нашу кровь разжигали,
На коврах ионийские девы
С негой южною нас щекотали.
Целовала меня Навзикая,
На груди волновался гиматий,
И, устами к устам приникая,
Ожидала ответных объятий;
Но ни ласка, ни песня, ни шутка
Мне немилы от девы Эллады:
Мальчик розовый — дивный малютка
Привлекал мои жадные взгляды;
Я внимал, как лились, не смолкая,
Его песни согласные звуки,
И рыдала вдали Навзикая,
Опустив свои смуглые руки.
Раз проселочной дорогою
Ехал я — передо мной
Брел с котомкою убогою
Мужичок как лунь седой.
На ногах лаптишки смятые,
Весь с заплатками армяк.
Верно, доля небогатая
Тебе выпала, бедняк!
Подпираясь палкой длинною —
Путь-то, верно, был далек,—
Брел он с песней заунывною.
«Дядя, сядь на облучок!»
Сел старик. Седую бороду
Только гладит. «Ты куда?»
— «Пробираюсь, барин, к городу,
Ждут оброка господа,
Крепко староста наказывал…
Вот бреду, болит спина…»
И, склонившись, мне рассказывал
Свою повесть старина.
«Погоди, дед! С тяжкой болию
Ты не ляжешь умирать,
На отчизну божьей волею
Сходит мир и благодать;
После лет долготерпения,
Бесконечного труда,
Под лучами просвещения
Смолкнет лютая нужда.
От его превосходительства
Слышал я, — а он мне зять,—
Что теперь само правительство
Будет слабых защищать».
В мужике сердечный пламень я
Этой речью оживил,
И старик честное знаменье
С благочестьем сотворил.
У редактора газеты,
Злой противницы движенья,
Собрались друзья по зову
Для совета в воскресенье.
Уж давно редактор смелый
И сотрудники газеты
Встречу юного прогресса
Слали грозные ответы;
Уж давно они где можно
Порицали дружным хором
Наше время, век растленный —
И проклятьем и позором
Всё клеймили; в их «Беседе»
Дон-Кихоты тьмы кромешной
Проповедовали с жаром
Аскетизма путь безгрешный,
Дух терпенья и молчанья…
Но теории прекрасной
Тех новейших публицистов
Не внимал наш век ужасный.
И к редактору «Беседы»
Приглашенные собратья
Собрались, чтобы услышать
Акт торжественный проклятья,
Акт проклятья громогласный
Окаянному прогрессу,
Людям нового развитья —
Всем служащим века бесу.
Собралося заседанье
И внимало с умиленьем,
Как редактор, жрец премудрый,
Им читал акт отлученья.
Волоса назад отбросив,
Став с приличной сану позой,
Начал он, сверкнув очами,
Распаленными угрозой:
«Силой правды и закона,
Силой истин всемогущих
Всех, науки и прогресса
Власть открыто признающих,
Мы клянем и к мукам вечным
Абирона и Дафона
Обрекаем их для казни,
Горьких мук, и слез, и стона.
Мы клянем их именами
Ксенофонта и Фаддея,
И отныне и вовеки
Проклинаем, не жалея:
Всюду, где б их ни застали,
Дома, в клубе, в балагане,
За пером, смычком иль кистью,
В министерстве, в ресторане,
Спящих, бодрствующих, пьющих,
Трапезующих, cacando[29],
Недугующих, плененных,
Чуть живых… flebotomando[30].
Проклинаем во всех членах,
В сердце, чреве и глазницах,
В волосах, ногтях и жилах,
В бакенбардах и ресницах…
Всюду их найдет проклятье
И предаст в жилище беса:
Так клянем детей мы блудных
Окаянного прогресса…»
И собратья с дружным плеском
«Так и будет» повторили,
И все подписью формальной
Акт проклятья закрепили.
Ах, где та сторона,
Где был нем сатана
Века?
Где знавал стар и млад
Наизусть «Аммалат —
Бека»?
Где наш ярый прогресс
Был для всех темный лес,—
Братцы,
И всю Русь обучал
Дед Кайданов, как знал —
Вкратце;
В одах ставил поэт
Вместо Феба в куплет —
Фебус,
А князь Рюрик не мнил,
Что в науке он был —
Ребус;
Не пугались мы мглы,
Не стучали столы
Юма,
Гласность в люльке спала,
Хоть и с гласным была
Дума;
Акций бурный поток
Вырывать нам не мог
Ямы,
И на свой идеал
Новый Нестор писал
Драмы;
Не смущались умы,
Как пел Глинка псалмы
Слезно,
И нас трагик пленял,
Как порой завывал
Грозно;
К преньям гласным суда
Мы не были когда
Падки,
И с крестьян становой
Драл весной и зимой
Взятки;
Взятки были в ходу,
Жил исправник в ладу
С роком,
Зимний ветер не знал,
Что Невой он гулял
Боком[31];
Дни, когда нашу речь
Муж грамматики — Греч
Правил,
А Булгарин Фаддей
Сильных мира людей
Славил.
В этот век золотой
Наш смущали покой
Реже.
Где же та сторона?
Други! те времена
Где же?
Шум, волненье на Парнасе,
На Парнасе все в тревоге,
И, смущенные, толпами,
На совет сбирались боги.
С гор заоблачного Пинда
И с вершины Геликона
Боги мчатся в колесницах
По призыву Аполлона.
Для чего ж богов собранье
На заоблачном Парнасе?
Кто сей смертный, с тусклым взглядом,
Прилетевший на Пегасе?
Кто он — вялый и ленивый,
Неподвижный, как Обломов,
Стал безмолвно и угрюмо,
Окруженный тучей гномов?..
И божественные гости,
Полукругом став у трона,
С нетерпеньем ждали речи
От красавца Аполлона.
И сказал он: «Смертный! молви:
У богов чего ты просишь?
На земле своей далекой
Ты какое званье носишь?»
И ответил смертный: «Русский
Я писатель! На собрата
Приношу донос вам, боги,
И молю вас — в наказанье
С обвиненным будьте строги.
Он, как я, писатель старый,
Издал он роман недавно,
Где сюжет и план рассказа
У меня украл бесславно…
У меня — герой в чахотке,
У него — портрет того же;
У меня — Елена имя,
У него — Елена тоже,
У него все лица также,
Как в моем романе, ходят,
Пьют, болтают, спят и любят…
Наглость эта превосходит
Меры всякие… Вы, боги,
Справедливы были вечно,
И за это преступленье
Вы накажете, конечно».
Смертный смолк… Вот спорят боги,
Шум и говор окрест трона,
Наконец громовый голос
Раздается Аполлона;
«Мы с сестрой своей Минервой
Так решили, смертный! Право
Твое дело, и наказан
Будет недруг твой лукавый.
И за то он, нашей властью,
На театре будет вскоре
Роль купца играть немую
Бессловесно в „Ревизоре“.
Ты же — так как для романа
У тебя нет вновь сюжета —
На казенный счет поедешь
Путешествовать вкруг света.
Верно, лучшее творенье
Ты напишешь на дороге.
Так решаем на Парнасе
Я, Минерва и все боги».
В полдневный жар на даче Безбородко
С «Беседой Русскою» лежал недвижно я.
Был полдень жгуч, струился воздух кротко,
Баюкая меня.
Лежал один под тенью я балкона,
Немая тишь сковала всё кругом,
И солнце жгло отвесно с небосклона —
И спал я мертвым сном.
И снилось мне — большое заседанье
Любителей Словесности в Москве,
В кафтанах, в охабнях — творящих заклинанье
Журналам на Неве.
Пред капищем славянских истуканов
Там Лонгинов могилу мрачно рыл:
Да лягут в ней Елагин, Селиванов —
Ликуй, славянофил!
Тогда зажглась в душе моей тревога,
И в полусне прозрела мысль моя,
И видел я, что за два некролога
Там в члены выбран я.
Я трепетал,
Как говорил,
Явившись в зал,
Славянофил.
Я изнывал
От ног до плеч,
Как он читал
Собратьям речь.
Я тосковал
И тер свой лоб,
Как он строгал
Европе гроб,
Как Запад клял,
И мудр и строг,
И прославлял
Один Восток.
И тех идей
Водоворот
В душе моей
Переворот
Тогда свершил,
К Москве свой взор
Я устремил,
Поддевку сшил
И стал с тех пор
Славянофил!
Друг друга любили они с бескорыстием оба;
Казалось — любви бы хватило с избытком до гроба!
Он был Славянин — и носил кучерскую поддевку,
А ей сарафан заменял и корсет, и шнуровку.
То платье обоим казалось и краше, и проще,
И в нем они вместе гуляли по Марьиной роще.
Читал он ей Гегеля, песни Якушкина, сказки,
Цалуя то в губки, то в щечки, то в синие глазки.
И в ней развивал он вражду к молодым либералам,
К прогрессу, к Европе, ко всем не московским журналам.
Он ей по-французски болтать запретил совершенно,
И с ней о народности он говорил вдохновенно.
Суровый завет для нее был тяжелой веригой,
Но Кирша Данилов у ней был настольною книгой.
Так дни проходили — их счастье всё шире да шире,—
Казалось, четы нет блаженней, довольнее в мире.
Но счастья лучи не всегда одинаково жарки.
Ужасную весть от соседней болтуньи-кухарки
Узнал Славянин, весь исполнен грозы и испуга,
Что носит украдкой корсет с кринолином подруга!
Узнал — не спасла, не пошла, верно, впрок пропаганда,—
Что ночью Славянка… читает романы Жорж Занда.
Узнал он и, верный принци́пу московских собратий,
Любовь свою предал всей силе суровых проклятий.
Угрюмо и мрачно всегда проходил он Лубянкой,
Страшась повстречаться с коварною псевдославянкой.
Друг с другом навеки они так рассталися оба,
А счастья, казалось, обоим хватило б до гроба!
Ах, неужель ты кинул свет,
Хозяин мой седой?
Таких людей уж больше нет
Под нашею луной.
Ты состояние с трудом
Всю жизнь свою копил,
У Покрова́ построил дом,
А в дом жильцов пустил.
С процентом скромным капитал
Пуская частно в рост,
Раз в год ты нищим помогал,
Ел постное весь пост.
Умел узнать ты стороной,
Кто деньги занимал,
И ежедневно на Сенной
Сам мясо покупал.
Хотя ты был не из числа
Чувствительных сердец,
Но от тебя не ведал зла
Домовый твой жилец.
До самой смерти неженат
И чужд семейных уз,
Носил ты ватошный халат
И плисовый картуз.
Ты сам себе приготовлял
Лукулловский обед:
Картофель с свеклою мешал
В роскошный винегрет.
Без темных дум, без тайных мук
Добрел до поздних лет;
Всегда с тобой был твой чубук
И вязаный кисет.
С чухонцем дворником был строг,
Журил его слегка;
Ходил ты изредка в раек
Смотреть «Жизнь игрока».
Порою, чтоб себя развлечь,
Ты почитать любил:
Тобой прочитан был весь Греч
И Зотов — Рафаил.
Я на потухший твой закат
Без слез смотреть не мог,
Как, сняв свой ватошный халат,
Ты в гроб сосновый лег.
С тех пор как ты покинул свет,
Я всё твержу с тоской:
«Таких людей уж больше нет
Под нашею луной!»
Люди взгляда высшего,
Книг вы захотите ли!
Пусть для класса низшего
Пишут сочинители.
Для чего вам более
Всё людское знание?
Не того сословия —
Чтоб читать издания!
Нынче — травля славная,
Завтра — скачка тройками;
То обед, где — главное —
Угостят настойками.
То к родне отправишься,
С дворнею — мучение…
Ясно, что умаешься,—
Тут уж не до чтения.
Пусть зубрят приказные
Те статьи ученые,
Где идеи разные
Очень развращенные.
Мы ж, допив шампанское,
Спросим с удивлением:
Дело ли дворянское
Заниматься чтением?
Розги необходимы как энергические мотивы жизни.
Розог не бойтеся, дети!
Знайте — ученым игривым
Прутья ужасные эти
Названы жизни мотивом.
Пусть вырастают березы,
Гибкие отпрыски ивы,—
Вы, улыбаясь сквозь слезы,
Молвите — это мотивы!
Если ж случится вам ныне
С плачем снести наказанье —
Что ж? и мотивы Россини
Будят порою рыданья.
Дети! отрите же слезы!
Можете строгость снести вы:
Прежде терпели ж вы лозы,
Так и стерпите мотивы!..
(Посвящается автору «La nuit de st.-Sylvestre»[33] и «Истории двух калош»)
(Перевод с французского)
Был век славный, золотой,
Век журнальной знати,
Все склонялись перед той
Силой нашей рати.
Всё вельможи, важный тон…
Но смещались краски —
И пошли со всех сторон
Мошки свистопляски.
Бородатый демократ
Норовит в Солоны;
Оскорбить, унизить рад
Светские салоны.
Грязь деревни, дымных сел
В повестях выводит,
Обличает кучу зол,
Гласность в моду вводит.
Свел с ума его — Прудон,
Чернышевский с Миллем,
А о нас повсюду он
Пишет грязным стилем.
А глядишь — о, века срам! —
Прогрессистов каста
Без перчаток по гостям
Ходит очень часто.
А глядишь — Прудона друг,
Сочиняя книжки,
Носит вытертый сюртук,
Грязные манишки.
Нас нигде он не щадит,
Отзываясь грубо,
Даже гения не чтит
Графа Соллогуба.
Им давно похоронен
Автор «Тарантаса»;
И не шлет ему поклон
Молодая раса.
Где же автор «Двух калош»
С грузом старой ноши?
Нет! теперь уж не найдешь
Ни одной калоши!
Что ж? быть может, Соллогуб
Уступил без бою?
Иль, как старый, мощный дуб,
Был спален грозою?
Нет, он в битвах не бывал,
Не угас в опале;
Но свой гений пробуждал
Вновь в «Пале-Рояле».
Что ж? быть может, наблюдал
Там он русских нравы
И себе приготовлял
Новый путь для славы?
Нет, ему российских муз
Лавры опостыли,
Он в Париже, как француз,
Ставил водевили.
Что ж? быть может, он стяжал
Лавры и на Сене
И Париж его встречал,
Павши на колени?
Нет, и там он как поэт
Не был запевала,
Хоть порой его куплет
Ригольбош певала…
Вот парадный, пышный зал,
Туш, финал из «Цампы»,
Кверху поднятый бокал,
Спичи, люстры, лампы,
И напудренный конгресс
Старичков зеленых,
И старушек — целый лес,
Пышных, набеленных,
Немец-гость, сказавший речь,
Звуки контрабаса
И маститый старец Г<реч>,
Автор «Тарантаса».
Дев прекрасных хоровод
В русских сарафанах
И гостей безмолвных взвод
Длинный на диванах.
На эстраде, все в цветах,
В виде панорамы,
С поздравленьем на устах
Дамы, дамы, дамы!
Всё вокруг стола, — гостям,
С гордостью сознанья,
За столом внимает сам
Президент собранья.
Тут парижский виц-поэт
С расстановкой, басом
Спел хозяину куплет
Вслед за контрабасом:
«Не умрешь ты никогда,—
Пел он в длинной оде,—
Ты последняя звезда
На туманном своде,
Ты живой уликой стал
Века чахлым детям…»
И пошел, и распевал,
Верен мыслям этим.
Пел поэт. Весь замер зал…
Стоя за эстрадой,
Я, как все, ему внимал
С тайною отрадой.
В наш немой, пустынный век,
Век без идеала,
Ты единый человек
Старого закала!
На мрачном темном фоне появляются три угрожающие тени. Затем следует страшная сцена, достойная Шекспира:
Тени сходятся и начинают погребальную пляску, схватившись руками.
Смерть идет,
Гром ревет!
Ночи мгла!
Смерть поет…
Кто поет
Вести зла?
Черный кот!
Гром ревет!
Тучи рвет
Ветра стон…
Сгинь и сгинь,
Пропади,
Фельетон!
Пропади, пропади, фельетон!
Танец прекращается.
Беда идет, беда!
Летала я…
Куда?
В журнальный ад,
Где в каждом — грех
Казнит стократ
Мертвящий смех,
Где судят ложь
И злобы смрад,
Где новых лож
Открылся ряд.
От эпиграмм
Пощады нет…
О, срам! О, срам!..
Позор газет!..
Скорей сбирайтесь дружно в ряд!
Казнить, казнить мы их должны:
Готовьте зелье им и яд…
А как зовут их?
Свистуны!
Мяукни, кот!
Сова, завой!
Свисток идет:
Готовьтесь в бой.
Мрак, свет гони,
Ломайся, лес!
Прогресс, прогресс
Похорони!
Тени исчезают.
1861
Что за волненье в рядах журналистики?
Жалкий, испуганный вид!
Жертвенник пуст, и журнальные мистики
Бросили скит.
Туники смятые, лица печальные,
Очи тревогой горят,
Стонут и плачут витии журнальные
Все зауряд.
Хроники в трауре; сонная критика
К нам нагоняет тоску,
Лиры не тронуты, даже, взгляните-ка,
Смолк и «Куку»…
Где же их жажда труда и опасности,
Где их походы за дам,
Даже погас перед статуей гласности
Вдруг фимиам.
Что ж их тревожит? игра ли фантазии?
Слава ли сводит с ума?
Или холера идет к ним из Азии,
Или чума?
Иль, наконец, им грозит наводнение,
Новый всемирный потоп?..
Нет! их иное пугает сомнение,
Хмурит их лоб.
Ужас наводит чума азиятская,
Страшен холеры возврат,
Но наказание послано адское
Хуже в стократ.
Враг их явился под гаерской маскою!
Нет от беды оборон…
Имя ж ее (хоть зовут свистопляскою)
Есть «Легион»!
Ходит она словно тень неотвязная
И, потешая народ,
Ловит всё пошлое, всё безобразное,—
Ловит и бьет.
Что б ни увидела, что б ни заметила,
Пусть лишь сфальшивит где звук,—
Так эпиграммою прямо и метила,
Дерзкая, вдруг!
Мысль, уж преданьем давно освященную,
Нужно, так, смотришь, казнит,
Даже Буслаева — личность ученую
Не пощадит.
Жрец журналистики пляской скандальною
Назвал ту пляску с тех пор,
И похоронную песнь погребальную
Пел хроникер.
Пел он протяжно, — жрецы ж, сняв сандалии,
Древних молили богов,
Чтоб не смущал этот свист вакханалии
Старческих снов.
«Эх! не плачь, кума!
Значит — дело земское!..»
— «Знаю и сама,
Да ведь сердце женское.
Врозь с ним — нет житья…»
— «Не вернешь Кондратьева,
Вышла, вишь, статья
Гнать, и гнать, и гнать его.
Знай! везде бедняк
(В умных книгах значится)
До могилы так
Всё с бедой маячится.
Мать на свет родит —
Нечем воспитать его,
И судьба спешит
Гнать, и гнать, и гнать его.
Бедняки снесут —
Сладко ли, не сладко ли —
Всё: по шее ль бьют,
Лупят под лопатку ли.
Сирому — сна нет,
Давит зло, как тать, его,
И один ответ —
Гнать, и гнать, и гнать его.
Раз уйдет от зла —
Словно жизнь и ладится,
Глядь — из-за угла
Снова горе крадется.
Так не плачь, кума!
Позабудь Кондратьева:
Нужно из ума
Гнать, и гнать, и гнать его».
Все люди — скоты.
Не гордись, о смертный,
Быстротой развитья:
Господином Бланком
Сделано открытье.
Брось труды науки,
Ей ни в чем не веря:
Мир — стадообразный,
Люди — хуже зверя.
Всё встречай на свете
С чувством беззаботным:
Господином Бланком
Ты сравнен с животным.
Лишь один вопрос есть
В следующем роде:
Так к какой же Бланка
Отнести породе?
Нового года лишь вспыхнет денница,
С раннего часа проснется столица.
В праздничный день никого не смутит,
Стонет ли ветер иль вьюга крутит,
Хлещет ли снегом в лицо непогода —
Всюду на улицах волны народа;
Мчатся кареты то взад, то вперед,
Смело шагает везде пешеход,
Словно с плеча его спала забота,
Словно свершилось великое что-то,
Словно сегодня — не то, что вчера…
Город проснулся и ожил с утра.
Хмурые лица — свежей и пригожей:
Барин в медведях, в тулупе прохожий,
Женщин головки в замерзшем окне…
Только невесело что-то всё мне…
Право, не знаю — от зависти, что ли,—
Только смотреть не могу я без боли
И без досады на праздный народ:
Что же вас тешит? что жизнь вам дает?
Что веселитесь, беснуетесь что вы?
Дай-ка взгляну я на ваши обновы
И, замешавшись в толпе без труда,
Ближе на вас погляжу, господа!
Вот вы скользите по гладкой панели:
Сколько ж обновок на вас, в самом деле!..
Золотом шитый швейцар у дверей,
Яркие канты потертых ливрей,
Кружева модниц, рубины булавок,—
Вот и герои Милютиных лавок,
Баловни счастья и щедрой судьбы…
Как металлически светят их лбы!
В лицах читаешь всю важность их целей:
«Устриц бы свежих, да свежих камелий!..»
Блеском нарядов смущается глаз —
Бархат, и соболь, и мягкий атлас,
Только ходи да записывай цены…
Моды столичной гуляют манкены,
И усмиряет капризный мой сплин
Выставка женщин, детей и мужчин.
Долго портные, модистки, торговки
Шили им к празднику эти обновки;
Жаль, что не шьют они новых идей —
Вот бы примерить на этих людей,
В мысли здоровой дать лучшую моду —
Как бы пристало-то к новому году!
Право, пристало бы… но, говорят:
Нам не к лицу незнакомый наряд…
Дальше смотрю я… фельдъегерь несется,
В ветхой шинельке чиновник плетется,
Тащит под мышкой старуха салоп,
Ванька, качаясь, заехал в сугроб,
И пред толпой разодетой, богатой
Тянет шарманка мотив «Травиаты»,
Плачет в сказанье каких-то потерь…
Вот и питейного здания дверь.
Дровни подъехали, словно украдкой,
Пар от мороза стоит над лошадкой,
Входит в питейный, с оглядкой, бедняк,
Чтоб, заложив свой последний армяк,
Выпить под праздник, забыться немного:
Завтра опять трудовая дорога,
Серые будни и ночи без сна.
Как не хватить зелено́ва вина!..
Тут, одержим публицистики бесом,
Думал смутить бедняка я прогрессом,
Думал блестящий прочесть монолог:
«Пьянство-де страшный, великий порок,
Нового дела приспела минута…»
Но посмотрел — и замолк почему-то
И, как пристыженный школьник иной,
С новой досадой побрел я домой.
Уж много лет без утомленья
Ведут войну два поколенья,
Кровавую войну;
И в наши дни в любой газете
Вступают в бой «Отцы» и «Дети»,
Разят друг друга те и эти,
Как прежде, в старину.
Мы проводили как умели
Двух поколений параллели
Сквозь мглу и сквозь туман.
Но разлетелся пар тумана:
Лишь от Тургенева Ивана
Дожда́лись нового романа —
Наш спор решил роман.
И мы воскликнули в задоре:
«Кто устоит в неравном споре?»
Которое ж из двух?
Кто победил? кто лучших правил?
Кто уважать себя заставил:
Базаров ли, Кирсанов Павел,
Ласкающий наш слух?
В его лицо вглядитесь строже:
Какая нежность, тонкость кожи!
Как снег бела рука.
В речах, в приемах — такт и мера,
Величье лондонского «сэра»,—
Ведь без духов, без несессера
И жизнь ему тяжка.
А что за нравственность! О боги!
Он перед Феничкой, в тревоге,
Как гимназист, дрожит;
За мужика вступаясь в споре,
Он иногда, при всей конторе,
Рисуясь с братом в разговоре,
«Du calme, du calme!»[35] — твердит.
Свое воспитывая тело,
Он дело делает без дела,
Пленяя старых дам;
Садится в ванну, спать ложася,
Питает ужас к новой расе,
Как лев на Брюлевской террасе
Гуляя по утрам.
Вот старой прессы представитель.
Вы с ним Базарова сравните ль?
Едва ли, господа!
Героя видно по приметам,
А в нигилисте мрачном этом,
С его лекарствами, с ланцетом,
Геройства нет следа.
Он в красоте лишь видит формы,
Готов уснуть при звуках «Нормы»,
Он отрицает и…
Он ест и пьет, как все мы тоже,
С Петром беседует в прихожей,
И даже с горничной, о боже!
Играть готов идти.
Как циник самый образцовый,
Он стан madame де-Одинцовой
К своей груди прижал,
И даже — дерзость ведь какая,—
Гостеприимства прав не зная,
Однажды Феню, обнимая,
В саду поцеловал.
Кто ж нам милей: старик Кирсанов,
Любитель фесок и кальянов,
Российский Тогенбург?
Иль он, друг черни и базаров,
Переродившийся Инсаров —
Лягушек режущий Базаров,
Неряха и хирург?
Ответ готов: ведь мы недаром
Имеем слабость к русским барам —
Несите ж им венцы!
И мы, решая всё на свете,
Вопросы разрешили эти…
Кто нам милей — отцы иль дети?
Отцы! отцы! отцы!
Я, жены севера, ныне с участием
К вам обращаюсь с благими советами,
Ваше развитье считая несчастием,
Вашу ученость — дурными приметами.
Пусть перед мудростью женскою муж иной
Рад предаваться в душе умилению,—
Встретясь с Авдотьей Никитишной Кукшиной.
К новому я прихожу убеждению.
Женщины севера, в помыслах строгие,
Анны, Варвары, Лукерьи и Софии!
Бойтесь вы физики, эмбриологии,
И математики, и философии.
Бойтесь, как язвы, якшаться с студентами,
В Думе на лекциях, в аудитории;
Но развлекайтесь нарядами, лентами,
Вместо всеобщей и русской истории.
Лучше держитесь порядка вы старого!
Скучно ведь думать и чувствовать заново.
Замуж дите — но не за Базарова,
А уж скорее за Павла Кирсанова.
Знайте, о женщины: эмансипация
Лишь унижает сословье дворянское;
Вдруг в вас исчезнет опрятность и грация,
Будете пить вы коньяк и шампанское.
Сбросив наряды душистые, бальные,
Станете ногти носить безобразные,
Юбки, манишки, белье некрахмальное
И разговаривать точно приказные.
Нет, позабудьте все пренья бесплодные,
Будьте довольны, как прежде, рутиною;
Вечно нарядные, вечно свободные,
Бойтеся встретиться с мыслью единою.
Чем утомляться в ученых вам прениях,
Лучше хозяйкою быть полнокровною,
«Дамой, приятной во всех отношениях»
Или Коробочкой, Дарьей Петровною.
Посреди огромной залы,
Где скользит вечерний свет,
Грамотеи-радикалы
Собралися на совет.
Бродит мысль по лицам важным,
Хмуры брови, строгий вид,—
И лежал пред мужем каждым
Букв российских алфавит.
Час настал, звонок раздался,
И суровый, как закон,
Перед обществом поднялся
Председатель Паульсон.
Двери настежь, и квартальный
Вводит связанную рать —
Букв российских ряд печальный
Счетом ровно тридцать пять.
Для позора, для допросов
Привели на стыд и срам
Буквы те, что Ломоносов
Завещал когда-то нам.
Не скрывайте ж тайных мук вы,
Не сжимайте бледных губ;
Не одной прекрасной буквы
Мы увидим хладный труп.
Первый враг ваш есть Кадинский.
Он, о ужас! (смех и крик)
Думал шрифт ввести латинский
В благородный наш язык;
И, отвергнутый советом,
Чуть не пролил горьких слез…
Но постойте: в зале этом
Начинается допрос.
«Буква Ять!»
И мерным шагом,
Глаз не смея вверх поднять,
Перед всем ареопагом
Появилась буква ять.
Как преступница, поникла
И, предвидя свой позор,
От новейшего Перикла
Слышит смертный приговор:
«Буква жалкая! Бродягой
Ты явилась в наш язык,
Сам подьячий за бумагой
Проклинать тебя привык,
За тебя лишь называли
Нас безграмотными всех;
Там, где люди ять писали,
Е поставить было грех.
Даже избранную братью
Педагогов (крики: вон!)
Допекали буквой ятью
С незапамятных времен.
Так в тебе гермафродита
Мы признали, — и теперь
Выдти вон из алфавита
Приглашаем в эту дверь!»
Ниц склонясь, как хилый колос,
Ять уходит.
«На места!»
Раздается новый голос:
«Шаг вперед, мадам Фита!
Так как с русским человеком
Кровной связи нет у вас,
То ступайте к вашим грекам…»
Но Фита вдруг уперлась:
«Мир ко мне неблагодарен!»
Дама рвется, вся в поту:
«Даже сам Фаддей Булгарин
Век писался чрез фиту.
Вашу верную служанку
Не гоните ж…» (резкий звон).
И несчастную гречанку
На руках выносят вон.
Та же участь ожидала
Букву Э и Ер и Ерь:
Стража вывела из зала
Их в распахнутую дверь.
Потеряв красу и силу,
Всем им в гроб пришлося лечь,
И теперь на их могилу
Ходит тайно плакать Греч.
Когда в челе своих дружин,
Победу празднуя заране,
Стоял Аксаков Константин,—
Мужали духом все славяне.
«Маяк», дремавший столько лет,
Вновь проявил свой голос смелый,
И «Москвитянина» скелет
Забыл в гробнице саван белый.
Пронесся клик: «О смелый вождь,
Пробей к народности ты тро́пу,
Лишь прикажи: каменьев дождь
Задавит дряхлую Европу;
Иди, оставь свой дом и одр,—
Кричат славянские витии,—
И всё, что внес в Россию Петр,
Гони обратно из России.
Верь прозорливости друзей:
Назад, назад идти нам надо!
Для этих западных идей
Безумны милость и пощада».
И вождь им радостно внимал,
Бичуя Запада пороки.
«Мы постоим, — он восклицал,—
За честь „народной подоплеки“!»
В негодовании в те дни
Славяне фраки с плеч срывали,
И за Москвою жгли огни,
И на кострах их сожигали;
Славяне в мурмолках, в бобрах
Сидели, с злобою циклопа,
И ждали — скоро ли во прах
Падет разбитая Европа.
Но время шло. Редел их круг,
Не улыбалась им победа;
Среди усилий и потуг
Угасла «Русская беседа»;
Перун угрюмый, чтимый встарь,
Упал, крапивой зарастая,
И только «Светоча» фонарь
Чадил, кого-то примиряя.
Во тьме гробов своих немых
Лег за боярином боярин,
Осталось двое только их:
Иван Аксаков и Самарин.
Разбит славянский их кумир,
Едва мерцает «День» в тумане,
И одиноко в новый мир
Глядят последние славяне.
Они глядят — и взор их ждет:
Вот богатырь Илья очнется,
Перун поднимется, — вот-вот
Вся Русь старинная проснется.
Ответа нет. Тот век почил;
И вот, собрав остаток силы,
У позабытых двух могил
Сошлись на пир славянофилы.
Сошлись и молвили они:
«Вот здесь, средь дедовских угодий,
Нам близки только в эти дни —
Один Кирилл… один Мефодий».
Пируют… речи их мертвы,
Бессильны гневные угрозы;
На дно широкой ендовы
Они роняют только слезы.
И вдаль, угрюмо, сквозь туман
Глядят последние славяне,—
А им Погодин, как баян,
Читает спичи на кургане.
Шлет нам гостинцы Восток
Вместе с посольством особым.
«Ну-ка, веди, мужичок,
Их по родимым трущобам».
Ходят. Всё степи да лес,
Всё как дремотой одето…
«Это ли русский прогресс?»
— «Это, родимые, это!..»
В села заходят. Вросли
В землю, согнувшись, избенки;
Чахлое стадо пасли
Дети в одной рубашонке;
Крытый соломой навес…
Голос рыдающий где-то…
«Это ли русский прогресс?»
— «Это, родимые, это!..»
Город пред ними. В умах
Мысль, как и в селах, дремала,
Шепчут о чем-то впотьмах
Два-три усталых журнала.
Ласки продажных метресс…
Грозные цифры бюджета…
«Это ли русский прогресс?»
— «Это, родимые, это!..»
Труд от зари до зари,
Бедность — что дальше, то хуже…
Голод, лохмотья — внутри,
Блеск и довольство — снаружи…
Шалости старых повес,
Тающих в креслах балета…
«Это ли русский прогресс?»
— «Это, родимые, это!..»
«Где ж мы, скажи нам, вожак?
Эти зеленые зимы,
Голые степи и мрак…
Полно, туда ли зашли мы?
Ты нам скажи наотрез,
Ждем мы прямого ответа:
Это ли русский прогресс?»
— «Это, родимые это!..»
Юмористы! смейтесь все вы,
Только пусть ваш стих,
Как улыбка юной девы,
Будет чист и тих.
Будьте скромны, как овечка,
Смейтесь без тревог,
Но от желчного словечка
Сохрани вас бог!..
Без насмешки, без иголок,
Весело для всех,
Смейтесь так, чтоб не был колок
Безобидный смех;
Чтоб ребенок в колыбели
Улыбнуться мог…
От иной гражданской цели
Сохрани вас бог!..
Смейтесь… ну хоть над природой —
Ей ведь нет вреда,
Над визитами, над модой
Смейтесь, господа;
Над ездой в телеге тряской
Средь больших дорог…
От знакомства с свистопляской
Сохрани вас бог!..
Пойте песнь о стройном фронте,
О ханже, хлыще,
Только личностей не троньте,
Смейтесь — вообще…
И от кар, от обличений
Вдоль и поперек,
От новейших всех учений —
Сохрани вас бог!..
Если дурен народ, если падает край,
Зло проникло в него глубоко,
Легкомысленно в том не тотчас обвиняй
Учрежденья, законы его.
Осторожно вглядись, обсуди и тогда
К убежденью, быть может, придешь,
Что в народе самом затаилась беда,
Что закон сам собою хорош.
Если выйдет мужик из дверей кабака
И его расшатает травник,
Ты скажи, указав на него, мужика:
«Утопает в разврате мужик».
И тогда откупам сладко гимны запой:
«Журналистика наша слепа:
Ведь в народе самом затаился запой,
Не виновны ни в чем откупа».
Если зол ты на свет, точно правду любя,
То не тронь в нем порядка вещей,
Но исправь-ка сперва, мой почтенный, себя,
Отучи от неправды людей.
Если ты по призванью совсем не поэт,
Но его только носишь ты сан,
Не сердись на людей, что твой каждый куплет
Им ужасней, чем сам кукельван.
Если жидкость дурна, если скислось вино,
То, куда ты его ни налей,
Только каждый сосуд замарает оно,
Но не будет, не станет светлей[36].
Если ты благороден, как истинный росс,—
Полицейских ни в чем не кори,
Но по улицам невским не жги папирос
И сигар никогда не кури.
Если сплав нехорош, если дурен металл,
То, какой ни придай ему вид,
В каждой форме, куда б отливать ты ни стал,
Он пороки свои сохранит.
Если будешь журнал издавать на Руси,
Хоть у нас их порядочный рой,—
По кварталам билеты везде разноси
И при будках подписку открой.
Ведь не случай один правит миром, о нет!
И застою не может в нем быть,
И дух века подаст в свое время совет,
Как и что в нем должно изменить.
Если в жизни застой обличитель найдет,
Ты на месте минуты не стой,
Но пройдися по комнате взад и вперед
И спроси его: где же застой?
Любезный друг Шекспир, талантлив ты — не спорим,
Тебе соперников не часто я встречал,
Но всё же, признаюсь, с большим смотрю я горем,
Какую ложную дорогу ты избрал.
Ты слишком горд, Шекспир, друзей забыл советы:
Тебе б всё древний мир, старинных хроник тьма,
Где лишь какие-то Отелло да Макбеты
Иль датский принц, спрыгнувший вдруг с ума.
Дай лучше драму нам, без всяких дальних споров,
Военный быт рисуй, жизнь лагеря раскрой,
Где б на коне скакал великий наш Суворов
И манием руки за строем двигал строй.
Ты вместо Дездемон, Корделий и Офелий,
Без деклараторских ходулей и прикрас,
На сцену выведи Ефремовских камелий —
Тогда, тогда, Шекспир, почтут тебя у нас.
В собственном сердце и уме человека должна быть внутренняя полиция…
От увлечений, ошибок горячего века
Только «полиция в сердце» спасет человека;
Только тогда уцелеет его идеал,
Если в душе он откроет бессменный квартал.
Мысль, например, расшалится в тебе не на шутку —
Тотчас ее посади ты в моральную будку;
В голову ль вдруг западет неприличная блажь —
Пусть усмирит ее сердца недремлющий страж;
Кровь закипит, забуянит в тебе через меру —
С ней не стесняясь, прими полицейскую меру,
Стань обличителем собственной злобы и лжи
И на веревочке ум свой строптивый держи.
Знайте ж, российские люди, и старцы и дети:
Только «с полицией в сердце» есть счастье на свете.
(Посвящается детям, начинающим учиться российской азбуке)
Бросив газет беспорядки
И отрицания сети,
Будем играть хоть в загадки,
Милые дети!
Будем, вверяяся року,
Чужды задорного спора,
Всё понимать по намеку
Быстро и скоро.
Дети! в вас эти таланты
Крепки с само́й колыбели…
Ну, так сыграемте в фанты
Мы, в самом деле!
Классную доску я вытер.
Слушать! займемся мы делом:
Азбуки тридцать шесть литер
Вывел я мелом.
Аз — первый фант, нас зовущий!
Кто же враг западных фраков,
Западной прессы гниющей?
Кто же? — А…[37]
Кто о погибели края
С эманципацией женской
Воет, нам ад предрекая,
Кто? — А…
Новая литера: Буки!
Кто, русский эпос прославив,
Сделался дивом науки?
Кто же?.. — Б…
Кто в фельетонах (чуждаясь
Всяческих истов и илов)
В прессу явился, ругаясь?
Кто же?.. — Б…
Литера Веди! В народе
Кто для журнальных курьезов
Гейне терзал в переводе?
Кто? — В…
Вот подошли и к Глаголю.
Кто же над «бомбами» века
В жизни наплакался вволю?
Кто же? — Г…
В чьих песнопеньях, о дети!
Каждая строчка — слезинка?
Кто всех скучнее на свете?
Кто ж это? — Г…
Вот и Добро вам на смену.
Кто (и его ждет оценка)
Вывел животных на сцену?
Кто же? — Д…
Кто для российского мира
Вечно был скучен и длинен?
Кто обрусил нам Шекспира?
Кто же? — Д…
Кто……….
Пишет «заметки» сурово?
Дети все плачут, услыша
Имя?.. — К…
Кто земляков из Парижа
И из его ресторанов
Гонит?.. Малютка, пойми же —
Кто он? — К…
Кто постоянно рифмуем
С рифмой избитою: «невский»?
Кто свистунами волнуем?
Кто он? — К…
Кто одиноко и сиро,
В битвах ослабнувший вскоре,
Бросил свой жезл триумвира?
Кто ж это? — К…
Вот и Мыслете. О, кто ты,
Славивший в лютом угаре
Разные тяжкие льготы?
Кто? — М…
Кто под охраной Покоя
Стал для науки негоден?
Дети! шепну на ушко я —
Это… П…
Литера Слово. Загадки
Смысл, вероятно, понятен:
Ржет в постоянном припадке
Только… С…
Кто он, сорвавший гиматий
С музы афинской в час сплина,
Пост завещавший для братий?
Кто он? — Щ…
Кто он, воспевший нам лозы,
В деле наук — Собакевич,
Бюхнеру славший угрозы?
Кто он? — Ю…
Здесь остановимся, дети!
Что ж, непонятно вам? или
Новые ребусы эти
Вы разрешили?
(Посвящ<ается> А. Фету)
Холод, грязные селенья,
Лужи и туман,
Крепостное разрушенье,
Говор поселян.
От дворовых нет поклона,
Шапки набекрень,
И работника Семена
Плутовство и лень.
На полях чужие гуси,
Дерзость гусенят,—
Посрамленье, гибель Руси.
И разврат, разврат!..
Солнце спряталось в тумане.
Там, в тиши долин,
Сладко спят мои крестьяне —
Я не сплю один.
Летний вечер догорает,
В избах огоньки,
Майский воздух холодает —
Спите, мужички!
Этой ночью благовонной,
Не смыкая глаз,
Я придумал штраф законный
Наложить на вас.
Если вдруг чужое стадо
Забредет ко мне,
Штраф платить вам будет надо…
Спите в тишине!
Если в поле встречу гуся,
То (и буду прав)
Я к закону обращуся
И возьму с вас штраф;
Буду с каждой я коровы
Брать четвертаки,
Чтоб стеречь свое добро вы
Стали, мужички…
Ты предо мною сидишь;
Весь я горю от любви:
Ум я теряю всегда,
Если сидим vis-à-vis.
Сядь же напротив меня
Или к себе подзови:
Будем мы молча сидеть
Целую ночь vis-à-vis.
Тихая звездная ночь.
Друг мой, чего я хочу?
Сладки в сметане грибы
В тихую звездную ночь.
Друг мой, тебя я люблю,
Чем же мне горю помочь?
Будем играть в «дурачки»
В тихую звездную ночь.
Друг мой! Умен я всегда,
Днем я — от смысла не прочь.
Лезет в меня ерунда
В теплую звездную ночь.
Чудная картина!
Грезы всюду льнут:
Грезит кустик тмина,
Грезит сонный пруд,
Грезит георгина,
Даже, как поэт,
Грезит у камина
Афанасий Фет.
Грезит он, что в руки
Звук поймал, — и вот
Он верхом на звуке
В воздухе плывет,
Птицы ж щебетали:
«Спой-ка нам куплет
О „звенящей дали“,
Афанасий Фет».
Я не Пятковский, а другой
Еще неведомый избранник…
Солнце весны улыбается кротко.
В сердце усталом тоска:
Верно, когда-нибудь злая чахотка
Гонит долой с чердака.
В поле всех манит румяное лето —
Мысль моя бродит во тьме:
Где-нибудь, верно, без ласк, без привета
Узник томится в тюрьме.
Ветер осенний проносится, плача,—
Ужасом скорчен мой рот:
Бьет тебя палкой, несчастная кляча,
Грубый фургонщик-деспот.
Зимнею ночью скорблю я: дика ты,
Нашей планеты судьба!
Господи! скоро ли южные штаты
Снимут ошейник с раба?..
В глухую ночь я шел Коломной,
Дождь лил, и ветер с ног сбивал;
Один вопрос головоломный
Меня дорогою смущал:
«Я так устал… идти далеко…
Но как извозчика найму,
Не заслужив за то упрека
В неуважении к нему?»
Иду. «Наймите, что ли, барин!
Возьму двугривенный один».
— «Нет, милый друг мой, — благодарен:
Как я — ты тоже гражданин.
Могу с тобой я покалякать!
Ты брат нам всем, — но для чего ж
В такую ночь, в такую слякоть
Меня ты, друг мой, повезешь?
Тебе, как мне, нужна свобода,
Ступай домой — ты весь продрог».
Проговорив такого рода
Красноречивый монолог,
Побрел я площадью пустынной;
Уныло Ванька крикнул вслед:
«Ну дайте хоть пятиалтынный!»
Но я шепнул гуманно: «Нет».
В нашем городе жизнь улыбается
Прощелыгам одним да ворам;
Что ни шаг — то душа возмущается,
Как пойдешь по уездным дворам.
Залита грязью площадь базарная,
И разбитый гниет тротуар;
Здесь нередко команда пожарная
Прикатит без воды на пожар.
Всё начальство пропахло здесь взятками.
Всем берут — что кладут на весы:
Ситцем, сахаром, чаем, лошадками
И, пожалуй, куском колбасы.
Здесь обычай такой городничего:
Если в лавку поедет жена —
Говорит: «Ты, смотри, не купи чего —
Лавка даром давать мне должна».
Наш исправник старинного норова,
Пьет за двух он тринадцатый год,
А уж грабит — так грабит он здорово
Да и ухом себе не ведет.
Не боясь обличенья столичного,
Лихоимством живет наш судья;
По словам стихотворца отличного:
«При колодце пустынь он бадья».
Сплетни, карты, баталии с женами,
Вот и всё, что встречаешь у нас;
С крючкотворами теми прожженными
Не зевай, попадешься как раз.
В нашем городе жизнь улыбается
Прощелыгам одним да ворам;
Что ни шаг — то душа возмущается,
Как пойдешь по уездным дворам.
В нашем городе жизнь улыбается
Всем, кто в городе только живет,
И невольно слеза проливается,
Если ступишь ногой из ворот.
Мостовой крыта площадь базарная,
Тротуар, как картинка на вид,
Аккуратна команда пожарная,
В фонарях керосин здесь горит.
Здесь начальство гнушается взятками,
И привычки такие давно
Называют привычками гадкими:
«Брать-де стыдно теперь и грешно».
Городничий у нас… городничего
Мы такого не сыщем нигде
(Не всегда лишь умеют постичь его) —
Он любому поможет в беде.
Наш исправник без всякого норова,
Ведь хмельного и в рот не берет,
А поймает он вора которого —
То его со слезами дерет.
Наш судья же не тронет и волоса,
Если видит, что прав человек,
И в статейках издания «Голоса»
Одобряет он нынешний век.
Сплетни, пьянство, с семейством баталии —
Их не знает у нас гражданин;
Здесь у женщин высокие талии
И высокая честь у мужчин.
В нашем городе жизнь улыбается
Всем, кто в городе только живет.
И невольно слеза проливается,
Если ступишь ногой из ворот.
Я, обожая панну Лизу,
Меж двух огней попал, как в ад:
Любовь — влечет меня на мызу,
Долг службы — тянет на парад.
О панна! вы меня зовете,
Я — подлетел бы к вам к крыльцу,
Но — служба ждет… (Фельдфебель, роте
Вели сбираться на плацу.)
Любовью вся душа объята,
В груди, как в бане, горячо.
(Команды слушайся, ребята!
Равняйся! смирно! на пле-чо!)
Дождусь ли с панной встречи новой!
Как сабля, блещет панны взгляд!..
(Штык на себя, эй ты, фланговый!
Зарубкин! подтяни приклад!)
Она теперь, наверно, дома
И приготовила мне грог…
(Учебным шагом в три приема!
Носок вытягивать, носок!)
От нежных ласк ее тупею,
Готов ягненком кротким лечь!..
(Пучков! не чистил портупею!
За это буду больно сечь!)
Любовь и — подчиненье старшим!..
Нет, долг служебный верх берет!
(Равняйся! смирно! скорым маршем!
Глаза направо! грудь вперед!)
Довольно! Вижу я в окошке,
Платком мне панна машет там!
(Ребята, вольно! ружья в сошки
И расходитесь по домам.)
Жизнь наша вроде плац-парада;
И в зной, и в холод на ветру
Маршировать тем плацем надо,
Как на инспекторском смотру.
Как рекрут, выучись смиряться,
Но забегать не хлопочи:
Похвалят — крикни: «рад стараться!»
А не похвалят — промолчи.
Тебе прикажут — делай дело!
Терпи — вот лучший твой паек,
А в остальное время смело
Носок вытягивай, носок!..
Лет… неизвестных он лет.
Ясный как день, напомаженный,
Ходит счастливый поэт,
Словно амур переряженный;
Смотрит на всех свысока…
Барышни лет сорока
Шлют ему с краской девической
Вздохи любви платонической.
Кудри отбросив назад,
В песне искусственно пламенной
В каждой гостиной он рад
Бросить свой стих отчеканенный,
Нежа и сердце, и слух
Пудрой затертых старух,
Фатов, без дела скучающих,
И старичков отцветающих.
Льется блестящий каскад,
Звуки холодные, лживые…
Блеском подобным горят
Все бриллианты фальшивые.
В зале молчанье царит,
Только поэт говорит,
Как он однажды в Неаполе
С нимфой беседовал на́ поле…
Чуждый житейских тревог,
Бредит он небом Италии,
В песне не скажет — сапог,
Скажет, наверно, — сандалии.
В Рим переносит нас он:
Образы римских матрон,
Лес кипарисный и тополи…
Все мы неистово топали —
В зале, когда он читал
Стансы свои вдохновенные.
Даже, я сам замечал,
Лысины очень почтенные,
В сани влезая с крыльца,
Вслух поощряли певца:
Скрыть не могли одобрения
После публичного чтения.
Кончен парадный обед…
Общество всё дожидается…
Вот наконец сам поэт
Из-за стола поднимается,
Сделал классический жест
(Публика больше не ест)
И с грациозной свободою
Вдруг разрешается одою.
Жалок отпетый творец…
В прессе над ним насмехаются,
Но не робеет певец:
Им и теперь увлекаются —
Барышни лет сорока,
Два-три седых старика…
И меж своими знакомыми
Он осаждаем альбомами.
Мир — это шайка мародеров,
Где что ни шаг, то лжец иль тать:
Мне одному такой дан норов,
Чтоб эту сволочь усмирять.
Не буду петь я: mia cara![38]
«Ночной зефир струит эфир»,
Но, как гроза, как божья кара,
Заставлю дрогнуть целый мир.
Во все трактиры, рестораны,
Как зоркий страж, начну ходить,
Для вас, общественные раны,
Я буду пластырем служить.
Во всех приказных, бравших взятки
(Подогревая в сердце злость),
Во всех, кто грубы, грязны, гадки,
Мой стих вопьется, словно гвоздь.
Рысак ли бешеный промчится,
Спадет ли с здания кирпич,
Хожалый вздумает напиться —
Я буду всех разить, как бич,
И стану сам себе дивиться.
Людей сдержу я, как уздой,
И буду в жизненном потоке
Для них живой сковородой,
Где станут жариться пороки.
Мне жаль тебя, несчастный брат!..
Тяжел твой крест — всей жизни ноша.
Не предложу тебе я гроша,
Но плакать, плакать буду рад.
Пусть возбуждают жалость в мире
Твои лохмотья, чахлый вид —
Тебе угла не дам в квартире,
Но плакать буду хоть навзрыд.
Ходи босой в мороз и слякоть,
Я корки хлеба не подам,
Но о тебе в альбомах дам
Я стану плакать, плакать, плакать!..
Тихий вечер навевает
Грезы наяву,
Соловей не умолкает…
Вот я чем живу.
Месяц льет потоки света…
Сел я на траву,—
Огоньки сверкают где-то…
Вот я чем живу.
В летний день, в затишьи сада,
Милую зову,
Поджидаю в поле стадо…
Вот я чем живу.
Лаской девы ненаглядной,
Rendez-vous[39] во рву,
Видом бабочки нарядной —
Вот я чем живу.
Я срываю шишки с ели,
Незабудки рву
И пою, пою без цели…
Вот я чем живу.
Когда сном крепким спал народ,
И спячка длилась год за годом…
(Тут нужно древний эпизод
Сравнить с новейшим эпизодом.)
Когда на всех, в ком сила есть,
Смотрела Русь в немом испуге…
(Поэт обязан перечесть
Здесь юбилятора заслуги.)
Тогда (обеденный певец
Встает в порыве вдохновенья)
Ты появился наконец!
(Сбегают слезы умиленья.)
Как луч из мрачных облаков,
Ты вдруг сверкнул, нам дал отвагу!..
(Чтоб не забыть своих стихов,
Поэт косится на бумагу.)
И вот теперь весь этот зал
Тебя помянет в общем тосте!..
(Певец хватает свой бокал,
А лоб певца целуют гости.)
Русь героями богата,
Словно вылита она
Из гранита и булата,
И прихода супостата
Не боится вся страна,
Не обдаст врагов картечью,
Не покажет им штыка,
Но отбросит перед сечью
Молодецкой, русской речью,
Просолив ее слегка,
Этой речью сочной, рьяной,
Крепкой, цепкой так и сяк,
Забубенной, грозной, пряной,
Удальством славянским пьяной,
Едкой, меткой, как кулак.
Кто ж противиться нам может?
Славянин перед врагом
Руку за ухо заложит,
Гаркнет, свистнет и положит
Супостатов всех кругом.
Утро. Весь город от сна просыпается…
Люди рабочие всюду бегут.
Гул и движение… Кто-то ругается
И… непременно кого-нибудь бьют.
Полдень. Столица как будто наряднее,
Взад и вперед экипажи снуют…
Треск: на передних наехали задние
И… непременно кого-нибудь бьют.
Вечер. По улицам газ зажигается,
Речи свободней слетают, и кнут
Как-то живее в руке поднимается
И… непременно кого-нибудь бьют.
Ночь. Люди спят уже. Время приспело им
Кончить поденный свой труд,
Если же шаг мы по улице сделаем —
Там непременно кого-нибудь бьют.
Кто он? Ради бога,
Дайте нам ответ…
Говорит немного,
Больше да и нет,
Сядет молча, строго,
С кипою газет…
Кто он? Ради бога,
Дайте нам ответ.
Все его встречали,
Но не знал никто,
В театральной зале,
В клубе у лото.
Для него дорога
Не закрыта в свет…
Кто он? Ради бога,
Дайте нам ответ.
В дверь у Доминика
Входит, «Весть» берет…
«Вот он! посмотри-ка!..» —
Кто-нибудь шепнет.
Общая тревога…
Опустел буфет…
Кто он? Ради бога,
Дайте нам ответ.
Утром в день приемный
Журналисту он
С рукописью скромной
Отдавал поклон,
Корчил демагога,
Порицал бюджет…
Кто он? Ради бога,
Дайте нам ответ.
В зале Бенардаки
Чтение… народ…
Он уж в черном фраке
Пробрался вперед
Слушать прелесть слога
И живой куплет…
Кто он? Ради бога,
Дайте нам ответ.
Ночью в час урочный
Начался шпиц-бал,—
Как депеша точный,
Он уж там — и взял
В кассе у порога
Даровой билет…
Кто он? Ради бога,
Дайте нам ответ.
Тучи вкруг нависли…
В слякоть через мост
Труженика мысли
Тащат на погост…
Поотстав немного,
Он бредет вослед…
Кто ж он? Ради бога,
Дайте нам ответ.
От германского поэта
Перенять не в силах гений,
Могут наши стихотворцы
Брать размер его творений.
Пусть рифмует через строчку
Современный русский Гейне,
А в воде подобных песен
Можно плавать, как в бассейне.
Я стихом владею плохо,
Но — клянусь здесь перед всеми —
Напишу я тем размером
Каждый вечер по поэме,
Каждый вечер по поэме,
Без усидчивой работы,
Где сплетутся через строку
Вместе с рифмами остроты.
Начинающим поэтам
Я могу давать уроки,
Как писать стихотворенья
В незначительные сроки,
Как писать такие песни
(Изучил я ту науку),
Чтоб читатель был доволен
И редактор сжал вам руку.
Превосходная манера!..
Учит нас прием готовый
Вместо шляпы Циммермана
Надевать венок лавровый.
Я постиг отлично тайну,
Как писать оригинально:
Стих начну высокопарно,
А окончу — тривиально.
Запою я песню звездам,
Вспомню лилий, незабудок,
А потом замечу кстати,
Что расстроил я желудок.
Расскажу я в песне «к деве»,
Как мои объятья жарки,—
И при этом ей напомню
Про горячие припарки.
Фимиам куря природе,
Я воскликну вдруг: о россы!
Все по улицам столицы
Курят нынче папиросы.
Заведу я речь о неграх,
О Жюль Си́моне, Жюль Фавре,
А потом перескачу я
Хоть к своей кухарке Мавре.
Неожиданно сближая
Всевозможные предметы,
Я уверен — о читатель!—
Что талант найдешь во мне ты!..
А затем, чтоб журналисты
Поднесли мне лист похвальный,
Оскорблять я их не стану
Эпиграммою нахальной.
Мимоходом не надену
Я на них колпак дурацкий,
Чтоб они меня не звали
«Голью нравственной кабацкой».
Целый ряд живых событий
Обходя небрежно мимо,
Буду брать сюжет из мифов
Древней Аттики иль Рима.
И тогда согласным хором
Посреди журнальной свалки
Запоют мне песню славы
Все скворцы, стрижи и галки.
В кругу друзей у камелька
Уселся старичок,
И льются речи старика,
Как в поле ручеек.
О прошлых днях он вспоминал,
Скрывая тайный вздох:
«Друзья! людей я умных знал,
Хоть сам был очень плох.
Карамзина я знал, как вас,—
Не счесть его услуг,
Хоть Николай Михайлыч раз
Сказал: „ты глуп, мой друг“.
В те дни, скажу без дальних слов,
Известность я стяжал:
В карикатурах сам Брюллов
Меня изображал.
Я сам ходил к Ростопчиной,
Хотя меня потом
Она — нельзя ж мешать больной! —
И не пускала в дом.
В одном приятельском кругу
С Жуковским говорил:
Меня он принял за слугу
И квасу попросил.
Меня почтил своим стихом
Сам Пушкин, наш певец:
„Люблю тебя, сосед Пахом“… [40]
Я позабыл конец.
Меня обедать Дельвиг ждал
И всех смешил до слез:
Из хлеба шарики катал
И их бросал мне в нос.
Я с Соколовским[41] вместе пил.
Отличный был пиит!
Меня однажды он прибил —
Ну, бог его простит.
Булгарин! С ним я до зари
Играл однажды в вист…
Булгарин, что ни говори,
Был честный публицист.
Сам Грибоедов мне сказал,
Вот так же у огня,
Что он Молчалина списал
С меня, друзья, с меня!
Барон Брамбеус, как родной,
Снимал мне свой картуз
И хоть смеялся надо мной,
Но этим я горжусь.
Я был и с Гоголем знаком,
Ценю такую роль:
Он как-то в цирке каблуком
Мне отдавил мозоль.
Когда, хилея день от дня,
Я ездил на Кавказ,
Там встретил Лермонтов меня,
Обрызгал грязью раз;
Любил трунить и Полевой,
Застав меня врасплох…
Всё это люди с головой,
И я пред ними — плох.
Панаев был мой ученик,
Хоть говорят враги,
Он осмеял и мой парик
И с скрыпом сапоги.
Теперь иные времена,
Куда ни погляжу —
Везде иные имена
В журналах нахожу,
Но я уж стар, почти без ног,
Знакомых новых нет —
И даже я достать не мог
Хоть Лейкина портрет».
Полночный мрак!.. Лишь лунным светом
В моей тюрьме озарена
С ночного неба, теплым летом,
Решетка узкого окна.
О, сколько раз, с ночного крова,
В иные дни, с закатом дня,
Вот так же с неба голубого
Луна смотрела на меня.
Я был дитя. Вскочив с кроватки,
Прижавшись к няне в поздний час,
Я слушал, словно в лихорадке,
О змей-горыныче рассказ.
Всё в страшной сказке было ново,
А в детской тёмно, нет огня…
И так же с неба голубого
Луна смотрела на меня.
Я помню ночь. Все в доме спали,
Лишь мы в аллее, милый друг,
Как дети, в трепете дрожали
За каждый шелест, каждый звук…
Руки пожатье… полуслово…
И, мягким светом осени,
Вот так же с неба голубого
Луна смотрела на меня.
Осенний вечер. Тускло зала
Освещена, а впереди,
В гробу, в цветах она лежала,
Сложивши руки на груди.
В углу от горя рокового
Рыдал я, жизнь свою кляня,
И так же с неба голубого
Луна смотрела на меня.
Метель, сугробы… С диким воем
Кругом меня стонала степь.
Я шел закованный, с конвоем,
В ногах звучала мерно цепь.
Повсюду снег блестел, и снова,
Как будто путника виня,
Сквозь иней с неба голубого
Луна смотрела на меня.
Свидетель жизни неудачной,
Мне ненавистна ты, луна!..
Так не смотри в мой угол мрачный
Сквозь раму тусклого окна
И не буди того нескромно,
Что улеглось во мне давно…
Пусть лучше в небе будет тёмно,
Как на душе моей темно.
К тяжелой конуре привязан,
Рвался, метался пес:
«За что, за что я так наказан?»
Его хозяин тронут был до слез
И наконец, смягчившись как-то, раз он
От цепи пса освободил.
Ну что же пес? На шаг не отходил
От конуры и на цепь вновь просился,
Как будто с ней спокойствия лишился.
Так ты, газета «Голос»… но едва ль
Здесь нужно пояснять мою мораль.
Я слушал беседу двух старцев в гостиной,
Мой бас превратился в дискант:
Один был действительный статский советник,
Другой — генерал-лейтенант.
Внимая речам их, забился я в угол
И дергал на галстуке бант…
Один был действительный статский советник,
Другой — генерал-лейтенант.
Профессор мой мудрый! Припомнил тебя я,
Но ты перед ними педант…
Один был действительный статский советник,
Другой — генерал-лейтенант.
Они порицали наш век развращенный,
«Что делать?», Прудона, Жорж Занд…
Один был действительный статский советник,
Другой — генерал-лейтенант.
И думал я, слушая старцев беседу:
Что, люди, ваш ум и талант?
Один был действительный статский советник,
Другой — генерал-лейтенант.
Муза, прочь от меня!
Я с тобой разрываю все узы…
Право честного слова ценя,
В мир хочу я явиться без музы.
Прочь, развратница! Твой Геликон
Шарлатанам стал местом базара,
Лучезарный твой бог Аполлон
Нарядился в ливрею швейцара;
Опозоренный, дряхлый старик
Мелкой лестью сменил вдохновенье
И в прихожих, в грязи униженья,
От речей неподкупных отвык.
Муза, прочь!.. не нужна
Мне опора твоя ненавистная.
Ты порой, как весталка, скромна,
То нагла, как блудница корыстная.
Перед юным и честным певцом
Ты свой умысел гнусный скрывала,
Подходила с невинным лицом,
Как невеста пред брачным венцом,
Целомудренно взор опускала.
Ты водила поэта в поля,
В наши грустные, русские степи;
Ты рыдала, кляня
Крепостничества ржавые цепи,
Ты на вопли народные воплем своим отвечала,
И могучая песня стонала,
Как стонала родная земля.
Время шло… На мотивы гражданские мода
Обратилась в плохое фиглярство;
Спали цепи с народа
На глазах изумленного барства;
На вчерашние темы напев
Что ни шаг представлял неудобства,
И свободная муза свой гнев
Променяла на лиру холопства.
А ты, поэт, спокойней путь избрав,
Не постыдился жалкого юродства:
За чечевичную похлебку, как Исав,
Ты продал на обедах первородство.
Нет, муза, — прочь!..
Его удел — смешить нас всех.
Блажен такой удел!..
Ведь в наши дни мы ценим смех —
Лишь только б он не ставил в грех
Нам наших собственных прорех
И наших темных дел.
Он шутит мило и легко…
Угрюмейший педант,
Ценя в нем юмор высоко,
С ним разопьет стакан клико,
О нем шепнув вам на ушко:
«Талант, большой талант!»
Едва он в комнату вошел,
Едва раскроет рот —
Веселья общего посол,—
Все гости покидают стол;
Смеется весь «прекрасный пол»,
Смеется весь народ:
Смеется жирная вдова,
Смеется тощий франт;
Не смотрит барышня на льва
И может смех скрывать едва,
И все твердят одни слова:
«Талант, большой талант!»
Пусть у других в насмешке — яд,
Но он одним смешит:
Как две старухи говорят,
Как раз напился пьян солдат,
Купцы на ярмарке кутят,
А в этом нет обид.
Без соли весел и остер,
Мишенью для потех
Он изберет мужицкий спор,
Ничем нас не введет в задор —
И слышишь общий приговор:
«Вот настоящий смех!»
Зевают в клубе от статей
Угрюмого чтеца,
Глаза смыкает нам Морфей,
Но вышел клубный корифей —
И у старух и невских фей
Забились вдруг сердца…
Все чутко слушают рассказ,
Хотя столичный шут
Его читал уже сто раз…
Дрожит вся зала в этот час,
От смеха тухнет в люстре газ,
Перчатки дамы рвут…
Кутит богатый самодур —
И шут, в главе льстецов,
Всех забавляет чересчур —
И за дешевый каламбур
Он награжден визжаньем дур
И хохотом глупцов.
Без остановки круглый год
Кривляться он готов,
Смеша лакеев и господ
Дождем копеечных острот,
Не замечая в свой черед,
Что шут он из шутов.
Теперь шутам везде привет
За их бесценный дар
Шутить, хоть в шутках смысла нет…
— Молчи ж, озлобленный поэт!
Займет твой пост на много лет
Общественный фигляр…
Твои насмешки нас язвят
Сильнее клеветы…
Нам нужен смех на старый лад,
На жизнь веселый, светлый взгляд,
Нам нужен гаера наряд…
Да здравствуют шуты!..
Молчи, толпа!.. Твой детский ропот
Тревожит мирный сон гражда́н.
Ужели был напрасно дан
Тебе на свете долгий опыт?..
Тебя, капризную толпу,
Ведем мы к истине, к науке,
И, яркий светоч взявши в руки,
Твою житейскую тропу
Мы озаряем блеском знанья.
Среди блестящего собранья
Мы проливаем много слез,
Слагая речь за бедных братий,
За всех, кто много перенес
Обид, гонений и проклятий.
Твои невзгоды и тоску
Мы чтим в созданиях поэта,
И среди земского совета
Даем мы место мужичку;
Всему, что сиро и убого,
Мы сострадали столько раз,
И Ломоносова дорога
Открыта каждому из вас.
Чего ж вам надо? Не робея,
Вкушайте знанья сладкий сок:
Сплетем лавровый мы венок
Для гениального плебея,
И — будь он селянин простой —
Пред ним преклонимся мы дружно.
Чего же вам, безумцы, нужно?
Того ль, чтоб дождик золотой,
Как манна, падал прямо с неба,
Балуя праздностью народ?
Чего же вам недостает?
Чего ж хотите?..
Хлеба! Хлеба!..
На борзом коне воевода скакал
Домой с своим верным слугою;
Он три года ровно детей не видал,
Расстался с женой дорогою.
И в синюю даль он упорно глядит;
Глядит и вздыхает глубоко…
«Далеко ль еще?» — он слуге говорит.
Слуга отвечает: «Далеко!»
Уж стар воевода; скакать на коне,
Как прежде, он долго не может,
Но хочет узнать поскорей о жене,
Его нетерпение гложет.
Слуге говорит он: «Скачи ты вперед,
Узнай ты, всё ль дома здорово,
С коня не слезая, у самых ворот,
И мчись ко мне с весточкой снова».
И скачет без устали верный слуга…
Скорее ему доскакать бы…
Вот видит знакомой реки берега
И сад воеводской усадьбы.
Узнал обо всем он у барских ворот,
И вот как опущенный в воду
Печальные вести назад он везет,
И жалко ему воеводу.
«Ну, что?» — воевода скрывает свой вздох
И ждет. «Всё в усадьбе исправно,—
Слуга отвечает, — лишь только издох
Любимый ваш сокол недавно».
«Ах, бедный мой сокол! Он дорог был мне…
Какой же с ним грех приключился?»
— «Сидел он на вашем издохшем коне,
Съел падаль и с жизнью простился».
«Как, конь мой буланый? Неужели пал,
Но как же погиб он, мой боже!»
— «Когда под Николу ваш дом запылал,
Сгорел вместе с домом он тоже».
«Что слышу? Скажи мне, мой терем спален,
Мой терем, где рос я, женился?
Но как то случилось?» — «Да в день похорон
В усадьбе пожар приключился»…
«О, если тебе жизнь моя дорога,
Скажи мне как брату, как другу:
Кого ж хоронили?» — И молвил слуга:
«Покойную вашу супругу».
Христос воскрес! Я помню времена:
Мы этот день с волненьем невозвратным
Встречали кружкой доброго вина
И честным поцелуем троекратным.
Пылал румянец юношеских лиц,
В речах срывались искренность и сила,
И общее лобзанье свято было,
Как чистый поцелуй отроковиц.
Но шли года. Редел кружок наш тесный,
Жар юности в друзьях моих исчез,
И не с кем встретить праздник наш воскресный
И некому сказать: Христос воскрес!..
Христос воскрес! Напрасно ждать ответа…
Одних уж нет, другие далеко,
Среди снегов, где северное лето
Так сумрачно, так грустно-коротко.
К другим же, изменившим нам собратьям
Я только сожаленье сохраню
И грязным их циническим пожатьем
Своей руки теперь не оскверню.
Их воздух — заразительней больницы…
Скорей пойду я в степь иль в темный лес,
Где песнями ответят только птицы
На громкий мой привет: Христос воскрес!..
За всех, убитых пошлостью житейской,
Ничтожных честолюбцев, медных лбов,
За всех льстецов в сиятельной лакейской,
Забивших в грязь с усердием рабов
Их благородной молодости грезы
И честную, как молодость, любовь,—
Не раз во мне вскипала гневно кровь,
А на глазах навертывались слезы.
Круг бескорыстных, пламенных повес
Погиб в среде ничтожной и развратной,
И не с кем встретить праздник благодатный
И некому сказать: Христос воскрес!..
Как после битвы, в сказке древней, витязь
Меж трупами живых бойцов искал,
Я звал своих: «Кто жив еще? проснитесь!»
Но мне никто на зов не отвечал.
Лишь от бойцов, любимых мной когда-то,
В мой уголок неслось издалека
Шипящее проклятье ренегата
Иль купленный донос клеветника…
Никто связе́й с прошедшим уж не ценит,
И недоверчиво смотрю теперь вокруг:
Цинически предаст вчерашний друг,
И женщина любимая изменит.
Куда зовут наука и прогресс,
Никто нейдет… Напрасно ожиданье!..
И некому сказать: Христос воскрес!
И нет людей… Вкруг — мертвое молчанье.
Но, стойте… Чу! мы слышим детский крик:
Ведь это наши собственные дети;
Их лепет и ребяческий язык
Вещуют возрождение на свете.
Они растут близ вырытых могил,
Они детьми уж лучше нас по виду…
Признаем же всю немощь наших сил
И по себе отслужим панихиду…
А ты, под сводом северных небес
Растущее, иное поколенье,—
Прими в священный праздник воскресенья
Мой праздничный привет: Христос воскрес!
— Скажи-ка, дядя, без утайки,
Как из Москвы французов шайки,
Одетых в женские фуфайки,
Вы гнали на ходу.
Ведь если верить Льву Толстому,
Переходя от тома к тому
Его романа, — никакому
Не подвергались мы погрому
В двенадцатом году.
Какой был дух в Наполеоне
И были ль мы при нем в загоне,
Нам показал как на ладони
В романе Лев Толстой.
Тогда славяне жили тихо,
Постилась каждая купчиха…
Но чтоб крестьян пороли лихо,
Застенки были, Салтычиха… [43]
Всё это слух пустой.
— Да, были люди в наши годы,
Не мелкой нынешней породы:
В дни мира — гордые Немвроды,
Богатыри в войне…
Ростов — звезда всей молодежи,
Андрей Болконский — диво тоже,
Безухой — член масонской ложи,
Денисов, Долохов…[44] О боже,
Их вспомнить любо мне!..
Нам Бонапарт грозил сурово,
А мы кутили образцово,
Влюблялись в барышень Ростова,
Сводили их с ума…
Безухой прочь погнал супругу,
Послал картельный вызов другу
И, друга ранивши, с испугу
Едва совсем не спился с кругу…
Но вот пришла зима.
Войска французов шли в тумане.
Мы отступали… Ведь заране,
Как говорится в алкоране,
Наш рок определен.
Бояться ль нам Наполеона?
Что значат званья, оборона?..
Лежит над миром, как попона,
Лишь «власть стихийного закона»…[45]
Так что Наполеон?
Но вот и войско Бонапарта:
«Посмотрим мы, какой в вас жар-то!..»
(Того сражения ландкарта
В «Войне и мире» есть…)
Безухой, главный член романа,
Явился в поле утром рано
И стал смотреть из шарабана[46]:
Полна французами поляна,
И всех врагов не счесть…
Под ранним солнцем блещут ружья…
С Безухим не было оружья.
Подумал он: «И так ведь дюж я,
Неустрашим, как слон…»
Пред ним, как пестрый ряд игрушек,
Мелькали в поле сотни пушек,
Палаток множество верхушек:
В одной палатке, средь подушек,
Лежал Наполеон.
Нетерпеливость обнаружа,
Он мыслил: «Русских угощу же!..
Лишь только б насморк не был хуже[47],
Я тотчас двину рать,
Мюрата с конницею ходкой,
И будет мне Москва находкой…»
И корсиканец этот кроткий
Себе всю спину жесткой щеткой
Велел вдруг растирать[48].
Два дня мы были в перестрелке,
С врагом играли, как в горелки;
Стрелки шныряли, словно белки,
И прятались во рву.
Денисов так вошел в охоту:
«О, дайте мне одну лишь роту,
И всю французскую пехоту
Я разобью сейчас с налету,
На части перерву…»[49]
Французский лагерь был в тревоге,
Что промочил в ненастье ноги,
Ступивши в лужу на дороге,
Их «маленький капрал»…
У нас же в войске — смех и шутки,
Да раздавались прибаутки:
«Французы вымокли, как утки,
И Бонапарт раз двести в сутки
Чихать от страха стал!..»
На третий день сошлись два стана.
Раздался грохот барабана…
Взглянуло солнце из тумана
На Бородинский бой.
Безухой был в сраженьи этом
Одет легко, как будто летом:
Вооружась одним лорнетом,
Он любовался, как балетом,
Военною стрельбой.
Средь пушек, касок, пик, фуражек,
Блестящих блях, стволов и пряжек:
«Вот так веселенький пейзажик! —
Сказал Безухой Пьер.—
Стрелки французские не метки
(Шасспо не знали наши предки),
Но всё ж годятся для виньетки
В иллюстрированной газетке,
Хоть в „Искре“, например…» [50]
Ну ж был денек!.. В дыму сраженья,
Конечно, общего движенья,
Победы или пораженья
Нам рассмотреть нет сил[51].
Война свирепа, как Медуза;
Ее описывать — обуза,
И здесь моя робеет муза…
Лишь видно было, как француза
Безухой князь душил,
Как, распростертый у лафета,
Лежал солдат один да где-то,
На возвышении, у пикета,
Чихал Наполеон…
Как в бенефис к ногам актера
Летят букеты для фурора,
Летели ядра очень скоро,
Но все кричали вместо «фора»
«Ура!» со всех сторон.
Так бились, верно, только в Трое.
Но уцелели в русском строе
Романа славные герои,
Не смяли их враги.
Себя для «пятой части» [52] холя,
Они в Москву вернулись с поля,
Лишь только князя Анатоля
Постигла в битве злая доля:
Лишился он ноги.
Вот смерклось… Тел кровавых груду
Наполеон встречал повсюду
И проклинал свою простуду:
«Мой насморк ввел в беду!»
Горнисты громко затрубили,
И — басурманы отступили…
Так, по сказанью новой были,
Мы неприятеля разбили
В двенадцатом году.
Да, были люди в наши годы!..
И будут помнить все народы,
Что от одной дурной погоды,
Ниспосланной судьбой,
Пал Бонапарт, не вставши снова,
И пал от насморка пустого…
Не будь романа Льва Толстого,
Мы не судили б так толково
Про Бородинский бой!
По недовольной, кислой мине,
По безобидной воркотне,
По отвращенью к новизне
Мы узнаем тебя доныне,
Крикун сороковых годов!..
Когда-то, с смелостью нежданной,
Среди российских городов,—
Теоретически-гуманный,
Ты развивал перед толпой,
Из первой книжки иностранной,
Либерализм еще туманный,
Радикализм еще слепой.
Каратель крепостного ига,
Ты рабство презирал тогда,
Желал свободного труда;
Ты говорил красно, как книга,
О пользе гласного суда.
Предвестник лучшего удела,
Такую речь бросал ты в свет:
«И слово самое есть дело,
Когда у всех нас дела нет!..»
Глашатай будущей свободы,
Ты в дни печали и невзгод
Сидел у моря — ждал погоды
И нам указывал вперед.
Но вот пришло иное время,
Свободней стала наша речь,
И рабства тягостное бремя
Свалилось с крепких русских плеч.
Открытый суд с толпой «присяжных»
К нам перешел из чуждых стран;
Но сонм ораторов отважных
Вдруг отошел на задний план.
Защитник слабых, подневольных,
Переменив свой взгляд, свой вид,
Теперь в разряде «недовольных»,
Порядки новые бранит.
Как промотавшийся повеса,
Смолк либеральный лицемер
В толпе друзей полупрогресса,
Полусвободы, полумер…
Движеньем новым сбитый с толку,
Везде чужой, где нужен труд,
Корит он прессу втихомолку
И порицает гласный суд;
Из-за угла и не без страха
Бросает камни в молодежь,
И оперетки Оффенбаха
В нем возбуждают злости дрожь.
Зато порой, по крайней мере,
Отводит душу он: готов
Отхлопать руки все в партере,
Когда дают «Говорунов».
О ренегаты! Вам укоров
Мы не пошлем… Казнить к чему ж
Давно расстриженных фразеров,
Сороковых годов кликуш!..
Их гнев и старческая злоба
Уже бессильны в наши дни,—
Так пусть у собственного гроба
Теперь беснуются они!
«Ваш начальник нрава, говорят, крутого?»
— «Тише, тише, тише! Что вы!.. Что за слухи!..
В мире человека не найти такого:
Добр и справедлив он, честное вам слово,
Он не только ближних, не обидит мухи».
— «Он в отставку подал…»
— «Да? Что ж вы
молчите!
Лучше всех подарков весть такого сорта…
Коли правду точно вы узнать хотите —
Это человек был даже хуже черта,
И в его прошедшем есть такие пятна…»
— «Он свою отставку взял на днях обратно…»
— «Взял назад?.. А я-то… Впрочем, что ж такое:
Только ради шутки несколько легко я
Говорил о графе… Вот вам бог свидетель:
Наш, начальник — общий друг и благодетель;
Мы души не чаем в нашем генерале!..»
— «Да вчера он умер. Разве вы не знали?»
— «Умер. Полно, так ли?.. Вы не лжете если,
Я готов издохнуть, сидя здесь на кресле,
Коль совру пред вами, да и врать к чему же? —
В мире человека не бывало хуже:
Зол, сварлив, развратен, и — того не скрою —
Жил он перед смертью с собственной сестрою,—
Но должна казаться для судебной власти
Смерть его, однако, истинной потерей:
Мне сказал недавно пристав нашей части,
Что замешан даже он в подделке серий».
Sic transit gloria mundi[53].
С расстройством в голове
Давно — лет десять будет —
Доносит, рядит, судит
Фискал один в Москве.
Он мечется в припадке
Безумства, — но ни в ком,
Однако, нет догадки,
Что он в бреду таком
Шалеет с каждым разом…
В рассудке кутерьма…
Перо макая в разум,
Фискал сошел с ума.
Фискалом con amore[54]
Начав карьеру, стал
Работать как фискал
Из выгоды он вскоре,
И, тронувшись умом,
Он так вошел в фискальство,
Что даже и начальство
Решило: «В желтый дом
Он годен по проказам;
Бог весть, творить что стал!..»
Перо макая в разум,
С ума сошел фискал.
Забившись где-то в угол,
Он видит на Руси
(Господь его спаси!)
Каких-то красных пугал.
Он чует всюду там
Маратов, Робеспьеров…
(Не первый из примеров:
«Чай, пил не по летам!»)
Фискал кричит с экстазом:
«Позор для них, тюрьма!..»
Перо макая в разум,
Фискал сошел с ума.
Когда подчас на бале
Явившийся фискал
Увидит, что тот бал
Мазуркой заключали,
Он крикнет, став на стул
(Дрожи, танцоров лига!):
«Здесь польская интрига!..
Измена! Караул!..»
Мигни-ка кто тут глазом,
Он стражу бы позвал…
Перо макая в разум,
С ума сошел фискал.
Скажи-ка кто печатно,
Что «давит мух паук»,
Он разразится вдруг
Доносом, вероятно.
«Смысл этой фразы взвесь! —
Взревет фискал беспутный.—
Над властью абсолютной
Насмешка скрыта здесь!»
К невинным самым фразам
Пристанет, как чума…
Перо макая в разум,
Фискал сошел с ума.
Для всех великоруссов
Отличный в нем урок:
Московский наш Видок,
Сводя с ума всех трусов,
Рехнулся сам теперь;
В своем недуге злейшем,
Рыча, как лютый зверь,
Он равен стал с Корейшем.
Нам жаль его весьма,
Хоть он и был пролазом…
Перо макая в разум,
Фискал сошел с ума.
Я уснул, и в каком-то безумном бреду
Мне приснился волшебный, невиданный свет:
Будто в дивном саду
По цветам я иду,
И бессмертные птицы поют мне привет,
И кивают цветы мне головками вслед.
Вот селенья людей: лица — кровь с молоком,
Я не встретил убогой избы ни одной,
С нищетой селянин лишь по сказкам знаком…
Что за дикие сны снятся людям весной!..
Из-за рощ поднимались, росли города:
Пышной роскоши в них не найти и следов,
Но порок и нужда
Не свивали гнезда,
Под тяжелым ярмом непосильных трудов,
В самых дальних и темных углах городов.
О свободе гражданской, о братской любви
Споров нет там, как здесь, на планете земной,
Но свобода и братство у всех есть в крови…
Что за дикие сны могут сниться весной!..
Не мрачит чистых душ преступления тьма,
И железные цепи для ног и для рук,
Эшафот и тюрьма
Для людского ума
Там еще — непонятный, неслыханный звук.
Речи, странные мне, раздаются вокруг:
Как про зверский разбой, о войне говорят,
И нигде, проносясь над счастливой страной,
Я нигде не видал ни штыков, ни солдат…
Что за дикие сны могут сниться весной!..
Это вечное счастье в волшебной стране,
Вечный блеск незакатного дня
В заколдованном сне
Были тягостны мне
И в бреду бесконечно смущали меня.
Грешный мир наш земной, мир печали и слез,
Так сжился, так сроднился со мной,
Что шептал я невольно, очнувшись от грез:
Что за дикие сны прилетают весной!..
Завидуя когда-то
Их счастью бесконечно,
Не мог я знать, конечно,
Что сгибнут без возврата
Они для света оба:
Она — под крышей гроба,
Оплакана чужими,
А он — под небесами
Такими… а какими,
Поймете вы и сами.
Сперва о них тужили,
Сперва их вспоминали,
Но новые печали,
Как тучи, плыли, плыли,
И скоро все забыли
Обоих их невольно…
И нас всех жизнь томила.
Летели дни за днями…
Ее взяла — могила,
Его взяла… Довольно!..
Досказывать как больно —
Поймете вы и сами.
В стихах и в прозе, меньший брат,
Мы о судьбе твоей кричали;
О, в честь тебе каких тирад
Мы в кабинетах не слагали!
А там, среди убогих хат,
За лямкой, в темном сеновале,
Всё те же жалобы звучат
И песни, полные печали.
Всё та же бедность мужиков;
Всё так же в лютые морозы,
В глухую ночь, под вой волков
Полями тянутся обозы…
Терпенье то же, те же слезы…
Хлеб не растет от нашей прозы,
Не дешевеет от стихов.
Когда-то, милые друзья,
Среди студенческого пенья
С сознаньем вторил вам и я:
«Вперед без страха и сомненья!»
Я снова петь готов «вперед!»
Иным, грядущим поколеньям,
Но страх в груди моей живет,
И мысль отравлена сомненьем.
Стремясь к сближению с народом,
Сошелся барин с мужиком
И разговор с ним мимоходом
Подобным начал языком.
Дай руку, пахарь! По принци́пам
Я демократ и радикал…
Но как же звать тебя?
Антипом.
Я твой гражданский идеал
Желал бы знать хотя отчасти.
Защитник ты какой же власти:
Консервативной или нет?
В свои «дорожные наброски»
Вписать хочу я твой ответ.
Ты это баишь по-каковски?
Чего ж боишься ты, хитрец,
Мне отвечать категорично?
Сообрази же наконец:
Друг друга мы поймем отлично
При полном тождестве идей.
«Свободу совести» людей
Ты признаешь и понимаешь?
Чаво?
Ну, то есть… отрицаешь
Ты право каждого иметь
Свою религию, любезный?
Вопрос весьма не бесполезный,
Чтоб нам собща его решить…
Мир старины приходит в гнилость…
Да что вам нужно, ваша милость?
Вы тёмно говорите так,
Что вас понять мне трудновато…
Да ты не бойся же, чудак!
На том стоим мы, чтоб как брата
Теперь встречали мужика;
Мы все на том стоим пока,
Чтоб реставрировать картину
Всей вашей жизни бытовой
И вековечную кручину
Сменить на праздник вековой…
А ты на чем стоишь, друг мой?
На чем? Да на земле, известно!..
Ах, всё не то! Ну как тут честно
К ним относиться! Нас поймут
Скорей колбасники из Риги…
Что хлеба мало в нашей риге —
Могу сказать…
(наставительно)
Хлеб там, где труд,
И вас, поверь, mon cher[55], спасут
От вашей бедности и спячки
Ассоциации и стачки.
Я без ума от них!..
Эх-ма!
Признался сам, что без ума!..
Читал ли ты хотя Жорж Занда?
Да я, кормилец, не учен.
Возможна ль с ними пропаганда!
Нам нужно лень забыть и сон,
Вступить в борьбу открыто, смело,
Нам нужно всем, карая зло,
Чтобы в руках горело дело…
У нас сгорело всё село,
Так не поможешь ли мне, барин?
Ну как тут будешь солидарен
С подобным скифом? Как его
Встряхнуть, чтоб он от сна проснулся?
(тихо)
Мой барин, кажется… того…
Немножко головой рехнулся.
Смущенный странным языком,
Мужик пришел в недоуменье,
И прогрессиста с мужиком
На этом кончилось сближенье.
Один из них пошел домой,
Себя беседой растревожа,
Другой домой побрел бы тоже,
Да дом его сгорел зимой.
Обучена в хорошей школе
Ты, муза бедная моя!
От света, с тайным чувством боли,
Желанья жгучие тая,
Ты изломала бич сатиры
И сходишь так в мир грустный наш:
В одной руке — обломок лиры,
В другой же — красный карандаш.
Ты тихо песни мне диктуешь,
То негодуя, то любя,
И вдруг, прервав сама себя,
Свой каждый стих процензируешь,
И, дрогнув порванной струной,
Твой голос слух на миг встревожит,
Но только смех один больной
Наружу вырвется, быть может.
К чему ж нам петь?
И я едва
Расслушал, затаив дыханье,
Ее ответ: «Полуслова
Всё ж лучше вечного молчанья…»
Зачем его мы разбудили?
Зачем обманывали мы?
В глубоком сне он, как в могиле,
Не отличал от света тьмы,
Любви от вечного гоненья,
Отвык желать и думать он
И тем был счастлив в сновиденьи,
Что наяву считал за сон.
И этот сон вы разогнали,
Вы разбудили бедняка
И вместо хлеба камень дали,
Когда дрожащая рука
За подаяньем потянулась.
Но берегитесь, чтобы в нем
Негодованье не проснулось,
Глаза не вспыхнули огнем;
Тогда, стряхнувши униженье,
Он сам себе не будет рад,
И те же самые каменья
На вас обратно полетят.
Немало развелось теперь людей
Всем недовольных — холодом и зноем,
Печатью, сценой, множеством идей,
Нарядами с нескромным их покроем,
Решеньями присяжных и судей,
И стариной и новой жизни строем,
И русскою сатирой, наконец…
Вступись же, сатирический певец,
Скорей за репутацию сатиры
И отвечай: вы правы! мы скромны,
Не кровопийцы мы и не вампиры,
Но в этом не видать еще вины,
Как думают различные задиры.
Когда нет зла среди родной страны,
Где каждый счастьем ближних только занят,
Где без улыбки праздничной лица нет,
Как может быть сатира наша зла?
Какие сокрушительные ямбы
Придут на ум, когда одна хвала
Сама собой ложится в дифирамбы,
Когда поэт, как из цветка пчела,
Отвсюду мед сбирает, и не вам бы,
Друзья мои, скорбеть, что этот мед
Сатире нашей пищи не дает.
Живем мы в век «отчетностей» и съездов,
Общественных, обеденных речей,
Манифестаций шумных у подъездов
И экономной топки для печей,
Прогресса всех губерний и уездов,
Где что ни шаг, то всюду для очей —
«Отрадное и светлое явленье»,
Достойное похвал и умиленья.
Сегодня — где-нибудь народный пир,
А завтра шумный праздник юбилея
И торжество на целый русский мир,
Где, от вина и счастия алея,
Сливаемся мы в сладкозвучный клир,
И никогда такая ассамблея
Насмешки злой — о, боже сохрани! —
Не вызовет в печати в наши дни.
Кто ж явится с сатирою бесстыдной
Среди торжеств, веселья и утех
Смущать в толпе покой ее завидный?
Нет, на такой мы неспособны грех.
У нас есть только юмор безобидный
И цензированный самими нами смех,
Без всякого ехидства и протеста:
В Аркадии сатирикам нет места.
Но все-таки мы смелы чересчур
И говорим с известною свободой;
Без страха наш развязный балагур
Трунит над бедной финскою природой,
На «чернь» рисует ряд карикатур
(Над «чернью» смех похвальною стал модой),
А иногда, как гражданин-пиит,
Городовых и дворников казнит.
До колик мы смеемся иногда,
С эстрады клубной слыша анекдоты
О плутовстве одесского жида,
О мужичке, который до икоты
Напился пьян… Всё это без вреда
Нас развлекает в клубе в день субботы;
Тот смех лишь возбуждает аппетит
И нашему веселью не вредит.
Наш юмор безобиден. Скуки ради
Стишки запретные мы любим почитать,
Мы подтруним над «сильным мира» сзади,
Чтоб льстить в глаза и стулья подавать,
И наши черновые все тетради
Наполнены — коль правду вам сказать —
Хвалебными посланьями к вельможам…
Мы никого сатирой не тревожим.
И это ли не признак, что настал
Век золотой? Смех горький затаился
В груди людей, и каждый думать стал
Теперь: «И я в Аркадии родился!»
И потому российский Ювенал
В Полонского у нас преобразился
И начал славить умственный застой,
Как делает граф Алексей Толстой,
Который некогда так весел был и боек…
— Да, век прошел проселочных дорог,
Валдайских колокольчиков и троек,
Исчез и крепостник и демагог;
Цыганок нет, нет ухарских попоек,
А вместе с тем почил на долгий срок,
Похороненный с прочими грехами,
Наш прежний смех — и в прозе и стихами.
По рельсам чинно ездим мы теперь,
Цыганок заменили оперетки,
И прогрессистом смотрит прежний зверь;
Безумные попойки стали редки,
Крепостники, смирившись от потерь,
Не могут жить, как прежде жили предки,
Повсюду тишь да божья благодать…
Откуда же сатиры ожидать?
Сатира с отрицаньем неразлучна,
А мы давно девизом запаслись,
Что вкруг «всё обстоит благополучно»,
И, искренно поверив в тот девиз,
Нашли, что и без смеха нам не скучно,
А если б даже им мы увлеклись,
То этот смех не смех ведь, а скорее
Хихиканье ливрейного лакея.
Жил да был виконт Сыр-Бри,
Жил на воле, в полной холе,
От зари и до зари
То гоняя зайцев в поле,
То из дома в каждый дом
Распуская массу сплетен,
И на Невском был заметен,
Всем известен и знаком.
На столичном горизонте
Он считал себя звездой,
И молвы вполне худой
Не ходило о виконте.
Кто там что ни говори
Про его умозатменье,
Но в гостиных уваженье
Возбуждал виконт Сыр-Бри.
Вот однажды в небе звезды
Лишь зажглись, как фонари,—
В близлежащие уезды
Собрался виконт Сыр-Бри.
Чтоб в пути не сбиться с толку,
Взял с собою он компас,
Патронташ, рожок, двустволку
И мещерский сыр в запас.
Шел он долго ль, коротко ли
Под ночною тьмой небес —
Наконец, из поля в поле,
Забрался в дремучий лес.
Вкруг себя глядит он в оба,
Зги не видно, хоть смотри:
Настоящая трущоба!..
И струхнул виконт Сыр-Бри.
Задрожал, и вдруг из мрака,
Словно волк голодный зла,
Одичавшая собака,
Лая, вышла и легла.
Взвел курок он, приложился,
Снял двустволку из-за плеч,
Вдруг лай пса преобразился
В человеческую речь:
«Господин виконт, не троньте!
Не ровен на свете час:
Я припомню о виконте,
Помогу ему не раз,
Услужу без всякой фальши!..»
Постояв минуты три,
Вновь путем-дорогой дальше
Зашагал виконт Сыр-Бри.
Вновь идет чрез темный бор он,
Тайным страхом одержим;
С мшистой ели черный ворон
Вдруг закаркал перед ним.
«Что ты каркнул из тумана
Мне, проклятый вестник зла?» —
И навел виконт на врана
Роковые два ствола.
«Эй, виконт, меня не троньте!
Там, на невском берегу,
Я припомню о виконте
И помочь ему могу».
— «Хорошо же! Это слово
Не забудь же ты, смотри!» —
И путем-дорогой снова
Зашагал виконт Сыр-Бри.
Неудачно шла охота…
Уж за ночью день спешит;
Вот пред путником болото,
А с болота дичь летит.
Разом вырвался из груди
У стрелка невольный крик,
Но лесная дичь, как люди,
Закричала в этот миг:
«Господин виконт, не троньте,
Не стреляйте лучше в нас!
Мы припомним о виконте,
Угодим ему не раз…
Пригодится дичь — не трогай!»
— «Ну, так черт вас побери!» —
И вперед путем-дорогой
Вновь побрел виконт Сыр-Бри.
Год прошел. Свою газету
Издавать стал наш виконт,
Но, создав затею эту,
Потерпел везде афронт.
Ждет, а пользы нет, однако;
Вдруг пред ним, как пред травой
Лист, является собака:
«Мой совет, виконт, усвой:
Лай и вой в своем журнале,
Лай на солнце, лай на свет;
В том собачьем идеале
Скрыт успех таких газет.
Люди глупы; похвала им
В прок нейдет, так ты схитри…»
И тогда собачьим лаем
Занялся виконт Сыр-Бри.
Лай изданье спас в ту пору,
Но потом всем надоел,
И к виконту раз в контору
Ночью ворон прилетел.
«Ты полемикою жаркой,—
Начал вран, — журнал спаси;
Как зловещий ворон, каркай
Постоянно на Руси;
Предвещай беды и горе,
Попридерживай прогресс,
И тогда в журнальном хоре
Будешь брать ты перевес.
За совет мой благотворный
Ты меня благодари!..»
И с тех пор, как ворон черный,
Каркать стал виконт Сыр-Бри.
Процветает орган новый,
Но, исполненный забот,
Думать стал виконт суровый:
Дичи мне недостает!
И тогда свершилось чудо:
Только мысль ему пришла,
Дичь взялась бог весть откуда
И журнал весь заняла.
С этих пор в нем раздаются
Лай, и карканье, и дичь,
И хоть в обществе смеются,
Но — как нрав людской постичь? —
Всё же орган тот читают
И в Якутске и в Твери,
И ташкентцы восклицают:
«Молодец, виконт Сыр-Бри!»
Поэт понимает, как плачут цветы,
О чем говорит колосистая рожь,
Что шепчут под вечер деревьев листы,
Какие у каждой капусты мечты,
Что думает в мире древесная вошь.
Он ведает чутко, что мыслит сосна,
Как бредит под раннее утро, со сна,
И только поэт одного не поймет:
О чем это думает бедный народ?
В степи, на кургане склонясь,
Спит старый, седой великан;
Спит старый, седой великан,
И стаями птицы, кружась,
Глядят с высоты на курган.
В кольчуге, в стальном шишаке
Он спит, в мертвый сон погружен;
Он спит, в мертвый сон погружен,
Меч стиснув в железной руке,
Сыпучим песком занесен.
Он долгие годы проспал,
В недвижности самой могуч;
В недвижности самой могуч,
Он бурь над собой не слыхал,
Не жег его солнечный луч.
Над ним разрасталась трава,
Песком занесен он до плеч;
Песком занесен он до плеч,
И только одна голова
Осталась открытой да меч.
Сном скованный много веков,
Однажды раскрыл он глаза;
Однажды раскрыл он глаза,
И в них, как во тьме облаков,
Казалось, сверкнула гроза.
Казалось, один поворот —
И вспрянет опять великан;
И вспрянет опять великан,
Насевшую землю стряхнет,
Покинет песчаный курган.
Дохнул он, и — дрогнула степь,
Неведомых звуков полна;
Неведомых звуков полна…
Как будто рассыпалась цепь
Волшебного долгого сна.
Но вежды сомкнулись опять,
И — спит великан прежним сном;
И спит великан прежним сном,
И снова его засыпать
Стал ветер сыпучим песком.
Всегда неподкупен, велик
И страшен для всех без различья,
Смех честный — живой проводник
Прогресса, любви и величья.
Наивно-прямой, как дитя,
Как мать — многолюбящий, нежный,
Он мудрости учит шутя,
Смягчает удел безнадежный.
Струясь, как по камням вода,
Как чистый фонтан водоема,
Торжественный смех иногда
Доходит до грохота грома,
Сливаясь в густых облаках
В немолчное, грозное эхо,
И тот, кто забыл всякий страх,
Дрожал от подобного смеха.
Смиряя рыданья порыв
И гордую скорбь гражданина
Под маской шута затаив,
Запрятав под плащ арлекина,
Стремление к лучшей судьбе
Родит он в груди всего мира
И с гидрой пороков в борьбе
Сверкает и бьет, как секира;
Он сонную мысль шевелит
И будит во мраке глубоком:
Плясал вкруг ковчега Давид,
Но был и царем и пророком.
Строго различаем мы с давнишних пор:
Маленький воришка или крупный вор.
Маленький воришка — пища для сатир,
Крупный вор — наверно, где-нибудь кассир;
Маленького вора гонят со двора,
Крупного сажают и в директора;
Маленький воришка сцапал и пропал,
Крупный тоже сцапал — нажил капитал;
Маленький воришка угодил в острог,
Крупному же вору — впору всё и впрок;
Маленьким воришкам — мачеха зима,
Крупных не пугает и сама тюрьма,
И они спокойно ждут законных кар…
Там, где шмель прорвется, берегись комар!..
Не рожден я ликующим лириком,
Я не склонен к хвалебным речам,
К юбилейным стихам, к панегирикам,
Не пишу мадригалов «очам»,
Алым щечкам и губкам коралловым,
Не хвалю я маститых ослов
(Без меня, господа, разве мало вам
На Руси всяких спичей и «слов»).
Исповедую дух отрицания,
Хоть и слышу за то порицания
Я, как русский реальный певец;
Но теперь долг гражданский молчание
Мне нарушить велит наконец.
Часто в жизни молчанье обидное
Хуже всяких крикливых обид,
И всеобщая робость постыдная
Мне подняться за правду велит.
Тон для песни избрав соответственный,
Я похвальную оду спою.
На возвышенный лад и торжественный
Перестроивши лиру свою,
У державинской музы сообщества
Я прошу, чтоб бесстрашно сказать
То, что смутно в сознании общества
Уже бродит давно, что печать
Лишь по трусости жалкой, ей свойственной,
Громогласно не смела почтить…
Публицист наш, с натурою двойственной,
Любит торной дорожкой ходить.
Мысль, которая в воздухе носится,
Чтоб облечься в горячую речь,
И у всех с языка точно просится,
Я попробую в звуки облечь.
Я пою воровство!.. Брать не смело ли,
Скажут мне, столь опасный сюжет?
Но какой бы вопрос мне ни делали,
У меня есть готовый ответ.
Воровство на Руси оклеветано.
В массе всяких общественных бед оно,
Став давно «очищенья козлом»,
Самым меньшим является злом.
Зло — понятье коварно-тягучее…
Если в виде лишь частного случая
Заявляет себя воровство,
Если деньги, толпы божество,
Оставаясь в пределах отечества,
Из кармана, положим, купечества
Переходят в карманы мещан,
А от них к плутократам в карман,
От погонцев к дельцам и так далее,
То какая же в том аномалия
И какой для отечества вред?
Патриот русский, дай мне ответ!..
От домашней такой операции
Не скудеют богатые нации;
Так и наша страна не бедна,
Хоть кишит вся ворами она,
Хоть идут грабежи в ней повальные,
По размерам своим колоссальные,
Хоть орда жадных хищников ждет
Только случая грабить народ.
Велика их орда разнолицая;
Отличить невозможно патриция
От червонных валетов порой,
А иной биллиардный герой,
Спавший некогда вместе с маркёрами,
На своих рысаках кровных, с шорами,
Выезжает, живет как набоб,
Вверх закинув свой бронзовый лоб.
Но за что же пред целой отчизною
Будем в них мы бросать укоризною,
Надоевшею всем одинаково?
Без того уж о них вздору всякого
Много молото и перемолото…
Если нашего русского золота
Не швыряют они в Баден-Бадене
(Больше любят Москву, Петроград они),
По Парижу теперь не мотаются
(Парижанки к ним сами съезжаются)
И те деньги, которые сцапали,
Не бегут тратить в Риме, в Неаполе,—
То решимся ли, быв патриотами,
Подстрекаемы личными счетами,
В них бросать обличенья каменьями,
С жаждой мести, со злобой нервической,
И считать их дела преступленьями?
Кто знаком хоть слегка с политической
Экономией и хотя на́ слово
Верит знанью Вернадского, Маслова,
Тот на свежую голову в утренний
Час придет к мысли той, что наш «внутренний
Вор» — явленье совсем не опасное,
А подчас — говорю беспристрастно я —
Есть явленье такое полезное,
Что смягчить может сердце железное.
Русский вор — честный рыцарски мот,
Сам ворует, другим жить дает,
Поощряет в отчизне коммерцию,
Нарушает торговли инерцию,
Рассыпает свой дождь золотой,
Оживляя фабричный застой,
Наживаться дает окружающим,
От щедрот его дань получающим,
Рестораторам, погребщикам,
Поварам и голодным приятелям,
Всевозможных сортов прихлебателям,
Фигуранткам, портным, игрокам
И кокоткам последней формации…
Тот, кто жжет на огне ассигнации,
Тот, кто нажил легко капитал
Или попросту смело украл,
Для него наше золото дешево,
Может сделать немало хорошего
При посредстве различных даров,—
И немало «почтенных воров»,
Обирая чужого и ближнего
Без смущенья до платья их нижнего,
Жить дают в то же время другим,
Поправляя зло делом благим,
Нас подобною честностью трогая…
Пусть же наша юстиция строгая
Привлекает к суду их, громит,
Отдаленною ссылкой грозит,
Но все мы, став на точку особую,
Укорять их не будем со злобою;
Я же, лиру настроив свою,
Им похвальное слово пою.
Утро позднее. Небо туманное
Над столицей как саван висит,
И движенье кругом беспрестанное —
Шум, и говор, и звон от копыт.
Всё торопится, с ног всё сбивается,
Словно времени каждому нет,
Но столица не той представляется,
Как назад тому двадцать пять лет.
Вновь проложены улицы многие,
Омнибусы бегут на парах;
Репортеры, как мухи двуногие,
На воздушных летают шарах.
Электричеством весь освещается
Петроград… Каждый день, например,
Домонтович, чтоб в Думу отправиться,
Приготовить велит монгольфьер.
Посмотрите — кругом не Европа ли?
Питер с Лондоном спорить готов.
Обессмертили Струве в Петрополе
Чрез Неву пять висящих мостов.
Телефоны связали все здания,
Все жилища: при помощи их
Композиторов новых создания
Можно слушать в квартирах своих
И, забыв суматоху напрасную,
В зимний или в осенний сезон
Чтоб не бегать в погоду ненастную,
Можно сплетничать чрез телефон,
Разболтавшись при этой оказии
С «дамой сердца» удобно весьма…
Две-три лишних явилось гимназии
И чрез пятый-шестой дом — тюрьма.
Словом, всюду прогресса знамения,
И хоть два миллиона людей —
Невских жителей, стало всё ж менее
Завирательных прежних идей.
Перестроилось общество заново,
Места нет в нем реальным творцам;
Пять домов генерала Мартьянова
Отдаются бесплатно жильцам.
На Неву из Усолья далекого
Прикатил коммерсант-сибиряк;
От казны был тяжел кошелек его,
Сам он был далеко не из скряг.
Новичком он явился в Петрополе,
И при виде различных чудес
Не однажды глаза его хлопали:
Восхищал его невский прогресс.
Всё его возбуждало внимание,
Так что с раннего часто утра,
Свой восторг предвкушая заранее,
Он чуть свет покидал номера
И по городу рыскал богатому,
Где смущал его грохот и гул…
Раз — знаком уже был Петроград ему —
В лавку книжную он завернул.
«Подписаться хочу на газету я,
А притом и на толстый журнал.
Укажите, по правде советуя,
Чтобы сам я впросак не попал,
Чьи изданья в ходу теперь более?»
— «Господина Суворина. Он,
Знать такая далась монополия,
Всю печать нынче за́брал в полон.
Да-с, один завладел прессой целою,
И других соиздателей нет.
Все журналы — я список вам сделаю —
„Огонек“, „Голос“, „Слово“ и „Свет“,
„Время новое“, „Речь“, „Иллюстрация“,
„Нива“, „Вестник Европы“ и „Сын“
(Чтоб в руках была целая нация)
Издавать стал Суворин один,
Чем ужасно была раззадорена
Отставных журналистов толпа…»
— «А вот эта чья лавка?» — «Суворина.
В книжном деле нет выше столпа:
Он убил магазины все книжные,
И бороться нельзя с ним никак.
Верьте в слово мое необлыжное…»
Лишь руками развел сибиряк,
Речь приказчика важного слушая,
И, покинувши лавку, шептал:
«Видно, бил лишь в Сибири баклуши я,
Если дива такого не знал…»
Суета на проспекте обычная.
Сибиряк по панели бредет,
Погружен в размышленья различные,
И, лицо свое пряча в енот,
Чтоб от ветра избавиться резкого
(Петербургский неласков зефир),
До угла дотащился он Невского
И Владимирской; видит — трактир
С освещенной парадною лестницей.
К ней стремятся в обеденный час
Туз-делец с рыжекудрой прелестницей,
Правовед, только кинувший класс,
Аферисты, валеты червонные,
Бюрократы, шагистики цвет,
И татары, как бы окрыленные,
Их в особый ведут «кабинет»
Или в общую залу громадную…
Увлеченный толпой, наконец
В ту же залу трактирно-нарядную
Пробрался и сибирский купец.
Заказавши уху со стерлядкою,
Блюдо редкое очень зимой,
Он спросил у слуги с миной сладкою:
«А чей это трактир, милый мой?»
И, вопросом смущенный сильнее, чем
Всякой грубостью, молвил слуга:
«Куплен он Алексеем Сергеичем
Был у Палкина втридорога́».
— «Куплен кем? Человеку нездешнему
Ты толковее должен сказать:
Алексея Сергеича где ж ему
По единому имени знать.
Кто такой он?» Татарин куражится,
Посмотрел на купца, словно зверь:
«Господина Суворина, кажется,
Знает каждый младенец теперь».
Вечер. Прежнего сада Демидова
Не узнать. В нем огромный вокзал,
И каскадно-заманчивый вид его
Всех невольно к себе привлекал.
А в вокзал так и ломится публика
Торопливо с различных сторон:
Ей знакома газетная рубрика,
Что гласит: «Вновь открыт Демидрон».
Можно здесь позабыть важность чинную,
Все дневные заботы и труд,—
И валит, и валит в залу длинную
Петербургский скучающий люд.
На эстраде — певицы французские,
Знаменитостей целый реестр;
Музыканты приезжие, прусские,
Занимают огромный оркестр;
Плясуны и плясуньи канатные,
Много клоунов, «Новый Боско»,
Шансонетки клубнично-приятные
И игривые, точно клико;
Блеск и шум, гул толпы прибывающей,
Полусвета отборный цветник,
Самый воздух слегка одуряющий —
Всё влечет в Демидрон в этот миг.
Сибиряк сбросил шубу тяжелую,
Занял кресло в четвертом ряду
И певицу в трико, полуголую,
Созерцает в каком-то чаду,
То краснеет, то, жмурясь, волнуется
(Он недаром родился в избе),
А сосед его просто беснуется
И отхлопал все руки себе.
Атмосфера такая уж жгучая,
Быть нельзя хладнокровным никак…
Вот, дождавшись удобного случая,
Речь с соседом завел сибиряк:
«Превеселое здесь заведение,
И пьянит оно, словно вино,
Только думаю — на поведение
Может действовать дурно оно».
— «Почему же?» — взглянул вопросительно
На купца еще юный сосед.
— «Да уж очень здесь всё соблазнительно
И обычной пристойности нет».
— «Отстало́е у вас очень мнение…»
— «Чей же, сударь, теперь Демидрон?»
— «Лишь на днях перешел во владение
Алексея Суворина он».
— «Как, и здесь он поспел?» — «Воротилою
Стал он первым у нас на Неве,
Стал финансовой нашею силою,
Да и в прессе стоит во главе.
Хоть в идеях дошел до убожества,
Но барыш от изданья таков,
Что имеет он портерных множество
И четыреста шесть кабаков»
День субботний. Погода суровая,
Жмется каждый столичный жилец,
Но отправился в бани торговые
По привычке сибирский купец,
Взял фуфайку, в дороге полезную,
И с бельем небольшой узелок,
Занят думой одной разлюбезною:
«Поскорей бы залезть на полок!»
Вот и баня. Дверь настежь растворена.
Но уж сам порешил сибиряк:
«Вероятно, здесь бани Суворина?»
И швейцар отвечал: «Точно так…»
«Ты куда бежишь?» — «Купаться»,—
Крикнул сын из-за угла,
И старуха-мать ругаться
По привычке начала:
«Попадись-ка мне, парнишка,
Встрепка будет, — погоди!..
А утонешь если, Мишка,
То домой и не ходи».
По селу идет с котомкой
Отставной солдат.
В небе светит полный месяц,
Звездочки горят.
Всюду тихо; только где-то
Лает сонный пес.
Вдруг солдат остановился,
В землю словно врос.
«Что за диво! Тучки малой
Нет в выси небес;
Надо мной сейчас плыл месяц,
Плыл и вдруг исчез.
Про затменье толковали,
Помню, господа,
Но его мне не случалось
Видеть никогда».
В этот миг ему навстречу
Мужичок. «Земляк,
Что вдруг с месяцем случилось?
Не пойму никак.
Не успел набить я трубки,
Месяц с неба — прыг…»
— «Я, голубчик мой, нездешний»,—
Отвечал мужик.
Когда пред нами в образах поэта
Под серым небом бедных деревень
Встает народ, несущий ночь и день
Тяжелый крест, — до слез картина эта
Нас трогает… Дивит нас, сельский люд,
Порою доводя до умиленья,
Твое неистощимое терпенье,
Безропотность и бесконечный труд,
И сердце в нас становится моложе
От грустных нот певца, и наконец,
Отзывчивые нервы растревожа,
Мы сами плачем, как певец,
И чувствуем, что связаны судьбою
С тобой, народ, что кровна эта связь…
Потом, вполне довольные собою,
Чувствительностью собственной гордясь,
Как практики сухие по природе,
Среди забот и наших личных нужд
Позабываем скоро о народе,
Который нам на самом деле чужд.
Так блудный сын, усталый от разврата,
В минуту светлую, чтоб успокоить мать,
Клянется всем, что дорого и свято
Еще ему, иную жизнь начать;
Клянется на коленях он, с рыданьем —
Загладить прошлое бесславие и стыд…
Потом, очистив совесть покаяньем,
Опять на оргию полночную бежит.
Про порядки новые
Подтвердились слухи:
Августа шестого я
Был совсем не в духе,
И меня коробили
Ликованья в прессе:
Ей perpetuum mobile[56]
Грезится в прогрессе…
Плача от уныния
И по той причине
Окуляры синие
Надевая ныне,
С чувством содрогания
Я убит был просто
Упраздненьем здания
У Цепного моста.
Учрежденья старые —
Их ломать мы падки —
Возбуждают ярые
Общие нападки
Лишь по малодушию
Либеральной клики,
И с тоской я слушаю
Радостные крики,
Толки суемудрые…
Всюду лица блещут,
Даже среброкудрые
Старцы рукоплещут;
Но без колебания
Нравственного роста
Можно ль жить без здания
У Цепного моста?
Истина давнишняя
Есть в подобном роде:
Пугало — не лишняя
Штука в огороде.
Пугало единое
Держит в вечном страхе
Царство воробьиное.
Люди ж — вертопрахи,
С воробьями схожие.
В страхе — их спасенье;
А теперь прохожие
Без сердцебиенья
И без трепетания,
Как в саду у Роста,
Ходят мимо здания
У Цепного моста.
А давно ль — не надо ли
Повторять нам детям! —
Сами шапки падали
Перед зданьем этим;
Мысли нецензурные
Прорывались редко;
Радикалы бурные —
И у них есть сметка —
Фразу их любимую
Повторяли людям
С резкой пантомимою:
«Все, дескать, там будем!»
Я же в назидание
Внукам до погоста
Буду славить здание
У Цепного моста.
Днем иль в ночи звездные
По Фонтанке еду,—
Зданье мне любезное
Увидав, беседу
Завожу с ним нежную,
Не реву едва я,
С грустью безнадежною
Головой кивая.
Сердце разрывается
У меня на части,
Дух же возмущается…
Впрочем, хоть отчасти,
Два иль три издания,
Стоящие тоста,
Заменяют здание
У Цепного моста.
Редакция журнала «Полярная звезда» помещается за городом в Лесном.
С волками жить — по-волчьи выть.
Ночь, мороз трещит. На сонный
Парк льет бледный свет луна.
Там и здесь — сугроб саженный,
Холод, глушь и тишина.
Запушились снегом елки…
Непробудно-поздний час…
В парке только рыщут волки
И издатель Салиас.
«Братцы-волки! Не простая
У меня есть просьба к вам…»
И волков сбежалась стая,
Удивясь таким словам.
«Позадумал издавать я
Здесь „Полярную звезду“
И от вас, о волки-братья,
Дорогой услуги жду.
Для изданья не барашки
Нужны мне, а волчья рать,
Чтоб за икры и за ляжки
Либералов всех кусать.
Помогите — вы мне любы —
Издавать в Лесном журнал:
Пусть узнает волчьи зубы
Современный радикал.
Волчий стиль мы все усвоим…
Не жалейте же клыков»…
И свое согласье с воем
Изъявило сто волков.
Не советую на тройке,
Господа, скакать в Лесной:
Могут кончиться попойки
Там ката́строфой одной.
Либералов вкусно мясо,—
Нынче ж кто не либерал? —
Так что волки Салиаса
Вас съедят и — кончен бал.
Король негодует, то взад, то вперед
По зале пустынной шагая;
Как раненый зверь, он и мечет и рвет,
Суровые брови сдвигая.
Король негодует: «Что день, то беда!
Отвсюду зловещие вести.
Везде лихоимство, лесть, подкуп, вражда,
Ни в ком нет ни правды, ни чести…
Поджоги, убийства, разврат, грабежи,
Иуда сидит на Иуде…»
Король обратился к шуту: «О, скажи:
Куда делись честные люди?»
И шут засмеялся: «Ах ты, чудодей!
Очистив весь край понемногу,
Ты в ссылку отправил всех честных людей
И — сам поднимаешь тревогу!»
Еду. Спереди и сзади
Лишь поля одни встают.
«Ну, пошел же, бога ради!
Покажи лошадкам кнут».
Полетела птицей тройка…
Шел с котомкой за спиной
Впереди мальчишка бойко.
«Стой, ямщик! Куда, родной,
Пробираешься?» — «Не близко:
В город…» — «Этакий сверчок
И один идет! Садись-ка
Ты ко мне на облучок.
Подвезу». Присел парнишка.
«Что в котомке ты несешь?»
— «Две рубашки в ней да книжка.
Я иду учиться». — «Что ж,
Будешь писарем, быть может».
— «Поучившись шесть-семь лет,
Попаду, коль бог поможет,
Даже в университет».
«Что-о? Как? В университете
Хочешь быть ты, мальчуган?..
Вот о чем мечтают дети
Добрых наших поселян!..
Боже, это уже слишком!..
У меня зудит рука…
Помогать таким мальчишкам
Не хочу… Прочь с облучка
И ступай пешком… Проселки
Каковы у нас?.. Разврат!..
Погоняй, ямщик! Хоть волки
Пусть его здесь заедят».
Во поле березынька стояла,
Во поле кудрявая стонала:
«Некому кудрявой защитити,
Не к кому прибегнуть мне к защите;
Вновь на каждом листике березы
Выступают, словно жемчуг, слезы
От беды — невзгоды неминучей,
И опять зовут меня „плакучей“.
Тошно мне! Настали дни иные.
Публицисты — люди озорные,
Соблазнившись строгостью острогов,
Уськают российских педагогов
И, назад указывая путь им,
Голосят: „Вернитесь снова к прутьям,
Прибегайте — и почаще — к розгам:
Только розги могут детским мозгом
Управлять, как руль, в житейском море,—
А не то с детьми вам будет горе.
Им нужна „березовая каша“;
Эта каша — мать родная наша…
Вырубайте же березки по проселкам
И детей порите с чувством, с толком,
С расстановкою, приличной делу:
Всё, что больно молодому телу,
То смиряет детский ум строптивый,
Так что мальчик резвый и ленивый,
Только из боязни жгучей боли,
Даст зарок не баловаться боле“».
Так береза во поле стонала
И, роняя слезы, причитала;
Смысл речей был жалобен и горек,
А Суворин, в руку взяв топорик,
Подрубал «плакучие» березки
И, отправив в собственной повозке
В город их, в своей конторе даже
Выставил для розничной продажи.
О Незнакомец! Вы учеников-птенцов
Сечь предлагаете с развязностью привычной
И пользы ждете необычной
От розог и от их классических рубцов.
О Незнакомец! Вам поэму в сотню тысяч
Строк посвящу… Да что! Поэма — вздор…
Я с удовольствием готов бы был вас высечь…
Из мрамора, когда б я был скульпто́р.
Имея пломбу от Европы,
Нетрудно гением прослыть;
Всегда найдутся остолопы,
Чтоб приговор такой скрепить.
«Он человек великий!» — часто
Мы слышим их табунный крик.
Глупцы решили так, и — баста!
Он потому для них велик,
Что, на колени ставши, снизу
Вверх на него они глядят,
Но если рабскому капризу
Они служить не захотят,
То, вставши на ноги и просто
Взглянув, узнают в миг один,
Что незначительного роста
Их изумлявший господин.
Теперь же обратили в идол
Они его, плетут венки,—
Но аттестат единый выдал
Им, верно, сам он: «Дураки!»
Мы, люди старого закала,
Смотря, как мир идет вперед,
Скорбим и сетуем немало,
Что обновился жизни ход,
Что изменились люди, нравы,
Черты нет прежней ни одной,—
Но в этом мы, друзья, не правы:
Всё тот же он, наш край родной.
Как старовер журнальной лиги,
Смотрю кругом я без забот:
У жизни, как у старой книги,
Лишь обновился переплет.
Под неизменным зодиаком
Живет и дышит божья тварь,
И под блестящим, новым лаком
Еще сквозит родная старь.
В столицах и в глуши уезда
Всё те же блага старины,
Лишь не с парадного подъезда,
А с заднего крыльца должны
Мы в бытовые наши гнезда
Вступать в родимой стороне,
Где все мы рано или поздно
Вернемся к прошлому вполне.
Прогресса ширмы лишь для виду
Скрывают наш старинный быт,
Но он не даст себя в обиду,
За дело предков постоит,
Не променяет идеала,
Которому служил века,
И — поскобливши либерала,
Мы в нем найдем крепостника.
Держась за старые порядки,
Мы противу рожна не прем;
Где нужно, предлагаем взятки,
Где можно, сами их берем;
Не отрицая просвещенья,
Имеем в сердце божий страх
И выставляем в день крещенья
Кресты на всех своих дверях.
Любая пришлая химера
У нас мутит одних детей;
Мы любим почитать Вольтера
И верим в леших и в чертей;
Заботясь о домашнем мире,
Просыпав соль, скрываем вздох
И изумляемся, в квартире
Не находя клопов и блох.
Идеи западные с толку
Не сбили нашу «соль земли»,
И ту же «Северную пчелку»
Мы в «Новом времени» нашли.
В его любой заглянешь нумер
И крикнешь радостно всегда:
«Булгарин жив, и Греч не умер!»
Чего ж еще вам, господа?!.
В виду океана ревел, как борей,
Джон Буль, находясь в ажитации:
«Явись, о Фетида, богиня морей,
Защитница английской нации,
Явись и скажи мне, кто может со мной
Соперничать в силе и в славе земной?..
На двух полушариях английский флаг
Всевластно теперь развевается;
Пред золотом нашим как друг, так и враг
Почтительно ныне склоняется;
Где меч не проложит дорогу себе,
Там деньги осилят в неравной борьбе.
Весь мир — мой!» Тогда из пучины морской,
Где стихло волнение шумное,
Ему отвечала Фетида с тоской:
«Какая кичливость безумная!
О смертный, скажу, справедливость любя,
Заносчивость эта погубит тебя.
Как ты, был заносчив мой сын Ахиллес
И боя искал рукопашного;
Однако, к несчастью, по воле небес,
Пята Ахиллеса бесстрашного
Была уязвима, и пал он в бою,
Наполнивши скорбью всю душу мою.
Британский твой лев так же грозен на взгляд,
Кичливость за ним та же водится,
Но всё же своих „ахиллесовых пят“
Ему забывать не приходится.
Египет — Ирландия — Индия: ты
Сперва залечи-ка три эти пяты».
(подходя к Обломову)
Здравствуй, барин!
Обломов отворачивается.
Видишь, кланяться
Не желает нам гордец.
(Обломову)
Эй, не плюй в колодец! Чваниться
Переставши наконец,
Сам к колодцу за водицею
Непременно ты придешь
И вокруг нас сам лисицею
Увиваться ты начнешь.
Ныне властные хозяева
Кто, скажи-ка, на Руси?
Ты об этом Разуваева,
Колупаева спроси.
Ту двойную, всем знакомую,
Кличку знает русский люд.
Величают вас — соломою,
Нас же — силою зовут.
Барство прежнее умело ли
Так хозяйничать? Поверь,
Даже климат переделали
Мы в родном краю теперь;
С той поры, как вкруг да около
Истребляем мы леса,
А у вас всех сердце ёкало,—
Совершились чудеса:
Климат сделался суровее,
Юг на север стал похож
И, скажу без празднословия,
Молотить мы можем рожь
На обухе… Не сторонятся
Нас, кому нужны гроши…
Дайте руку. Познакомиться
С вами рад я от души.
«Дню» мадригала лучше нет:
«Ни день, ни ночь, ни мрак, ни свет».
Кто на Руси возрастил красноречья афинского розы?
В веке прогресса, скажи, кто казаков угадал?
Кто Славянин молодой, Греч мощью, а духом Булгарин?
Вот загадка моя: хитрый свистун, разреши.
В этих нищих мы напрасно
Бедняков несчастных ищем:
Мне, смотря на них, ужасно
Быть таким хотелось нищим.
Здесь в указатель глядеть не приходится,
Можно здесь разом постичь,
Что на картинах пред нами находится
Дичь, господа, только дичь!..
«В путь-дорогу!» — новейший роман!
Для какой же он публики дан?
Да спасут Боборыкина боги:
Сбился он и с пути и с дороги.
Эта драма назваться должна,
Чтоб избегнуть скандала немалого,
Уж совсем не «Чужая вина»,
А вина — господина Устрялова.
Карету мне, карету!
На сцене видя пьесу эту,
Я об одном лишь плакал факте,
Что Боборыкину карету
Не предложили в первом акте.
«Я — новый Байрон!» — так кругом
Ты о себе провозглашаешь.
Согласен в том:
Поэт Британии был хром,
А ты — в стихах своих хромаешь.
Доктора в леченьи странны.
Все они — не смело ли? —
Говорят: морские ванны
Многим пользу делали.
Эта книга тоже «море
Взбаламученное»,
Встретит в ней большое горе
Грудь измученная.
И теперь пред целым светом
Я на ванны эти сетую,
И купаться в море этом
Вам я не советую.
Своею драмой донимая,
Ты удивил весь Петербург:
Лишь только в свите у Мамая
Мог быть подобный драматург.
Вы правы, милые певцы!
Всё изменяется на свете:
Не признавали вас отцы,
Так, может быть, признают дети.
Гоним карающим Зевесом,
Двойную смерть он испытал:
Явился Писарев Дантесом
И вновь поэта расстрелял.
Поэт! к единственной я склонен похвале:
«Пчела» Булгарина сродни твоей «Пчеле».
В ресторане ел суп сидя я,
Суп был сладок, как субсидия,
О которой сплю и думаю,
Соблазняем круглой суммою.
«На нашей почве урожайной
Растит и тупость семена…» —
Так молвил в злобе чрезвычайной
Поэт, воспрянувший от сна.
Вы правы, злобою алея:
В одни и те же времена
Взросли — ведь нет насмешки злее —
Таланта Пушкина лилея
И вашей музы белена.
Проснулась в нем страстей игра,
За то, что мысль не сходит к барду,
И вместо прежнего пера
Схватился он за алебарду.
Напрасно, будочника вид
Приняв, он ею машет гордо,
Но на Парнасе Держиморда
Уж никого не устрашит.
«Кто там?» — «Я истина». — «Назад!
В вас наша пресса не нуждается».
— «Я честность!» — «Вон!» — «Я
разум!» — «Брат,
Иди ты прочь: вход запрещается».
— «Ты кто такая?» — «Пропусти
Без разговоров. Я — субсидия!..»
— «А, вы у нас в большой чести:
Вас пропущу во всяком виде я!»
Сразить могу тебя без всякого усилья,
Журнальный паразит:
Скажу, кто ты и как твоя фамилья,
И ты — убит.
У тебя, бедняк, в кармане
Грош в почете — и в большом,
А в затейливом романе
Миллионы нипочем.
Холод терпим мы, славяне,
В доме месяц не один.
А в причудливом романе
Топят деньгами камин.
От Невы и до Кубани
Идиотов жалок век,
«Идиот» же в том романе
Самый умный человек.
Каков талант? И где ж его
Поймет простой народ?
Он сам напишет «Лешего»
И сам его споет…
Слез много нами вылито,
Что он в певцы пошел…
Иван Сергеич! Вы ль это?
Вас Леший обошел.
Чтоб утонуть в реке, в нем сердце слишком робко,
К тому же, господа, в воде не тонет пробка.
Не верьте клевете, что мы стоим на месте,
Хоть злые языки про это и звонят…
Нет, нет, мы не стоим недвижно, но все вместе
И дружно подвигаемся… назад.
Нельзя довериться надежде,
Она ужасно часто лжет:
Он подавал надежды прежде,
Теперь доносы подает.
Я не гожусь, конечно, в судьи,
Но не смущен твоим вопросом.
Пусть Тамберлик берет do грудью,
А ты, мой друг, берешь do — носом.
Пусть твой зоил тебя не признает,
Мы верим в твой успех блистательный и скорый:
Лишь «нива» та дает хороший плод,
Навоза не жалеют для которой.
Я Марса одного недавно назвал Марсом…
Ну, кажется, скромней не может быть печать,
Но Марс обиделся и просто лютым барсом
Хотел меня на части разорвать.
Ведь после этого житья нет в божьем мире,
Ведь после этого, отбросив всякий фарс,
Нельзя хулить «картофеля в мундире»,
Чтоб не обиделся иной мундирный Марс.
Коротенькие мысли, коротенькие строчки,
Клубничные намеки от точки и до точки,
Широкие замашки и взгляд мещански узкий,
Язык преобладающий — не русский,
а французский;
Легко всё очень пишется и без труда читается,
И из голов читателей тотчас же испаряется.
Послушать вас — вам все сродни на свете.
Заговорят случайно о Гамбетте —
Окажется Гамбетта ваш confrère[57];
Рошфор — ваш кум, граф Бисмарк — друг завзятый,
Гюго — земляк, и однокашник — Тьер,
И, кажется, сродни немножко Пий IX.
Везде у вас друзья — их сорок сороков —
В Париже, в Лондоне, в Берлине и в Мадриде,
И вертится вопрос у ваших земляков:
Как вам приходится, пожалуйста, скажите,
Знакомец наш всеобщий — Хлестаков?
«Служителем искусства» постоянно
Ты, милый мой, привык себя считать.
Что ты «служитель» — это мне не странно,
Но об искусстве-то зачем упоминать?..
Художник смелый наш, Орфей в карикатуре!
Таланта твоего нельзя не оценить:
Ты камни заставляешь говорить…
О собственном бессилии в скульптуре.
В поэте этом скромность мне знакома,
Но все-таки я очень поражен:
Свои стихи «Снопами» назвал он.
А где снопы, там и солома.
По паре ног у них двоих,
Теперь же видя вкупе их,
Два автора, на удивленье многим,
Являются одним четвероногим.
ПЕРЕД ДОМОМ ВЯЗЕМСКОГО
(НА КАМЕННООСТРОВСКОМ ПРОСПЕКТЕ)
«Какой прелестный дом! Всё, до пустых безделиц,
Изящно в здании. Сказать могу вперед,
Что множество людей живет в нем…» — «В нем живет
Всего один домовладелец».
ПЕРЕД ДОМОМ ВЯЗЕМСКОГО
(НА СЕННОЙ ПЛОЩАДИ)
«Что за развалины! Скажите, мой любезный:
Тут разве крысы могут только жить!»
— «В нем столько жителей, что городок уездный
Не в состояньи всех их поместить».
Недаром он в родной стране
Слывет «талантом»… по преданьям;
Заглавье вяжется вполне
В его романе с содержаньем.
При чтеньи этих «Вешних вод»
И их окончивши, невольно
Читатель скажет в свой черед:
«Воды действительно довольно…»
«Я дом купил!» — «Ах, очень рад!»
— «Постойте радоваться: вскоре
Он за долги мои был взят».
— «О боже мой, какое горе!»
— «Но адвокат вернул назад
Мне этот дом». — «Вот так удача!»
— «Ну, нет большой удачи в том:
Мой адвокат взглянул иначе
И за „защиту“ взял мой дом».
Кислая осень в окошко врывается.
Дома сидеть невозможно никак:
Выйдешь на улицу — злость разыграется:
Сырость и грязь отравят каждый шаг.
Целые сутки льет дождь с неба хмурого,
Некуда деться от сонной тоски,
Будто бы ты все статьи Гайдебурова
Перечитал от доски до доски.
Две силы взвесивши на чашечках весов,
Союзу их никто не удивился.
Что ж! первый дописался до «Бесов»,
До чертиков другой договорился.
За что — никак не разберу я —
Ты лютым нашим стал врагом.
Ты издавал стихи в Карлсруэ,
Мы — их в России издаем.
Мы шевелить старались вместе
Ты — мозг спинной, мы — головной;
Читает нас жених невесте,
Тебя же муж перед женой
Читать, наверно, побоится,
И только, может быть, хмельной
Иным стихом проговорится.
За что ж накладывать на нас
Ты любишь цензорскую лапу?
За то ль, что новый наш Парнас
Не служит более Приапу?
Иль, наконец, твоя вражда
В различьи наших свойств таится?
Так мать-блудница иногда
На дочь невинную косится.
Область рифм — моя стихия,
И легко пишу стихи я;
Без раздумья, без отсрочки
Я бегу к строке от строчки,
Даже к финским скалам бурым
Обращаясь с каламбуром.
Мой булочник стал дурно булки печь,
За что его я поспешил распечь:
«Я гласности предам дурное ваше тесто!»
А он мне отвечал: «Ну что ж, держите речь,
„Про тесто“ не было у нас еще „протеста“».
Два бедняка из лавки угловой
Стащили колбасу, поели и — попались.
Известно, к мировому… Мировой
Спросил их, не входя в особенный анализ:
«Скажите: да иль нет —
На колбасу вы в лавке покушались?»
— «Поку́шали-с!» — наивный был ответ.
«Какого мненья вы об С.?» — «Да о котором?»
— «О fils’e: ведь на сцене только fils!»[58]
— «Он — я о нем замечу не с укором:
Актера сын, племянник трех актрис,
Но самого его кто ж назовет актером?..»
Так много таланта и чувства
Потрачено, но, скажем прямо:
Атласному платью реклама
Едва ли есть дело искусства.
Мы перемены в нем дождались,
Но пользы нет и нет пока:
Переменили ямщика,
А клячи прежние остались.
«Я внук Карамзина!» —
Изрек в исходе года
Мещерский. — «Вот-те-на!»
Пошел такого рода
Гул посреди народа:
«При чем же тут порода?
И в наши времена —
В семье не без урода».
Мировой судья Трофимов за известные деянья
Скоро будет вместо штрафа иль другого наказанья
Приговаривать виновных всех спектакля на два, на три,
Чтоб виновный до конца их в этом высидел театре.
В России немец каждый,
Чинов страдая жаждой,
За них себя раз пять
Позволит нам распять.
По этой-то причине
Перед тобою, росс,
Он задирает нос
При ордене, при чине:
Для немца ведь чины
Вкуснее ветчины.
Текущей журналистику назвать,
Конечно, можем мы, и это правда сущая:
Она поистине «текущая»,
Но только вспять.
Он всюду тут как тут, живет во весь карьер,
Он новости до их рожденья слышит,
Он за два месяца уж чует, например,
Кто женится и кто на ладан дышит…
À livre ouvert[59] играет он и пишет,
И даже врет à livre ouvert.
Ведя журнальные дебаты,
Страшись одной ужасной казни:
Того гляди, из неприязни
Укусишь самого себя ты
И сгинешь от водобоязни.
Хапалов даровит, быть может, только дар-то
Особый у него, и в наши времена
«Морщин топографическая карта»
Портретом называться не должна.
«Чья же пьеса нынче шла?»
— «Александрова». — «Была
С шиком сыграна, без шика ли?»
— «С шиком, с шиком: громко шикали».
Что ж, чокнемся в последний раз
И будем ждать ответа:
Весна чем разутешит нас,
Чем огорошит лето,
Каких ждать осенью тревог,
Чья уцелеет шкурка —
Об этом знает только бог
Да губернатор Гурко.
На днях, влача с собой огромных два портсака,
Приплелся он в вокзал; с лица струился пот…
«Ему не донести!» — вкруг сожалел народ,
И только лишь какой-то забияка
Сказал: «Не беспокойтесь — донесет!..»
Едва ль придет художнику охота
Когда-нибудь писать его портрет:
На свете прозябая много лет,
Он сам похож на копию с кого-то.
Хлеб с солью дружен… Так подчас
Болтаем мы иль просто мелем;
Но часто «соль земли» у нас
Сидит без хлеба — по неделям.
Мысль Лемана развить задумавши упрямо,
Явилась у меня задача сумасшедшая:
Картину написать на тему «Дама,
Из комнаты ушедшая».
Когда к портрету только подойдешь,
То крикнешь, в пафосе хохол свой теребя,
Что более портрет на Шишкина похож,
Чем сам оригинал на самого себя.
Либерал от ног до темени,
Возвещал он иногда:
«До поры лишь и до времени
Я молчу, — но, господа,
Будет случай, и могучее
Слово я скажу, клянусь!»
И — того дождался случая:
«Говорите, сударь, ну-с!»
И, прищуря глазки карие,
На свой фрак роняя пот,
Из времен Гистаспа Дария
Рассказал он анекдот.
Ем ли суп из манных круп
Или конский вижу круп —
Мне на ум приходит Крупп,
А за ним — большая масса,
Груда «пушечного мяса»…
Ах, да будет не тернист
Путь такого человека:
Он великий гуманист
Девятнадцатого века!
Как член российской нации,
Привык к субординации…
Ввиду ж порядка строгого
Мы просим, граф, немногого:
Вы дайте конституцию,
На первый раз хоть куцую!
С толпой журнальных кунаков
Своим изданьем, без сомненья,
С успехом заменил Катков
В России Третье отделенье.
В доносах грязных изловчась,
Он даже, если злобой дышит,
Свою статью прочтет подчас,
То на себя донос напишет.
О Зевс! Под тьмой родного крова
Ты дал нам множество даров,
Уничтожая их сурово,
Дал людям мысль при даре слова
И в то же время — цензоров!!
Здесь над статьями совершают
Вдвойне убийственный обряд:
Как православных — их крестят
И как евреев — обрезают.
Понемножку назад да назад,
На такую придем мы дорожку,
Что загонят нас всех, как телят,
За Уральский хребет понемножку.
Мы воздвигнем себе монумент,
Монументов всех выше и краше,
И в один колоссальный Ташкент
Обратится отечество наше.
Имея многие таланты,
К несчастью, наши интенданты
Преподозрительный народ.
Иной, заслыша слово «ворон»,
Решает, что сказали: «вор он!» —
И на его, конечно, счет;
А если кто проговорится
Невинным словом «воробей»,
Он начинает сторониться,
Поймавши звуки: «вора бей!»
Украсился журнальный огород,
И новая в нем появилась грядка,
Но скукою «порядочной» несет
От первого же нумера «Порядка»,
Хоть даже сам Тургенев очерк дал,
Чтоб оживить хоть несколько изданье.
Так в дом купца, в день бракосочетанья,
Зовется свадебный, парадный генерал.
Правдиво так написан лес,
Что все невольно изумляются.
В таком лесу насмешки бес
И эпиграмма заплутаются.
Сюжет по дарованью и по силам
Умея для картины выбирать,
Художник хорошо владеет… шилом —
Тьфу! — кистью — я хотел сказать.
Сплин нагоняющий, усердный, как пчела,
Об аккуратности единой он хлопочет,
Всегда выходит первого числа,
Но век опередить на час один не хочет.
«Увидавши Росси в „Лире“
И взглянув на дело шире,
Нильский сам имеет честь
Взять роль Лира…» — «Вот так ново!
В „Лире“ шут один уж есть,
Для чего ж шута другого?»
Непризнанный пророк,
Воспламеняясь часто,
Аверкиев изрек:
«Писать не стану: баста!»
И невская печать
Теперь в большой тревоге:
А ну, как он опять
Строчить начнет, о боги!
Островский Феоктистову
На то рога и дал,
Чтоб ими он неистово
Писателей бодал.
Она останется всегда
Артисткой нужною для сцены,
И хоть не очень молода,
Но всё ж моложе Мельпомены.
Он пейзажист такого рода,
Что кисть его дивить должна.
Решив однажды, что природа
Хотя, конечно, недурна,
Не без красот, но в смысле строгом
Поправок требует во многом,
Художник начал исправлять
Природы этой недостатки,
Подкрашивать и подвивать,
Заштопывать и класть заплатки,
Этюдам дал конфетный смак,
Обсахарил природу так,
Что сомневаться начал Питер:
Он пейзажист или кондитер?
Вот имя славное. С дней откупов известно
Оно у нас, — весь край в свидетели зову;
В те дни и петухи кричали повсеместно:
Ко-ко-ре-ву!!.
Он знает, где зимуют раки,
Как кошки, видит всё во мраке
И, чуя носом капитал,
Пришел, увидел и украл.
Не диво, что клонил всех слушателей сон
На лекциях его, но то одно, что он
Сам не заснул от собственного чтенья,
Гораздо большего достойно удивленья.
Обзавестись в преклонные года
Ты можешь внуками, но всё же никогда
Не будешь дедушкой Крыловым. Перемены
Такой не жди, покорствуя судьбе,
Придется целый век прожить тебе
В племянниках… у невской Мельпомены.
По Невскому бежит собака,
За ней Буренин, тих и мил…
Городовой, смотри, однако,
Чтоб он ее не укусил!
Едва ли стих, которым пишут оды,
Посланья «к ней», к трем звездочкам, к луне,
Стих, мелкий льстец и раб вчерашней моды,
Сумеет людям передать вполне
Картину ада, нынешнего ада,
Куда спуститься вздумалося мне.
Певучих рифм для этого не надо;
Тут воплями и скрежетом зубов,
Шипением раздразненного гада
Откликнуться в рассказе будь готов…
О муза робкая! хоть на минуту
Забудь свой пол, стыдливости покров,
И загляни со мною в глубину ту,
Где не один знакомый нам земляк
Стал осужден гореть подобно труту.
Я несся в ад, и несся быстро так,
Держась рукой за крылья Люцифера,
Что не видал, как вдруг исчезнул мрак,
И предо мной разверзлася пещера,
За ней другая, третья… целый ряд.
Метнулась в нос струей зловонной сера,
А под ногами огненный каскад
Ревел и прыгал. Далее, спустились
Мы в глубину, центральный самый ад,
Где жар такой, что волоса дымились
И щеки трескались на части. Вдруг
Передо мною тени закружились,
И я увидел сотни чьих-то рук,
Простертых вверх. Я смело крикнул: «Кто вы?»
И повторило эхо этот звук;
В огне кружась, завыли дико совы,
И вопль теней, крутящихся в смоле,
Меня смутил. Картины были новы.
Палим огнем в кровавой этой мгле,
Где что ни шаг — то тень, то стон собрата,
Я прислонился с ужасом к скале,
А вкруг меня скакали чертенята,
Дрались, кувыркались на голове,
Прося хоть «грош на бедность». Так когда-то
За мной гонялись нищие в Москве,
С припевом старым: «дайте медный грошик
Убогой сироте или вдове…»
И стало жаль мне этих адских крошек,
Но им едва я горсть монет швырнул,
Они слились в визжаньи диких кошек
И вскрыли пасть, как тысяча акул;
За дележом рассыпанной монеты
Уж свалка началась, но Вельзевул,
С которым в ад низвергся я с планеты,
Махнул жезлом — и эта сволочь вмиг
Рассыпалась и спряталася где-то.
Вдруг долетели к нам — ужасный крик,
Ругательства и треск славянской брани.
«Иди вперед, — сказал мне проводник,—
В пещеру ту посажены славяне…»
— «О, к ним скорей!..» И, к землякам спеша,
Я много встреч сулил себе заране.
Вошли. Едва шагнул я, чуть дыша,
В огне, в дыму, как где-то близко, рядом,
Завыла чья-то падшая душа.
При встрече с ней попятился я задом:
Погружена в шипящий кипяток,
Бранилась тень и задыхалась смрадом,
А с вышины ей в рот лился поток
Прозрачной влаги, внутренность сжигая.
Кто́ был тот грешник — я признать не мог,
Но на меня, проклятья изрыгая,
Он бросил взгляд — и взгляд был зол и дик,
Как будто представлял ему врага я.
«Прочь от меня! я — русский откупщик!
Пью голый спирт, питаюсь скипидаром,
Мой рот сожжен, изорван мой язык,
Мне в чрево льют напиток адский — даром,
Но если б в мир я вырвался опять —
Поил бы вас всё прежним полугаром».
И голый спирт он начал вновь глотать
С гримасой отвратительной и зверской…
Я далее стал ад обозревать
И подошел к какой-то яме мерзкой,
Откуда грешник звал меня: «сюда!» —
И вдруг за плащ схватил рукою дерзкой.
Увы! я в нем узнал не без труда
Известного мне прежде бюрократа,
Для женщин труд бросавшего всегда,
В pince-nez, в бобрах, по Невскому когда-то
Искавшего то устриц, то интриг,
С Борелем бывшего всю жизнь запанибрата!..
Ты в ад попал, изящный мой старик,
Где устриц нет, где нет белья и фрака!..
Хоть за душу хватал мне старца крик,
Но так силен был запах аммиака,
Такая вонь из ямы поднялась,
Что мимо я бежал, и гений мрака
Мне указал на тень: она вилась
И ползала, влача на пле́чах груду
Тяжелых слитков золота, рвалась,
Но, ношею приплюснутая в слюду,
В почтовый лист, опять стиралась в прах.
«Тень грешника! тебя я не забуду!
Пусть злая казнь твоя пробудит страх
Корыстолюбца, жадного к аферам,
Всегда, как ты, тонувшего в долгах
И лезшего в карман акционерам.
Сиди же тут и золото лижи!!.»
И я пустился вслед за Люцифером.
Вдруг гнусный призрак вырос. «О, скажи,
Кто ты, ужасный грешник, и откуда?
Но стой! Свой лоб закрытый покажи!
На лбу написано: „предатель и Иуда“.
Кто ж ты такой? смолою залит рот,
Чтобы донос не выползал оттуда,
И уши срезаны…» Стонал Искариот,
Сжав кулаки и топая ногами.
С его лица бежал кровавый пот,
Но он не мог пошевелить устами.
«Кто ж ты?» — я вновь допрашивал. В тот миг
Он начал знаки делать мне руками;
Я отскочил, я лишь тогда постиг,
Что встретился с знакомым лицемером,
И вслед ему проклятья бросил крик:
«Будь проклят ты! пусть станет всем примером
Казнь лютая! терзайся и лежи!»
И я опять пошел за Люцифером.
А вкруг меня вставало царство лжи
В дыму костров, которые не гасли…
Там плавали распухшие ханжи
Одной семьей в кипучем постном масле;
Там в грудь певца вселился наглый бес
И заставлял — из злости ль, из проказ ли —
Его тянуть всю вечность ut diez;
Без отдыху трагический ломака
Ревел, как Лир, попавший ночью в лес;
Там, рук лишен, кулачный забияка,
Скрипя зубами, в пламени скакал:
Ему везде мерещились — то драка,
То уличный классический скандал;
Там лихоимцев мучалися о́рды,
Там корчился мишурный либерал,
Которым все мы прежде были горды;
Там в рубище скорбел парадный фат,
И скромностью страдали Держиморды…
И с трепетом блуждал вокруг мой взгляд:
Везде с бичом стоял незримый мститель.
«Но тут еще не весь славянский ад,—
Докладывал мне мой путеводитель.—
Здесь есть отдел „Литературный мир“,
И на него взглянуть вы не хотите ль.
Там звук цитат, бряцанье русских лир,
Занятие ученых, журналистов
Даст тему вам на несколько сатир…»
И тут мой бес, как адский частный пристав,
Открыл мне вход, и я увидел вдруг
Пристанище родных экс-нигилистов.
О муза! выдумай особый звук,
Чтоб ад чадил сквозь каждую цертину,
Чтоб каждый стих был криком тяжких мук
И передал, хоть в очерках, картину,
Которая в аду открылась мне,
Когда явился я на половину
Писателей, томящихся в огне,
Под сводом тартара. В минуты эти
В моем мозгу мелькнул, как в смутном сне,
Картонный ад, ад Роллера в балете,
Где бес наряженный выделывает па,
Где чертенят, приехавших в карете,
По сцене бегает неловкая толпа
И вверх летит по блоку, на веревке,
Звезда танцовщиц русских Петипа —
В короткой юбочке, в классической шнуровке…
Тот детский ад стал для меня смешон,
Как платье королевы на торговке…
Я чуть дышал. Был воздух раскален
И — как сургуч растопленный — жег тело;
Поток огней бежал со всех сторон,
И я едва вперед шагнул несмело,
Вдруг чьи-то зубы в ногу мне впились,
Так, что нога от боли посинела;
Передо мной два трупа поднялись
И стукнулись затылками: их спины
(Мысль адская!) между собой срослись.
Конечно, бес нашел к тому причины,
Недаром он логичнее людей…
Один из двух был стар; его седины
Торчали вверх, как чёлки лошадей.
То был творец покойных «всяких всячин»,
Землей давно оплаканный Фаддей.
Но кто ж другой? Приземист и невзрачен,
Он так взглянул, оскалясь, на меня,
Так рот раскрыл, что был я озадачен.
Людей, и дьявола, и смрадный ад кляня,
Он возопил: «Земля и ад — всё то же,
И в полымя попал я из огня[60].
Как на земле, меж адской молодежи
Я нигилизм, Базаровых нашел,
Волненья здешние с людскими так же схожи,
Пожары те ж, и тот же есть раскол…
Но лишь одним земля мне краше ада,
Одна беда здесь хуже всяких зол —
Здесь клеветать нельзя… Одна отрада
Была мне в жизни: это клевета,
Язвившая смертельным жалом гада,—
И у меня та сила отнята!..»
И взвыла тень, с рыканием шакала,
И пена показалася вкруг рта,
А рядом группа новая вставала:
В чаду зловещих, красных облаков,
Где бездна пасть широко разевала,
На берегу одном стоял — Катков,
А на другом — Леонтьев. Вскинув руки,
Они рвались друг к другу через ров
«Для пользы просвещенья и науки»,
Но пропасть, разлучая навсегда,
Дразнила в них и раздражала муки.
Я крикнул им обоим: «Господа,
Вам кланяюсь!..» — и начал делать знаки,
Они же враз откликнулись: «Сюда
Зачем пришел? Не нужно нам кривляки!..
Смерть свистунам, залезшим на канат,
Смеющимся и пляшущим во мраке!»
«Смерть свистунам!» От воя дрогнул ад,
Отозвались московские кликуши,
Когда-то заселявшие Арбат,
Все «Вестником» пленившиеся души;
И, криком тем застигнутый врасплох,
Я с ужасом заткнул скорее уши,
Иначе непременно бы оглох.
Но замер рев. Я подошел к утесу,
И — странный вид! — вокруг его, как мох,
Лепясь и извиваясь по откосу,
Сидел партер из кровных бесенят,
Всегда везде сующихся без спросу,
А наверху — там был утес так сжат,
Что негде поместить одной ладони,—
Сидел старик. «Сто лет тому назад,—
Так объяснил мой адский чичероне,—
Посажен здесь ваш русский Цицерон;
Чтоб прежний жар не гаснул в Цицероне,
Он в тартаре навеки обречен
Не сдерживать порывы красноречья,
И не молчит уж с давних он времен…»
Я слушать стал. Ах, знаю эту речь я,
Которая разила наповал,
Противника ломая до увечья!..
В ораторе я Павлова узнал.
Измученный ораторским припадком,
Уж много лет он уст не закрывал
И говорил, бросаясь то ко взяткам,
То к юности, провравшейся не раз,
То к митингам, то к разным беспорядкам,
И речь текла, и мысль его неслась
В Париж и в Рим, на Волгу и на Неман…
Когда ж порой, устав от пышных фраз,
Хотя на миг вдруг становился нем он,
Опять в нем возбуждал витийства жар
Безжалостный, неумолимый демон,
И снова им овладевал кошмар
Ораторства, — и слушал я памфлеты.
Вдруг кто-то крикнул сзади: «Bonsoir,
Je vais vous dire…»[61] И кто ж мне слал приветы
На языке Феваля и Дюма?
О дух славян, скажи мне: где ты, где ты?
Москва, Рязань, Орел и Кострома!
Друзья кокошника и сарафана,
Узнайте, с кем сыграла шутку тьма,—
Там я узрел Аксакова Ивана,
Завитого, одетого в пиджак,
С брелоками, под шляпой Циммермана,
В чулках и башмаках à la Жан-Жак…
Ужасней казни для славянофила
Не изобрел бы самый лютый враг,
В котором злость всё сердце иссушила;
Но сатана отлично знал славян —
Напрасно тень Аксакова молила:
«Отдайте мне поддевку и кафтан,
Мою Москву и гул ее трезвона!..»
Но черти перед ним, собравшись в караван,
Читали вслух творения Прудона.
Меж тем как в тартаре Иван Аксаков,
Услуг чтецов нисколько не ценя,
Входил в азарт при виде шляп и фраков,
Тень новая скользнула из огня,
Которой грудь от вздохов раскололась;
Когда ж она взглянула на меня,
На голове моей встал дыбом волос —
Той встречею так был я поражен.
Ужели в ад попал и самый «Голос»,
И тот, которым был он сотворен?
«Кто ты? — я призрак вопросил несмело.—
Краевский жив, еще не умер он…»
«Я — дух его!» — «Ты отвечай мне дело!
Он на земле, и нет Краевских двух».
— «Там, на земле, мое встречал ты тело,
А дух мой здесь… давно в аду мой дух!!»
И тяжкий вздох из груди вновь прорвался,
Болезненно мой поразивши слух.
И призрак продолжал: «С землей расстался
Я в восемьсот сороковом году,
Но на земле никто не догадался,
Что я давно переменил среду.
И вот теперь я ваш обман нарушу:
Скажи ты всем, что повстречал в аду
Андрея Александровича душу
И что, хоть здесь доходов вовсе нет,
Я дьявола решительно не трушу
И с ним насчет изданья двух газет
Хочу войти в прямое соглашенье.
Сотрудников моих — здесь лучший цвет,
К ним самый бес питает уваженье.
Сергей Громека здесь от сатаны
Особое имеет порученье —
Чтоб черти были тихи и скромны.
А Небольсин? Хоть он не всем приятен,
Статьи его немножко и скучны
И тяжелы… но в ком не сыщешь пятен?..
Но, чтоб врагов туманить и сражать,
Со мною в ад посажен сам Скарятин.
Он нервы всем умеет раздражать,
И тартар весь приходит в содроганье,
Когда Скарятин начинает ржать
(Он сатаною осужден на ржанье!!)».
— «Но чем же ты наказан?» — я спросил.
«Карман мой пуст — нет злее наказанья:
Ад отнял всё, что в жизни я любил,
И золото, добытое годами,
В кипучую он лаву растопил…»
И тень такими плакала слезами,
Что сжалился б, наверно, и Харон.
Я сам слезу почуял под глазами…
Вдруг музыкой был слух мой поражен.
«В аду ли мы, — я крикнул, — иль в танцклассе,
Что слышу здесь я звуки „фолишон“?
Пристало ли веселье к адской расе?»
Смотрю и вижу: десять чертенят,
На скрипках кто, а кто на контрабасе,
Смычком своим неистово пилят,
Так что в ушах трещала перепонка,—
В средине ж круг, где с тенью, падшей в ад,
С визжанием плясали два чертенка;
Когда ж в лицо я грешника взглянул:
«Аско́ченский!..» — не мог не крикнуть звонко.
«Он осужден, — шепнул мне Вельзевул,—
Быть нашим первым адским канканером
И в тартаре поддерживать разгул…»
И в этот миг Аскоченский с задором
Такое па в канкане сотворил,
Что зрители рукоплескали хором:
«Он Фокин наш! Он Фокина убил…»
Но я меж тем, в усталости, в тревоге,
Уже терял запас последних сил
И брел, едва передвигая ноги.
«О проводник! неси меня к земле,—
Я утомлен, измучен от дороги!..»
Но мы наверх всё лезли по скале,
Скользя по крутизне ее мохнатой,
Где всюду искры бегали в золе.
«Смотри вперед, — сказал мне мой вожатый,
Когда мы на вершину взобрались,—
Отсюда виден тартар весь проклятый».
И я глядел с невольным страхом вниз.
Там, под скалой, где цербер адский лаял,
Измученные призраки вились
(От зноя там и самый камень таял);
Те призраки знакомы были мне.
Я узнаю: вот Розенгейм Миха́ил,
Не в силах рифмы приискать к «луне»,
Зовет к себе на помощь Кушнерева;
Вот Бланка тень мяукнула в огне,
Вот тихо стонет призрак Гончарова:
«Отдайте мне удобства и комфорт!
Здесь спать нельзя, здесь пища нездорова»;
Там о театре плачет Раппопорт,
Там ищет Фукс со штемпелем конверта —
В контору «Почты» переслать рапорт.
А вот и тень Старчевского Альберта,
В разлуке с «Сыном», проклинает рок
(Издатели! какой для вас пример-то!..);
Там под собой, исполненный тревог,
Жрец «Времени» всё ищет почвы прочной,
Но только пламя вьется из-под ног
И пятки жжет ему; там ад порочный
Камбека вызывает на протест,
Там о полиции соскучился Заочный,
Арсеньева желанье славы ест,
Там далее… но там, в парах тумана,
Я не видал, что делалось окрест.
Весь смрадный ад, как вскрывшаяся рана,
Слился в пятно… проклятия и стон!..
И я опять, держась за великана,
Понесся вверх… в ушах и треск и звон…
Кровь бьет в виски, подобно адской лаве…
Но миг один — я был перенесен
В свой кабинет, в квартиру дома Граве.
Я на земле. Что это: сон иль явь?
В минуты те решать я был не вправе.
Большая освещенная зала; несколько рядов стульев и кресел. На возвышении стоит кафедра. В зале собирается публика.
Платон Михайлович и Наталья Дмитриевна Горичевы.
Платоша, душечка! не будь такой тюфяк,
Иди же поскорей: боюсь, что опоздали,
Дружочек, слышишь ли…
А что, хотя б и так:
Ну опоздали бы — не много потеряли.
Mon dieu, mon dieu![62] как ты во всем отстал!
За веком не следишь, журналов не брал в руки,
И дела нет тебе до выводов науки.
Ах, матушка! Ей-богу, я устал
С тобой на лекции таскаться да на чтенья…
За пищей, видишь ты, для сердца и ума.
Да что таить! ведь к лекциям сама
Большое ты питаешь отвращенье:
Сидишь, хоть слушаешь, а не поймешь двух слов,
А ездишь… ну, затем что нынче тон таков.
Несносный! замолчи… представь, услышат если…
Молчу, молчу, пойдем дремать на кресле.
Те же и Загорецкий.
Наталья Дмитревна, Платон Михайлыч, вас
На этих лекциях я вижу каждый раз.
Движением научных всех вопросов
Интересуюсь я…
Вы женщина-философ.
Я занят сам теперь, тружусь, что просто страх:
Кант, Фихте, Молешотт и Фейербах —
Всех изучил — и вижу — небылица;
Так всё поверхностно, верхушек набрались,
И, верите ль, из них мне по сердцу пришлись
Лишь Страхов да Косица.
А вы не знаете, о чем сегодня нам
Читать профессор будет?
Дам
Наталье Дмитревне ответ весьма подробный:
Предмет для лекции он выбрал бесподобный
И постарается публично доказать,
Как дважды два — четыре, а не пять.
Что человек, в котором мо́згу нету,
Быть может мудрецом с громаднейшим умом.
Представьте же: мысль ту же, мысль вот эту
Имел я сам, — клянусь вам честью в том.
И клятва не нужна. Ты служишь сам примером:
Живешь весь век без мо́згу в голове,
А умником слывешь и «ловким кавалером»
Для всех старух на матушке Москве.
По-прежнему чудак, а в сердце добрый малый.
Те же и старуха Хлестова.
Куда же тут идти? Шум, давка, толкотня…
Антон Антоныч! а! ты человек бывалый;
Голубчик, хоть бы ты здесь проводил меня.
Мой нумерок, вот видишь, сорок пятый.
(Отдает ему билет.)
Дай на тебя немножко обопрусь;
Устала я, да ревматизм проклятый.
(берет Хлестову за руку)
Позвольте; усадить на место вас берусь
И проведу назад, как опытный вожатый.
Уж я раскаялась, что забралась сюда,
Народ теперь стал дерзок и нахален…
Нет, не поехала б, — да вот вчера Молчалин
Привез билетик мне — услужлив он всегда —
Да рассказал, что здесь мудрец — ума палата,
Всей молодежи-то, ну, как их там зовут…
Ну, нигилистам-то задумал дать капут,—
Не выдержала я и приплелась с Арбата.
Уж, думаю, пускай устану, расклеюсь,
Но уж послушаю, как распекут мальчишек,
А после вечерком с соседом посмеюсь;
Мне Лонгинов сосед; охотник до картишек,
Заходит иногда сыграть со мной в пикет.
Вот ваше кресло здесь…
Благодарю, мой свет.
Теперь ступай, спасибо за услугу,
А вечер кончится — опять меня сведи,
Да отыщи, родной, в сенях мою прислугу.
Загорецкий отходит.
Те же, князь Тугоуховский и княгиня с 6-ю дочерями.
Князь, князь, постой! сюда иди.
Огм!..
Ох, этот князь, впал просто в возраст детский.
Что б дома посидеть! Нет, тоже прискакал.
Княгиня и княжны! Сто лет вас не видал.
(хором)
Антон Антоныч Загорецкий!..
Антон Антоныч, нам должны вы рассказать,
Что будет вечером?
Кто будет здесь читать?
Юркевич — педагог, философ и писатель,
Известный всем…
А вы знакомы с ним?
С Юркевичем, mesdames? Он лучший мой приятель
И в доме у меня считается своим.
Скажите, он брюнет?
Он холост?
Он военный?
Хорош собой?
Богат?
Он молод или нет?
Я вам, mesdames, одно скажу в ответ:
Он выше похвалы обыкновенной.
Однажды в Киеве, я помню, сорок дам,
Пленившись им, все с горя утопились.
Те же и Фамусов.
О чем он тут рассказывает вам?
О философии мы толковать пустились.
Я нахожу, что Бюхнер…
(Смотрит в потолок.)
Просто глуп.
Отлично говорит полковник Скалозуб,
Что всех философов, витийствующих ныне,
Не худо б приучить немножко к дисциплине.
А вот он сам.
Те же и Скалозуб.
(раскланиваясь)
Вы лёгки на помине.
Зато вот на руку всегда я был тяжел.
Случилось мне в полку ударить вестового:
Он лег в постель, там в госпиталь пошел
И навсегда оглох, вот честное вам слово.
Раздается звонок. Все садятся по местам. На кафедре появился профессор.
(сказав несколько предварительных слов и прочтя перед публикой анонимное письмо)
Мне, господа, теперь осталось
Здесь повторить опять для вас
Всё то, что мною развивалось
На лекции в последний раз.
А вот с письмом, где так грозится
Мой неизвестный аноним,
Защитник Бюхнера…
(с улыбкой)
так с ним
Я знаю, как распорядиться…
(Прячет письмо в карман.)
Единодушный хохот публики, аплодисменты.
(хлопая)
Брависсимо! ура! ударил пулей в лоб!
Профессор — молодец, из храброго десятка.
(хлопая)
Я со смеху умру… Ну, услужил по гроб…
Я буду хохотать до нервного припадка.
(Хохочет.)
Преострый человек! я помню, в школе нас
С Аско́ченским вдвоем — прелюбопытно было —
Он со смеху морил…
(обращаясь к соседу)
Спросить позвольте вас,
О чем он толковал? Мне уши заложило,
Вишь, публика-то как кругом заголосила.
(аплодируя)
Отщелкал свистунов.
Ну, им и поделом.
Есть внучек у меня, из новых, из студентов,
Свистун отъявленный — Владимир Монументов;
В родню не верует: на смех поднял мой дом,
Меня совсем не чтит и не подходит к ручке,
Да разные стихи читать приходит внучке.
Нет, пусть он свистунов покрепче разбранит.
Прекрасный человек, дай бог ему здоровья,
Он сердце старое невольно молодит…
Ах, жаль, что не со мной теперь сестра Прасковья.
Профессор продолжает читать лекцию. Первые ряды слушают, в остальных идет тихий говор. Там только иногда прислушиваются к словам профессора.
Затем скажу я наконец,
Что этот Бюхнер пресловутый
Есть только дикий и надутый
Недоучившийся глупец.
Взрыв рукоплесканий. Лекция оканчивается. Стулья гремят, и в зале начинается движение.
Наташа, матушка, теперь пора до дому.
От этой чепухи, от этого содома
Весь вечер у меня трещала голова.
Платоша, не кричи.
(Тихо.)
Ведь я сама едва
Не задремала здесь — хоть совестно признаться…
А кто неволит нас по лекциям таскаться?
Поедем-ка скорей.
(Уходят.)
Фамусов, Лонгинов и Скалозуб.
(Лонгинову)
Согласен с вами я:
Ученье Бюхнера — одна галиматья.
Сергей Сергеич вот таких же точно мнений.
Не очень я люблю ученых рассуждений.
Лишь их послушаешь — и станешь нездоров;
Но вот чему дивлюсь: ученый есть Лавров,
Военный, говорят, — и как досель нет жалоб:
Ведь философия к мундиру не пристала б.
(Уходят.)
(опираясь на руку Загорецкого)
Отец мой, ты сказал, что каждый нигилист…
Пьянчуга, мот, картежник, забулдыга
И на руку, случается, нечист;
О них написана особенная книга,
Тургенев сочинил…
Слыхала я, да, да,—
Вот нужно бы прочесть, принес бы ты когда.
Сыщи ж Петрушку мне — я подожду покуда.
Загорецкий уходит.
Хлестова и Репетилов.
Кого я вижу здесь? Ты? мой родной, откуда?
Зачем пожаловал к разъезду в поздний час?
Ведь не мешало бы отвыкнуть от проказ.
Анфиса Ниловна! голубушка! Сон в руку!
Пускай я враль, пусть все не верят мне,
Но нынче в ночь я видел вас во сне.
В том голову свою готов отдать в поруку.
Зачем же к ночи-то сюда ты прикатил?
Анфиса Ниловна, на фокусы спешил…
Да ты в своем уме находишься едва ли:
Ведь здесь не фокусы, здесь лекцию читали,
Где нигилисты все глупцами назвались.
Прощай же, батюшка; пора: перебесись.
(Уходит.)
(один)
Так, стало быть, я здесь не нужен.
Куда ж теперь на этот раз?
К Каткову ехать мне на ужин
Иль уж отправиться в танцкласс?
(Стоит в раздумье.)
Не в свой «тарантас» не садись.
Какую выберу я тему —
Того пока не знаю сам.
Подобно графу Соллогубу,
Кой-как взобравшись на Парнас,
Не знаю сам, кусая губу,
Чем я начну теперь рассказ,—
Но, как ему, мне так же любо
Писать на тему — нигилист,
И я, хоть это, впрочем, грубо,
Бледнея, словно в книге лист,
К поэме графа Соллогуба
Приделать смело пожелал
И продолженье и финал.
Моя услуга, если взвесить,
Должна возрадовать славян:
Поэт, наверно, лет чрез десять
Успеет кончить свой роман
И «тайну старческой работы»
Отдаст Погодину, а тот,
Не получивши с «Утра» льготы,
Положит рукопись в комод
И, может быть, лишь лет чрез двести,
Для услажденья разных каст,
С трудами собственными вместе
Поэму графскую издаст.
А я — мне вечер только нужен,
Чтоб в горе выручить певца,
Я сяду весело за ужин,
Сведя поэму до конца.
Поэмы план исполню свято
И ничего не искажу;
Ее героя-демократа,
Как Соллогуб, изображу
Я той же самой черной краской;
Его в безбожьи обвиню
И даже стих, немного тряский,
Для колорита сохраню.
Ведь, в самом деле, есть причины
Такие фразы мне сберечь:
«В душе прорезались морщины»
Иль «ум его широкоплеч».
От фраз поэта цепенея,
Я им подобных не слыхал
С «сухих туманов» «Атенея»…
Но, чу! уж мой Пегас заржал
(Старинной верен я системе —
Пегаса вспомнить при поэме),
И я, как опытный ездок,
Путь начинаю без печали.
Герой — Белин. Его так звали.
Его портрет в короткий срок
Я очерчу, и по контуру
Увидят все — я убежден,—
Что из себя карикатуру
Изображал в природе он;
Что все певцы в преклонных летах
(Я сам как лунь, к несчастью, сед)
В его типических приметах
Найдут все язвы поздних лет,
Найдут, что он был очень странен,
Трихином века заражен,
Эгоистически-гуманен
И отвратительно умен.
Итак, он был, во-первых, молод,
А этот факт на стариков
Нагнать повсюду может холод;
Потом, он был из бедняков,
Имел долги и не платил их,
Носил в заплатках сапоги
(У богачей кровь стынет в жилах:
— Как? он, бедняк, — имел долги?!),
Был, разумеется, нечесан,
Неловок, грязен, неотесан…
«Весть» всем студентам зауряд
Дала сей яркий аттестат,
И без подобного патента
Нельзя описывать студента,—
К тому ж и мало тут хлопот:
Прием известный — спорит грубо,
Волос не чешет круглый год,
Как волк голодный ест и пьет
И — не читает Соллогуба.
Лишь подвяжи такой ярлык —
Герой готов в единый миг.
Дарви́на, Фогта, Молешотта
Белин прочел уже давно,
Но пропадала в нем охота
Читать Погодина, Михно,
Каткова, Вяземского, Фета,
Замоскворецких мудрецов,
Заголосивших не под лета,
Лихих обеденных певцов,
Жизнь отравивших многим россам,—
И, как Москвы ленивый сын,
Не занят вовсе был вопросом:
«Когда родился Карамзин?»
Любил он спорить за обедом,
Что жизнь без знанья — детский бред,
Что без труда жить — цели нет,
Короче — был он людоедом,
Как выражается поэт.
Чтоб жизнь не кончить со скандалом
(Смотрите первую главу),
Белин вдруг стал провинциалом
И бросил шумную Неву.
Благодаря различным шашням
Ему в столице не везло,
И он учителем домашним
Попал к помещику в село
И обитателей усадьбы
Стал изучать, ворча не раз:
«Вот если всех вас описать бы —
Отличный вышел бы рассказ».
Аристократом по преданью
В то время слыл помещик N;
Богат был только по названью,
Хоть пил вино высоких цен,
Курил гаванские сигары,
Себя, как куклу, наряжал
И на уездные базары
На кровной тройке выезжал.
Но так балуясь, год за годом,
Он не мирил приход с расходом,
А впереди… Он думал: вот,
Быть может, бабушка умрет!
Но бабушка не умирала…
Отживший лев не унывал,
На съездах корчил либерала
И всюду деньги занимал.
Любил теперь он в час досуга
Провозгласить пред всеми вдруг:
«Меня Жуковский чтил как друга,
И даже Пушкин был мне друг…»
Когда-то в юности далекой
(Он вспоминал о той поре)
Посланья «к деве черноокой»
Писал он в «Утренней заре».
В Париже ставил водевили,
В России драму написал,
И в Баден-Бадене ходили
Толпой смотреть, как он играл
И ставил золото в рулетку…
Но он не тот уже теперь,
Он точно зверь, попавший в клетку,
С когтями сломанными зверь.
Теперь он более не рвется,
Как прежде, в дальние края,
В его груди уже не бьется
Стихожурчащая струя.
Лениво «Голос» он читает,
Питает ненависть к перу
И лишь поноске обучает
Щенков лягавых поутру,
Новейший век ругает круто,
Всю журналистику хуля
За отрицанье… Вот к нему-то
Белин попал в учителя.
В огромном барском кабинете,
Где двадцать лет без перемен
Стояло всё, помещик N
Ходил, поднявшись на рассвете,
Уже причесан и одет
И вспрыснут нежными духами…
Но здесь мне хочется стихами
Воспеть сей барский кабинет,
Покой полу-аристократа,
Полупсаря, полупевца,
Полуфранцузика с лица,
В Париже жившего когда-то,
Полупомещика степей,
Полугероя в старом стиле,
Тех дней, когда еще носили
Парик, камзолы и тупей.
Всем понемножку в этом свете
Хотел быть русский сибарит,
И обстановка в кабинете
Носила тот же самый вид:
Диваны, мягкие подушки,
Седло казацкое в углу,
Галантерейные игрушки
Меж книг и счетов по столу;
Карамзина изображенье,
Портрет любимого коня —
Внизу же было изреченье:
«Жил восемь лет, четыре дня»,
Устав дворянского собранья,
Нагайки, ружья, мундштуки,
Крылова «полное изданье»,
Размеров разных чубуки;
На полках книги меж диванов:
«Маяк», «Онегин», «Новый псарь»,
Ростопчина и ты, Курганов,
Настольной книгой бывший встарь,
Французских несколько романов
И без обертки календарь,
Да в переплетах разнородных
И привлекательных для глаз
На всех столах и полках модных
Лежал известный «Тарантас».
Помещик был с утра не в духе
И скрыть ворчливости не мог.
Бесило всё его — и мухи,
И сладкий чай, и скрип сапог,
И платье сельского покроя,
И прыщ, вскочивший на щеке,—
Забыл он даже о щенке
Своем возлюбленном Медоре.
Так утро шло. Устав шагать,
Он сел к столу в большом зазоре,
Раскрыв огромную тетрадь;
На ней же тщательно наклеен
Был с краткой надписью ярлык:
«Год двадцать третий. Мой дневник».
Привычку старую в селе он
Еще сберег и по утрам
Вносил в дневник свой без системы
Отрывки сельских эпиграмм,
Воспоминанья, «мысли», темы,
Посланья, стансы в честь кузин,
Заметок мелких ряд летучий,
Стихотворения на случай:
«В день похорон» иль «в день крестин»,
На смерть собачки или дяди…
Прелюбопытная тетрадь,—
И кое-что из той тетради
Теперь мы можем прочитать.
Тоска и глушь!.. Здесь, как номады,
Живут дворяне, бросив свет…
Нигде хорошей нет помады,
И куаферов вовсе нет.
Иным здесь славно жить, но я ли
Так прост, как эти чудаки?..
Кто долго жил в Пале-Рояле,
Тот здесь удавится с тоски.
Здесь всё выходит вон из нормы —
Грязь, неопрятность, грубость, смрад,
Притом же новые реформы…
Плебей на шею к нам сесть рад.
О боже мой! Во время оно
Мы не знавали этих бед
И на работника Семена
Тогда не жаловался Фет.
Повсюду злиться есть причина
И хоть в могилу впору лечь:
Нельзя крестьянина посечь
И выдрать собственного сына,
Как будто в этом есть вина…
Жить так нельзя нам, воля ваша,
С тех пор, когда упразднена
О ты, березовая каша!
Учитель новый наш, Белин —
Прямой образчик демократа:
Со мною горд, как властелин,
А со слугой — запанибрата.
Со мною спорит без затей
И очень рад перед соседом,
Перед глазами всех детей
Поднять хоть на́ смех за обедом.
Ну так и смотрит людоедом…
Положим, точно он умен,
И образован, и начитан,
Но всё ж мужик… При мне кричит он,
Что век наш после похорон
Напрасно рвется из могилы,
Что мы, отцы, мозгами хилы,
Что нам повсюду, здесь и тут,
Везде отходную поют
И что для чтения негоден
Ученый Грот и сам Погодин.
Просил главу из «Тарантаса»
Прочесть при детях Белина,
И — вот новейшая-то раса! —
Он мне ответил: «Вот-те на!
К чему такая старина?
Найдем мы книжку посвежее,
Чем ваш любезный „Тарантас“!»
— «Вы, сударь, грубы… таранта-с…»,—
Ему воскликнул в кураже я.
Mon dieu![64] Могу ль я уважать
Таких набитых дуралеев!
«А вы стишки для юбилеев
Всё продолжаете писать? —
Белин спросил меня за чаем…—
Стишки такие любы мне.
Мы этот род предпочитаем
Всем гимнам к солнцу и луне.
Принадлежать весьма солидно
К числу обеденных певцов!..»
Ну как подобных наглецов
Могу выслушивать?.. Обидно…
Белин за прожитое время
Хотел взять деньги. Подождешь!..
Всё это нищенское племя
Дрожит за каждый медный грош.
Когда б не этот долг проклятый,
Я не терпел бы в доме зла,
И мой назойливый глашатай
Давно б был прогнан из села.
В то утро, рано встав с постели,
Помещик N занес в дневник:
«Что ж это будет в самом деле?
Повелевать здесь всем привык
Недоучившийся мальчишка,
Ученьем новым умудрен,
И носит ветхий сюртучишко
Как тогу цезарскую он…
Ну нет, сегодня будет трепка…»
Тут он закрыл свою тетрадь
И закричал: «Эй, кто там! Степка!
Ко мне учителя позвать!»
Меж тем как гнев аристократа
От раздраженья вырастал
И кистью шитого халата
Лев в нетерпении играл,
Меж тем как чай был на пол пролит,
Забыт черешневый чубук
И в доме все узнали вдруг,
Что «барин гневаться изволит»,—
В соседнем флигеле один,
С пером в руке, между двух окон,
Перед столом сидел Белин.
Уж написал немало строк он,
В письме добравшись до конца,
И даже вставил Nota bene,
Как вдруг услышал, что с крыльца
К нему стучится кто-то в сени…
Но здесь, по прихоти певца,
Приличья света проклиная
(Я — каюсь — их давно не чту),
Письмо студента Белина я
Без позволенья перечту.
Пускай мне скажут: экой срам-то!
Но я не вижу в том вины:
Права чиновников почтамта
Давно поэтам всем даны.
Певец в желаньях независим,
И для него, с былых времен,
Нераспечатанных нет писем,
Как для любовниц и для жен. Белин писал:
«Занес же леший
Меня в проклятый уголок!..
Ушей, пожалуста, не вешай,
Не жди, что юный демагог
Тебе опишет пышным слогом,
Как он шлифует дураков
И просвещает по берлогам
Лесных медведей и волков.
Здесь, право, к подвигам великим
У всех охота пропадет;
Здесь, милый друг, в единый год,
Того гляди — сам станешь диким,
Забудешь совесть, смысл и стыд
И станешь мелким, грязным плутом
И на Петропольский гранит
Потом „вернешься алеутом“,
Как Грибоедов говорит.
Тружусь я здесь для высших целей:
Оклад имею годовой,
Уча двух юных пустомелей
С клинообразной головой,
Которым знания — вериги,
Которых тешит мысль одна,
Что в золотой дворянской книге
Стоять их будут имена;
Которым герб рассудка краше…
Ждут с детства эти делибаши,
Когда отца уложат в гроб,
Хоть перейдет им от папаши
Одно наследство — медный лоб.
А сам папаша… в денди оном
Различных свойств явилась смесь:
Он весь пропах одеколоном,
Пропитан чванством пошлым весь.
Плохой певец без дарованья,
Деспот под бабьим башмаком,
Аристократ без состоянья,
Богач с иссякшим кошельком,
Романтик, грабивший реально
Своих дворовых и крестьян,
В себе явивший специально
Тип славный „русских парижан“.
Он, весь уезд переполоша,
Всех мотовством своим дивил,
А мне, наставнику, ни гроша
Пока еще не заплатил
И говорит, что тот вульгарен,
Кто не умеет долго ждать…»
«Кто там?» — «К себе вас просит барин…»
— «Зачем бы это — нужно знать?..
Не о движеньи ли науки
Прослушать хочет он урок,
Иль просто от лягавой суки
Родился новенький щенок,
И о событии этом важном
Он известить желал меня…»
Так думал, голову склоня,
Белин пред домом двухэтажным
И чрез парадное крыльцо
Дошел до двери кабинета.
Увидя хмурое лицо
Степного франта и поэта,
Белин улыбки скрыть не мог,
Спросил его: что вам угодно?
Затем домашний педагог
Сел в кресла мягкие свободно.
Минуты три любимец муз
Ходил по комнате сурово,
Но наконец так начал: «Ну-с,
Я вам хочу сказать два слова».
— «Хоть целый спич». — «Нельзя ль острот
Вам не пускать на время в ход…
Я вами, сударь, недоволен».
— «Благодарю за комплимент».
— «Я болен, слышите ли, болен
Чрез вас лишь, господин студент».
— «Больны, так нужен, значит, лекарь:
Болезнь как раз прогонит прочь,
А я не медик, не аптекарь,
И вам едва ль могу помочь».
— «Вы, сударь, держите не строго
Моих детей, — веду я речь…»
— «Что ж, мне прикажете их сечь?
Хожалым стать из педагога?»
— «M-r Белин! Дурной пример
Моим вы детям подаете…»
— «Пример дурной… Гм! Например?»
— «Хоть о крестьянстве, о работе,
О тунеядстве высших сфер,
О пользе всех ассоциаций
Ведете с ними разговор,
А я подобных демонстраций
Не признаю уж с давних пор.
Потом… хоть это вздор… однако
Вас нужно мне предостеречь:
У вас приличного нет фрака
И — волоса до самых плеч.
Что мне — священно, вам — потеха,
И много, много есть причин…»
Но здесь, скрывать не в силах смеха,
Расхохотался вдруг Белин.
Тут барин, мрачен, словно ворон,
Трясясь от злобы, вышел в зал,
Шататься стал, и на ковер он
В изнеможении упал.
Прибавлю вместо эпилога,
Нисколько в правде не греша:
Прогнал помещик педагога,
Не заплативши ни гроша,
А сам задумал он для света
Писать поэму «Людоед»,
И, говорят, поэма эта
Должна на днях явиться в свет.
Печальный демон, дух изгнанья,
К земле направил свой полет,
Печальный демон, но не тот,
Что у Ефремова в изданьи
Прошел без пропусков в народ.
То был не лермонтовский демон,
Не Мефистофель из гусар,
И в мире занят был не тем он,
Чтоб в нем отыскивать Тамар.
В дела людей он не мешался,
Но, как турист из англичан,
По свету белому скитался
От теплых до полярных стран,
Без антипатий и симпатий,
К тому, что в мире он встречал;
Не знал любви, не знал проклятий,
Для адских каверз адских братий
Досугов он не посвящал,
И всё, что на земле он видел,
Он не любил, не ненавидел,
А хладнокровно изучал…
Наверно б он не изумился,
Когда бы солнца шар разбился,
Все звезды рухнули с небес,
Плутон на небе очутился
И провалился в ад Зевес.
На свет взирая без ехидства,
Он в нем не думал сеять зла,
И цель пути его была —
Одно простое любопытство.
Таких героев меж людей
Всегда встречается немало.
Без чувств, без собственных идей,
Без цели и без идеала,
Они на жизнь свою глядят,
Как смотрим мы на представленье;
В партере вечер весь сидят
И ждут развязки, заключенья.
Но спущен занавес — финал,—
Стесняться больше не под силу,
И едет сонный театрал,
Зевнув в последний раз, — в могилу…
Бес мчится. Никаких помех
Не видит он в ночном эфире:
На голубом его мундире
Сверкают звезды рангов всех,
И бездна в трепетном их свете
Тайн неразгаданных полна,
А на незримом минарете
Серпом прорезалась луна.
Меж тем внизу туман клубится,
Туманом дальний остров скрыт,
Им, словно саваном, обвит;
Но демон ниже опустился,
И наконец пред ним открылся,
Когда рассеялся туман,
Огромный остров англичан.
Пред ним страна свободы, братства
И тиранической пяты,
Великолепного богатства,
Невыносимой нищеты,
Парламентизма, эгоизма,
Край олигархов, торгашей,
Приличий, полных деспотизма,
Край боксов, скачек и дендизма
И кровью политых грошей,
Угрюмых сквайров, деревянных,
Надутых леди, чинных мисс…
Косился бес на этих странных,
Несимпатичных, негуманных
Людей. Куда ни оглянись —
На всех гражданах без различий
Печать особая лежит:
Недвижность их, язык их птичий,
Надменный, чопорный их вид,
Их тип двуногого бульдога
И страсть их к золоту, вполне
Им заменяющему бога,—
Всё чуждо бесу в этой строго
Цивилизованной стране,
Где всем известный на чужбине
Был Милль рожден и погребен,
Где в то же время есть закон,
Не уничтоженный доныне
И всем мужьям дающий власть
Жен продавать на главном рынке;
Бес рисковал в сплин мрачный впасть
В стране, где бритты любят всласть,
Красноречиво, без запинки,
В живой парламентской борьбе,
С трибун и в прессе их свободной
Излиться речью благородной
О том, что бедность — бич народный,
И — забывают о судьбе
Своей Ирландии голодной!..
Вот Лондон. Гул над ним стоит,
Ряд пышных улиц блещет ярко,
И бес, взглянув на Риджент-стрит,
Взглянув на общий вид Гайд-парка,
Остановил свой грустный взор
На тех кварталах отдаленных,
Зловонной гнилью зараженных,
Где по ночам из грязных нор,
Вертепов полуразоренных
Толпа голодных, истомленных
Продажных женщин и бродяг
На мостовую выползает
В своих лохмотьях и не знает,
Окончить ночь ей где и как;
Где не однажды с преступленьем
Дружились голь и нищета
И, обессилена бореньем,
В разврате грязла чистота,
И гибли в Темзе не однажды
Все эти парии нужды,
Продукт и голода и жажды,
Цивилизации плоды.
Но Лондон назади остался…
Вот мирный Числьгёрст уголок,
Куда шум лондонский не мог
Достичь и в зелени терялся.
Вот дом и парк. Его аллей
Пустынный вид тоску наводит…
Но чей же это мавзолей?
Чья это тень к нему подходит?
Поникла долу голова,
Грудь поднимается от стона…
То саркофаг Наполеона,
То одинокая вдова.
Припомнив поздних лет обиды,
Она стоит с немой мольбой,
И словно хохот Немезиды
Вдовица слышит за собой.
Но бес уже на континенте.
Подобно серебристой ленте
Струится Сена в берегах.
Вот и Париж, в своих бедах,
В своих несчастиях великий.
Но отдохнул ли он от бед?
В нем Бонапарта уже нет,
Но он сменен продажной кликой
Из бонапартовских солдат,
Удобных только для парадов
И для военных ретирад,—
Из сотни проходимцев разных
И промотавшихся вралей,
Из личных видов, темных, грязных,
Готовых мир родных полей,
Удобной пользуясь минутой,
Смутить раздорами и лютой
Междоусобною враждой.
Бес мчится дальше. Чередой
Идут равнины боевые,
Где были схватки роковые
И битвы двух соседних стран.
Вот словно точка на Маасе
Мелькнул прославленный Седан,
А там, в отторженном Эльзасе,
И Страсбург встал. Его собор,
Ордой расстрелянный германской,
Еще хранит до этих пор
Следы их бойни тамерланской.
А бес всё дальше… На пути
Чей это замок одинокий?
Ему травою зарасти
Придется скоро. Тьмой глубокой
Одеты окна; лишь одно
Его окно освещено.
А в замке пусто… В нем, объятый
Тоской, скрывая в сердце боль,
Живет, надеждами богатый,
Проектированный король,
Столь пресловутый Генрих Пятый.
Его советников с ним нет,
Его покинули клевреты,
И он садится за обед Один.
Где прежние банкеты,
Собраний смелость и задор?
Уж не стремясь к заветным целям,
От скуки с некоторых пор
На биллиарде с метрдотелем
Играет грустный граф Шамбор.
Но дальше, дальше… Бес за Рейном.
И нужно с бесом поскорей нам
Подняться выше от земли:
До нас уж запахи дошли
Цикорной гущи и сосисок,
Капусты кислой и колбас,
Дух габер-супа, грязных мисок,
Дух диких буршеских проказ,
Дух ветчины и филистерства,
И педантизма чад, и жар
Цивилизованного зверства
С букетом пива и сигар.
Заткнувши нос, глаза зажмуря,
Спешит бес дальше, и нигде
Нет мысли отдыха: везде
Под тишиной таится буря.
Хотя тайком, в любой стране
Вражда растет всё шире, шире:
Все говорят об общем мире,
И все готовятся к войне,
Щедры на тонкие уловки
И — ждут повальной потасовки.
Бес волю наблюденью дал
И — что ж! — обманутый в надежде,
Кругом всё то же увидал,
Что на земле он видел прежде:
Всё те же громкие слова
И бред несбыточных утопий
(К ним не чутка уже молва),
И копировка старых копий,
Которых участь не нова;
Всё тот же блеск штыков и копий,
Мир так же немощен и глуп,
И целым миром правит — Крупп.
Всё те же партии карлистов,
Дипломатических ужей,
Бонапартистов и папистов,
Легитимистов и ханжей.
Там папа мир клянет в азарте,
Здесь подкупной грохочет бард:
«Скончался третий Бонапарте,
Но жив четвертый Бонапарт!»
Всё то же море перебранок,
Микроскопической возни;
Всё то же царство куртизанок,
Всё те ж бенгальские огни
Продажной иль пустой печати;
Всё те же толки, елки, Патти,
Заботы о текущем дне;
Всё те же истины одне
О том, что солнце наше с неба
Равно для всех бросает свет,
Что оставлять нельзя без хлеба
Тех, у которых хлеба нет;
Что голод людям ненавистен,
Что беднякам дать нужно труд,—
Но только мир от этих истин
Еще не сыт и не обут.
От дедов отшатнулись внуки,
Отцы от лучших их детей,
И светоч знанья и науки
Бледнеет в хаосе страстей.
И в этом хаосе разврата,
Интриги, лжи и клеветы
Не отличишь врага от брата,
От безобразья — красоты,
Микадо от его солдата,
Продажных ласк от чистоты,
Ума от глупости мишурной —
Дороже нам ее лучи —
И всякой тли литературной
От полицейской саранчи.
Прогресса начатое зданье
Из вековых, гранитных плит
Уже колеблется, дрожит,
И, чуя это колебанье,
Оставив спячку многих лет,
Как змеи, дряхлые преданья
Из-под камней ползут на свет.
Печален будет мой рассказ.
Не всё ж смеяться нам… Находит иногда
На каждого из нас стих грустный, господа,
А не найдет, так жизнь сама тот стих подскажет,
Его с каким-нибудь печальным фактом свяжет
И если вырвет смех, то не веселый, злой,
Как в осень ветра стон, под непроглядной мглой
Тоскливо ноющий, нам в душу проникая…
Печальный свой рассказ начну издалека я.
В те дни, когда от сел до шумных городов
Очнулась наша Русь от сна, в конце годов
Пятидесятых, вдруг в кружках литературных
И в двух-трех органах, в то время подцензурных,
Но смелых, — с цензором в ладу жила печать,—
Писатель молодой вниманье обращать
Стал на себя. Ему успех сулили верный
Журналы тех времен, и — случай беспримерный! —
Сам Гончаров Иван, на похвалы скупой,
К нему благоволил. Закон судьбы слепой,
Однако, подшутил над бедняком жестоко,
И не сбылись слова газетного пророка,
Сплетавшего ему заранее венок
Лавровый. С климатом Невы бороться мог
Недолго молодой приятель мой Рахимов
(Я выбрал для него один из псевдонимов)
И, раздражительный до крайности, больной,
В хандре был принужден уехать в край иной
За новым воздухом живительным и светом.
Как жил, что делал там два года он — об этом
Не знал никто из нас. Как в воду канул он
И без вести пропал. Был сильно поражен
Печальной вестью я уже гораздо после,
Что он сошел с ума в Испании. Нашлось ли
Там несколько друзей у юноши? Какой
Отравой нравственной с безумною тоской
Он был сражен? Не мог о том сказать никто нам;
Узнали только мы, что там, под небосклоном
Толедо, он попал в больницу, как в тюрьму,
Где, верно, суждено окончить дни ему,
И что надежды нет уже на возвращенье Рассудка.
От души и полны сожаленья,
На родине друзья скорбели о судьбе
Собрата своего, но в будничной борьбе,
Где бьемся день за днем мы все теперь тревожно,
Воспоминаньями жить долго невозможно,
И постепенно был забыт и погребен
В гробнице памяти друзей живущих он.
Так два десятка лет промчались… Разве мало?
Достаточно нас всех помяла, истрепала
Жизнь, полная тревог, падений, горьких слез,
Обманутых надежд и оскверненных грез.
Ко многому привык наш мозг, наш глаз и ухо,
И старость, гадкая, развратная старуха,
Неумолимая, как голод, как нужда,
Уже подходит к нам… «Жизнь вечно молода!»
Но отвлеченное понятие такое
Иронии полно и не вернет покоя,
Когда при этом я — не правда ли, mesdames? —
Вам по наружности лет сорок с лишним дам,
Наживши в вас врага ужаснейшего сразу…
Однако возвращусь я к своему рассказу.
Рахимов был забыт, как я уже сказал,
Но вдруг случилось то, чего никто не ждал
И меньше всех врачи испанские в Толедо…
Где было знание бессильно, там победа
Осталась за одной природой. Прав Шекспир,
Что многое есть в ней, чего не может клир
Всех мудрецов понять. Больной, приговоренный
К безумью навсегда, при жизни погребенный
В больнице, ожил вдруг, и разом спала тьма,
Как пелена, с его дремавшего ума.
То было чудо, но все стихотворцы с жаром
Испанию зовут «страной чудес» недаром,
А факт вам налицо. Давно забытый друг
На родину спешил и, словно с неба вдруг
Иль, правильней сказать, как выходец из гроба,
Явился предо мной, но мы друг друга оба
Едва могли узнать, и радость встречи той
Смутила грусти тень. «О милый мой, постой,—
Твердил невольно я. — Да это, полно, ты ли?
Прощаясь, разве мы с тобой такими были?»
И в этом старике усталом и худом
Живого юношу я мог признать с трудом,
И только лишь глаза, хотя глубоко впали,
Нередко у него, как в юности, сверкали.
Но драма впереди еще его ждала,
Чего не мог тогда предвидеть я. Была
Большая разница меж им и всеми нами,
Которых он нашел покрытых сединами.
Мы шаг за шагом шли все эти двадцать лет,
Оставив за собой утрат печальный след;
Судьба не сразу нас, но исподволь ломала,
Нас жизнь по мелочам со многим примиряла,
И мы не делали в ней бешеных скачков,
А он слетел в наш мир как будто с облаков,
С мечтами прежними, с студенческим экстазом,
Все эти двадцать лет перешагнувши разом,
Начавши с лозунга: «Курган Малахов сдан!»
И кончив новостью: «Взят Карс и Ардаган».
Тогда его пришлось знакомить год за годом
С неведомым ему огромным периодом,
Сжав повесть длинную, состарившую нас,
В один эпический и бытовой рассказ.
Друг слушал, голову склонив и хмуря брови,
Всё делался бледней — в лице ни капли крови —
И наконец сказал: «Но было в наши дни
Немало крупных сил, талантов… Где ж они?
Да, где они, скажи? Не все же изменили
Прошедшему, не все еще лежат в могиле?
Я веру сохранил в людей, мне дорогих,
И, прежде чем спрошу тебя я о других,
Дай Добролюбова и Писарева адрес».
— «Они отправились…» — «Куда, зачем?» — «Ad patres[65].
Оплакали мы их, но в мире нет потерь
Незабываемых, и их у нас теперь
С успехом заменить успел Евгений Марков,
Переснявший всех, как посреди огарков
Друммондов яркий свет». — «Бессмертье заслужив,
Великий комик наш Мартынов, верно, жив?»
— «Жив… в памяти своих поклонников, дружище.
А сам давно лежит на городском кладбище
С Максимовым рядком, с Сосницким… Многих нет,
Которых он увел с собою в лучший свет
И никого взамен себя нам не оставил…
Но, впрочем, нет, у нас еще есть Вейнберг Павел,
При общем хохоте всех русских городов
Способный мастерски изобразить жидов».
— «Некрасов как живет, что пишет? В полной силе,
Надеюсь я, талант его богатый, или…
Боюсь спросить о том…» — «Он умер тоже, брат,
И уж о нем у нас почти не говорят.
Забыт и Курочкин покойный вместе с Меем.
Мы духу времени противиться не смеем
И в век промышленный биржевиков, дельцов
Совсем уже не чтим лирических певцов,
Давно их заменив продуктами грошовых
Стихотерзателей каких-то Барышевых,
Мартьяновых… имен не помню даже всех,
Чего, конечно, мне ты не поставишь в грех».
— «Да, почва невская, я вижу, нездорова…
Хоть Даргомыжского найду ли я, Серова?»
— «Увы, их тоже нет, но вздох свой затаи:
Маэстро Лазарев есть с Цезарем Кюи,
Который так у нас не терпит итальянцев,
Что со столбцов газет привык, как из-за шанцев,
Их грозно сокрушать как музыкальный страж».
— «Так кем же полон мир интеллигентный ваш?
Порадуй чем-нибудь меня хорошим, новым,
Дай „Современник“ мне последний с „Русским словом“».
— «Тебе их дать, мой друг, никак я не могу.
Вот „Берег“ почитай… Нет, нет, поберегу
Тебя на первый раз… Два толстые журнала,
Где прежде мы с тобой работали немало,
Уж стали редкостью, и их библиоман
Хранит в своем шкафу и переплел в сафьян.
Вот „Русский вестник“ ты везде найдешь покуда
И купишь дешево на рынке на вес, с пуда;
Но сам Катков сказать мог смело бы весьма:
„Теперь я, брат, не тот!“ как в „Горе от ума“,
И лишь с Цитовичем — судьба такая вышла —
Он вправе нынче стать под пару прямо в дышло».
— «А Помяловский где, Левитов и Слепцов?»
— «Всё там же, где и все, — у дедов и отцов.
Зато за шестерых, день каждый, без отдышки,
Стал Лейкин печь то очерки, то книжки
И так пришелся всласть, что уже с давних пор,
Поджав животики, ржет целый Щукин двор
От разных сцен его и очерков…» — «Довольно!
Пощады я прошу, тебя мне слушать больно…»
И быстро он ушел… Теперь он очень плох.
Смутил его контраст различных двух эпох,
Поставленных пред ним так беспощадно рядом,
И старый юноша, идеалист по взглядам,
Не ужился в среде, совсем чужой ему,
Дичиться начал всех, не ходит ни к кому
И часто, позабыв об отдыхе и пище,
Проводит целый день на Волковом кладбище,
Читая надписи крестов, могильных плит
И, потрясенный вновь, как доктор говорит,
От ломки нравственной поправится едва ли
И перейдет опять к безумью от печали.
В старом Ахене в старой гробнице лежит
Карл Великий… Я верен надежде,
Что с ним Мейера Карла не будут мешать;
Этот «карлик» жил в Швабии прежде.
В императорском гробе во храме лежать
Не желал бы я трупом отпетым;
В этом случае лучше бы я предпочел
Жить в Штутгарте безвестным поэтом.
Даже псы в древнем Ахене выли с тоски
И просили такого привета:
Чужестранец! Пожалуйста, дай нам пинка,
Может быть, развлечет нас хоть это.
Целый час я бродил в этом скучном гнезде,
С прусским воинством встретился снова,
И, его наблюдая, я в нем не нашел
Измененья почти никакого.
На шинелях всё тот же пришит воротник,
С ярко-красным, воинственным цветом:
Красный цвет знаменует французскую кровь —
Кернер нам сообщил под секретом.
А народ всё такой же солдат и педант,
В каждом жесте — углов переломы;
Заморожено чванством холодным лицо,
Деревянные те же приемы.
Эти бревна в мундирах с ходулей глядят,
Словно все они вдруг проглотили
Те же самые палки, которыми их
Так недавно еще колотили.
Да! для них фухтеля не исчезли вполне…
Но, внутри себя их сберегая,
Знают верно они, что без тех фухтелей
Жить не может страна дорогая.
Нынче носят, положим, большие усы,
Но что ж нового в том, в самом деле?
В старину прежде сзади носили косу,
Нынче — под носом косы надели.
Вот мне новая форма пришлась по душе —
Стоят, право, похвальной огласки
Шишаки с их булатным, большим острием,
Наподобие рыцарской каски.
Старину с романтизмом напомнит опять
Этот шлем, заостренный как пика,
Он напомнит баронские замки, пиры,
И Фуке, и Ула́нда, и Тика;
Он напомнит рассказы из средних веков,
Знаменосцев в их пышном наряде,
Как они свою верность носили в груди,
А гербы золоченые — сзади.
Он напомнит крестовых походов года,
Меченосцев, турниры, обеты,
Дни, когда ядовитый печатный станок
Не печатал для мира газеты.
Да, на каску я, право, с восторгом глядел.
Ведь, ей-богу, придумано мило:
Королевская выдумка эта для всех
Остроумье свое заявила.
Я боюсь одного: если вспыхнет гроза
И метать свои молнии станет,
То, пожалуй, ваш острый булатный шишак
На себя гром народа притянет.
Каской новой и легкой на случай войны
Вам придется тогда запасаться:
Ведь под тяжкими шлемами средних веков
Мудрено будет бегством спасаться.
На почтамтской стене, я увидел опять,
Ненавистная птица сидела,
И своими глазами она на меня
Ядовито и злобно смотрела.
О! проклятая птица! Когда я тебя
Наконец в свои руки поймаю —
Я из крыльев все перья твои отщиплю
И все когти твои обломаю.
На высоком шесте я тебя посажу,
И, чтоб разом покончить с тобою,
Созову непременно я рейнских стрелков
Развлекаться веселой стрельбою.
И чья пуля зловещую птицу собьет,
Я невольный восторг обнаружу,
И корону и скиптр королевский вручу
Я тому благородному мужу.
В лохмотьях нищенских, измучена работой,
С глазами красными, опухшими без сна,
Склонясь сидит швея, и всё поет она,
И песня та звучит болезненною нотой.
Поет и шьет, поет и шьет,
Поет и шьет она, спины не разгибая,
Рукой усталою едва держа иглу,
В грязи и холоде, в сыром своем углу
Поет и шьет она, спины не разгибая:
«Сиди и шей, шей день и ночь,
Пока петух вдали кричать не станет;
Сиди и шей, шей день и ночь,
Пока хор звезд сквозь крышу не проглянет.
О, лучше б быть рабой у турков мне
И от работы тяжкой задохнуться:
Ведь в их нехристианской стороне
Язычники о душах не пекутся!..
Сиди и шей, шей день и ночь,
Пока твой мозг больной не станет расплываться;
Сиди и шей, шей день и ночь,
Пока глаза твои совсем не помутятся.
Переходи от ластовицы к шву…
Швы, складки, пуговки и строчки…
Работу сон сменил, но словно наяву
Я и в тревожном сне всё вижу шов сорочки.
О вы, которых жизнь тепла так и легка,
Вы, грязной нищеты не ведавшие люди,—
Вы не бельем прикрыли ваши груди,
Нет, не бельем, но жизнью бедняка.
Во тьме и холоде, чужая людям, свету,
Сиди и шей с склоненной головой…
Когда-нибудь, как и рубашку эту,
Сошью сама себе я саван гробовой.
Но для чего теперь я вспомнила о смерти?
Она ли устрашит рассудок бедный мой?
Ведь я сама похожа так — поверьте —
На этот призрак страшный и немой.
Да, я сама на эту смерть похожа.
Всегда голодная, ведь я едва жива…
Зачем же хлеб так дорог, правый боже,
А кровь людей повсюду дешева?
Работай, нищая, не ведая истомы,
Работай без конца! Твой труд всегда с тобой,
Твой труд вознагражден: кровать есть из соломы,
Лохмотья грязные да черствый хлеб с водой,
Прогнивший ветхий пол и потолок с дырою,
Разбитый стул, подобие стола
Да стены голые; казалось мне порою —
С них даже тень моя свалиться бы могла…
Сиди и шей и спину гни,
С работы не своди взор тусклый, утомленный
Сиди и шей и спину гни,
Как спину гнет в тюрьме преступник заключенный.
Сиди и шей — работа нелегка,—
Работай — день, работай — ночь настанет,
Пока разбитый мозг бесчувственным не станет,
Как и моя усталая рука.
Работай в зимний день без солнечного света,
Не покидай иглы, когда настанут дни,
Дни благовонного, ликующего лета…
Сиди и шей и спину гни,
Когда на зелени появятся росинки,
И гнезда ласточки свивают у окна,
И блещут при лучах их радужные спинки,
И в угол твой врывается весна.
О, если б я могла вон там, над головою,
Увидеть небеса без темных облаков,
Увидеть пышный луг с зеленою травою,
Могла упиться запахом цветов —
И белой буквицы и розы белоснежной,—
То этот краткий час я помнила б всегда,
Узнала бы вполне я цену скорби прежней,
Узнала б, как горька бессменная нужда.
За час один, за отдых самый краткий
Неблагодарною остаться я могла ль?
Ведь мне, истерзанной холодной лихорадкой,
Понятна лишь одна безмолвная печаль.
Рыданье, говорят, нам сердце облегчает,
Но будьте сухи вы, усталые глаза,
Не проливайте слез: работе помешает
Мной каждая пролитая слеза…»
В лохмотьях нищенских, измучена работой,
С глазами красными, опухшими без сна,
Склонясь сидит швея, и всё поет она,
И песня та звучит болезненною нотой.
Поет и шьет, поет и шьет,
Поет и шьет она, спины не разгибая,
Рукой усталою едва держа иглу,
В грязи и холоде, в сыром своем углу
Поет и шьет она, спины не разгибая.
Племя Авеля, будь сыто и одето,
Феи добрые покой твой охранят;
Племя Каина, без пищи и без света
Умирай, как пресмыкающийся гад.
Племя Авеля, твоим счастливым внукам
Небеса цветами усыпают путь;
Племя Каина, твоим жестоким мукам
В мире будет ли конец когда-нибудь?
Племя Авеля, довольство — манной с неба
На твое потомство будет нисходить;
Племя Каина, бездомное, без хлеба,
Ты голодною собакой станешь выть.
Племя Авеля, сиди и грейся дома,
Где очаг семейный ярко запылал;
Племя Каина, постель твоя — солома,
В стужу зимнюю дрожишь ты, как шакал.
Племя Авеля, плодишься ты по свету,
Песню счастия поют тебе с пелен;
Племя Каина лишь знает песню эту:
Вопль детей своих и стоны чахлых жен.
Племя Авеля! Светло твое былое,
Но грядущего загадка нам темна…
Племя Каина! Терпи, и иго злое
Грозно сбросишь ты в иные времена.
Племя Авеля! Слабея от разврата,
Измельчает род твой, старчески больной…
Племя Каина! Ты встанешь — и тогда-то
Под твоим напором дрогнет шар земной.
Волна, остановись, отпрянь назад. Довольно!
Прилив твой никогда так дерзко-произвольно
Вверх не взлетал… И отчего, волна,
Ты так сурова, мрачно-холодна?
Зачем весь этот рев, и ливень беспрерывный,
И ветра дикий вой в час полночи отзывной?
Как чудо грозное, твой вал вперед бежит…
Так стой же, говорю. Здесь твой предел лежит.
Не сокрушай в своих набегах ярых
Законов старины и предрассудков старых,
Безумья нищеты и тяжкого ярма,
Ничтожества давно уснувшего ума,
Где стихли навсегда желанья с их тревогой;
Цепей, наложенных на женщину, не трогай,
Оставь великий пир, где нищим места нет,
И пусть предания боготворит весь свет.
Не трогай их и стой: они для нас святыни.
Те сильные, громадные твердыни
Вкруг человечества я строил и воздвиг…
Но ты вперед бежишь, всё выше каждый миг,
Всё унося в неистовом напоре:
Вот старый манускрипт, вот древний кодекс в море
Ты унесла, и в массе буйных вод
Умчался далеко кровавый эшафот.
Вот королевский трон. Оставь его… О боже,
Низвергнут он. Низвергнуты с ним тоже
Последних месс последние жрецы.
Вот судьи, — стой! Стой — это чернецы…
Довольно — стой! Не поднимайся выше,
Соленая вода, покойней будь и тише…
Но до колен моих ты поднялась,
Меня залить ты хочешь… ворвалась
В приют мой, вечно тихий и обширный.
Ты думал, я — прилив, а я — потоп всемирный.